«Из Белграда. Принято по телефону от собкора Потапенко стенографисткой М. В. Тюриной (ТАСС).
Англо-американские корреспонденты в кулуарах Скупщины обсуждают вопрос о том, почему д-р Мачек до сих пор не появлялся в Белграде. «Если бы он по-настоящему, а не формально вошел в правительство Симовича, то наверняка в Загребе было бы опубликовано заявление исполкома его крестьянской партии. Однако до сих пор не опубликовано ни заявления исполкома партии, ни заявления д-ра Мачека, видимо, какие-то силы оказывают давление на хорватского лидера». Высказывается множество предположений, как, например: «Связи Мачека с Лондоном, завязанные в 1939 году, никоим образом нельзя считать прерванными. Вполне вероятно, что Мачек ведет консультации с Даунинг-стрит, обсуждая вопросы, связанные с гарантией „хорватской автономии“»; другие утверждают, что Мачек «имеет непосредственный контакт с Муссолини», который якобы готов «взять на себя миссию посредника в конфликте между Берлином и Белградом»; третьи, опровергая эту точку зрения, считают, что Мачек не может иметь контакта с Муссолини, ибо тот опекает Анте Павелича, который традиционно ориентируется на Рим в борьбе за отделение Хорватии от Югославии, и что «если контакты Мачека и возможны, то лишь с Берлином, который в своей пропаганде ни разу не выступил против Хорватии и Мачека, в то время как страницы германских газет полны нападок против Сербии и Симовича». Так или иначе, но, по мнению журналистов Англии и Америки, аккредитованных при югославском МИДе, «ситуация, сложившаяся в правительстве, когда первый заместитель премьера не посетил ни одного заседания кабинета, свидетельствует о серьезном кризисе руководства, которым не преминут воспользоваться противники нынешней белградской внешнеполитической ориентации». Передайте маме, что лекарство от радикулита для дяди Вани я достал и выслал с Сапрыкиным.
Потапенко».
«Центр.
Веезенмайер имеет контакты с Мачеком. Эти контакты тщательно скрываются от Рима. При этом Веезенмайер имел встречи с представителями усташей — главными конкурентами Мачека. Беседуя с итальянским пресс-атташе Касмини, я понял, что итальянская дипломатическая и секретная службы крайне озабочены ситуацией в Загребе, поскольку — по словам Касмини — она «становится бесконтрольной со стороны держав оси». Касмини сказал о бесконтрольности, явно желая прощупать мою реакцию на его замечание. Я мог бы поставить его в известность о факте переговоров Веезенмайера, однако до вашего указания воздержался.
Юстас».
Это короткое донесение Штирлица породило сложную цепную реакцию, результатом которой оказались события огромного значения. Вступили в силу законы политической игры, которая на самом-то деле никакая не игра, а серьезная наука, отличающаяся тем, что лишена права на эксперимент и, соответственно, ошибку.
«Юстасу.
От дальнейших встреч с Касмини воздержитесь. По имеющимся у нас данным, он связан с Фохтом. Его «пробный шар» в разговоре может быть попыткой скомпрометировать вас. Поставьте Фохта в известность о факте встречи с Касмини — обязательно в письменной форме.
Центр».
«Абдулле.
Доведите до сведения Мачека, что Веезенмайер имеет в Загребе постоянные контакты с усташами, ставя его, таким образом, в положение «запасной карты». Сообщите ему также, что полковник Везич ездил в Белград.
Центр».
«Центр.
Довел до сведения Мачека факт контактов Веезенмайера с усташами. Представлены доказательства. Сообщено о поездке Везича в Белград. Сразу же после этого Мачек собрал исполком партии и поставил вопрос о двурушничестве Берлина, который «имеет контакты с усташами». (Фамилия Веезенмайера при этом не упоминалась, и о встречах с ним не было ни слова.) Был вызван для беседы представитель Розенберга Малетке. Д-р Мачек задал ему вопрос, какой окажется судьба крестьянской партии, если дело дойдет до конфликта между Берлином и Белградом, имея в виду военное столкновение. Определенного ответа Малетке не дал. После этого Мачек, впервые с 27.III.41, лично позвонил в Белград и имел беседу с Душаном Симовичем, сообщив ему о дате своего выезда из Загреба для участия в заседании кабинета.
Абдулла».
«Эрнесто.
Найдите возможность довести до сведения итальянского консула в Сплите Мамелли данные о переговорах Веезенмайера с Мачеком. Сообщите ему, что Веезенмайер, личный посланник Риббентропа, и сотрудник Розенберга доктор Малетке ведут в Загребе работу против усташей, считая тех прямыми ставленниками Муссолини.
Центр».
«Центр.
Консул Мамелли сегодня получил от меня информацию о переговорах Мачека — Веезенмайера в Загребе.
Эрнесто».
«Рим. МИД.
Лично министру Чиано.
Господин министр!
По сведениям, полученным от вполне надежных источников в Загребе, там активно работают люди Веезенмайера, дипломатического советника Риббентропа, причем, видимо, главным направлением их деятельности следует считать обработку лидера крестьянской партии Мачека, имея в виду использование этого политического деятеля в будущем, а отнюдь не патриотов усташей.
Считал бы целесообразным предпринять демарш перед Вильгельмштрассе, чтобы раз и навсегда утвердить нашу заинтересованность в будущей судьбе Хорватии, исторически и географически тяготеющей к Италии значительно больше, чем к Германии.
Сплит. 3.4.41. 19.45
Мамелли».
Чиано усмехнулся и — с картинно-драматическими, актерскими интонациями — еще раз прочитал помощнику:
— «...Хорватии, исторически и географически тяготеющей к Италии...» Быть патриотом хорошо, но зачем же закрывать глаза на факты истории? Хорваты всегда тяготели к славянскому миру, и не их вина, что им приходилось «тяготеть» к Австрии. А уж то, что в будущем Хорватия должна принадлежать Италии, в этом заслуга дуче, а никак не географии.
«Берлин. МИД.
Господину фон Риббентропу.
Мой дорогой господин министр!
Поскольку наши отношения сложились таким образом, что мы говорим открыто друг другу обо всем, порой и нелицеприятном, я хотел бы, следуя этой традиции, поделиться кое-какими соображениями, тревожащими меня. В моих силах предпринять такие шаги, которые внесут искомый баланс в отношения между нами, однако по размышлении здравом я решил, что будет значительно более разумным, если необходимые действия предпримете вы, ибо «ступивший первым найдет место и для второго шага».
По моим данным, группа ваших экспертов ведет активную работу в Югославии — в свете предстоящих событий. Однако, как нам стало известно, наиболее серьезная работа проводится вашими людьми в Хорватии, которая в результате переговоров дуче и фюрера должна быть сферой итальянских интересов. К сожалению, о работе ваших советников я узнал не от германского посла в Риме, а от моих информаторов в Загребе.
Я убежден, что если вы предложите кому-либо из ваших заместителей объяснить экспертам, работающим в Загребе, все то, что обязано произойти в Хорватии в ближайшем будущем, то их работа с Мачеком принесла бы еще больше пользы, ибо она учитывала бы интересы не только Германии, но и Италии, то есть тех двух стран, традиционная дружба между которыми является основополагающим фундаментом новой Европы.
С совершенным уважением
ваш Чиано».
...Риббентроп вышел из-за стола и гневно взглянул на своего заместителя Вайцзекера.
— Каково, а?! Этот макаронник, войска которого лупили албанцы, греки и абиссинцы, смеет писать об «основополагающем фундаменте»! Только ранимая доброта фюрера заставляет меня придерживаться рамок приличия, когда я говорю с этим красавчиком! Наверняка это итальяшки, разузнав о Веезенмайере, распустили языки о нашей работе в Хорватии, и Мачек вместо того, чтобы сидеть и ждать, в испуге ринулся в Белград! Не хватает еще, чтобы Симович заставил его выдворить наших из Загреба и освободить из тюрем красных! Боже, спаси меня от друзей и союзников, а от врагов я уж как-нибудь сам избавлюсь!
Стоя у окна, Риббентроп прижался выпуклым лбом к стеклу («Интересно, какой у меня нос, когда я прижимаюсь им к твердой поверхности? — подумал вдруг он. — Мечта американских фоторепортеров получить такой снимок»), потом повернулся к столу и уже спокойно сказал:
— Приготовьте ответ, пожалуйста. По возможности вежливый. Я подпишу вечером.
Когда Вайцзекер ушел, Риббентроп неожиданно понял, что, как это ни странно, письмо Чиано может оказаться козырем в его руках против Розенберга, который предлагал главную ставку на Мачека. Пусть человек Розенберга («Как его зовут? Какая-то странная фамилия со славянским или, скорее, судетским привкусом... Малетке? Да, Малетке») попрыгает в Загребе, а вместе с ним и Розенберг, когда фюрер будет отчитывать его за неуклюжие действия, которые могут помешать «искренней и традиционной германо-итальянской дружбе».
«Веезенмайеру.
Прекратите всяческие контакты с Мачеком — он тряпка, а не политик. Прекратите контакты и с усташами. Сосредоточьте внимание на контактах с теми членами партии Мачека, которые связаны с усташами и в будущем, если предположить примат Павелича, окажутся истинными союзниками, способными проводить на практике нашу линию, даже если эта линия будет входить в частичное противоречие с линией дуче. Не мешайте другим экспертам, присланным из рейха, проводить контакты с теми, кто их интересует. Ваша группа должна следовать новой установке: подбор кадров для «вживания» в руководящее ядро новой Хорватии.
Хайль Гитлер!
Риббентроп».
За несколько часов до получения этой шифровки Веезенмайер изучил донесение группы Янка Зеппа и его помощников из Герцеговины и Боснии. Фохт передал Веезенмайеру все то, что его люди успели обобщить в Загребе. Рапорты Дица и Зонненброка проясняли картину еще больше, если сопоставить все эти данные с тем, что ежечасно поступало в генеральное консульство Фрейндта.
Веезенмайер еще до телеграммы Риббентропа понял, что Мачек будет оттягивать время, ожидая момента, когда ситуация до конца определится. Следовательно, ставка на Мачека, о которой говорил Розенберг, и миссия Малетке, направленного для контактов с хорватским лидером непосредственно внешнеполитическим отделом НСДАП, оказалась битой картой. Веезенмайер понял это, когда узнал о поездке Мачека в Белград, через час после беседы с Малетке.
Будь Малетке человеком Гейдриха, а он, Веезенмайер, представлял бы только МИД, штандартенфюрер долго бы еще размышлял, как ему поступить в создавшейся ситуации. Однако, поскольку Розенберг, приглашая его на беседу, ставку на усташей не отвергал категорически, решение пришло к Веезенмайеру сразу же. Шифровка Риббентропа развязала ему руки для активных действий. С Мачеком его постигла неудача. Пусть эта неудача будет виной Малетке. Надо вовремя умыть руки. Важно, чтобы ему, Веезенмайеру, потом, по прошествии недель, месяцев, лет, не припомнили Мачека: факта встречи с хорватским лидером не скроешь, как не скроешь и его отъезда в Белград.
...Веезенмайер встретился с Малетке, пригласив его на обед.
— Я хочу проинформировать вас о новостях, — сказал он. — Со мной здесь работает несколько человек, а вы один, и только поэтому, мне кажется, данные, которыми я располагаю, в чем-то объемнее ваших.
— Дорогой Веезенмайер, это очень любезно с вашей стороны.
— Те данные, которые пришли ко мне, позволяют предположить, что только резкий нажим на Мачека может дать результаты.
— Боюсь, что вы ошибаетесь. Особенно теперь, когда он решился ехать в Белград. Мне кажется, он войдет в правительство Симовича де-факто. Он едет не для переговоров, а для сделки.
— Не убежден.
— Моя информация достаточно надежна — в этом вопросе, по крайней мере.
— Не убежден, — повторил Веезенмайер. — Думаю, он еще до конца не потерян. Проявите настойчивость. Ударьте кулаком по столу.
— А он укажет мне рукой на дверь. Нет, по-моему, надо, пока не поздно, переориентироваться на усташей.
«Клюнул, — понял Веезенмайер. — Он клюнул на Павелича. Теперь надо поточнее и подороже продать идею. Только тогда он поверит. А поверив, попрет на рожон. Давай, Малетке, загоняй меня в угол. Я буду финтить, а ты не плошай...»
— Дорогой Малетке, усташей нам не отдаст Муссолини. Я не думаю, чтобы фюрер пошел на конфликт с дуче из-за сферы влияния в Хорватии. Я имел в свое время кое-какие контакты с усташами. Павелич во все глаза смотрит на Рим. Какую помощь я или мои сотрудники можем оказать вам?
— Не знаю, как мне благодарить вас, Веезенмайер.
— Может, кто-нибудь из наших — оберштурмбанфюрер Диц например — подготовит для вас компрометирующий материал на Мачека?
— Вряд ли это разумно, — задумчиво произнес Малетке. — Может взвиться. Все-таки он здесь пока хозяин.
— Надолго ли?
— Неважно. Во всяком случае, сейчас он может поднять шум.
— У меня есть возможности локализовать любой шум. «Бей в барабан и не бойся» — хорошо, если бы эти слова написал не Гейне, а Шиллер, но историю не исправишь. Рассчитывайте на меня во всем и приходите ко мне в любое время дня и ночи.
«Пусть продолжает биться лбом в ворота мачековского дома, — думал Веезенмайер, наблюдая за тем, как официант ставит перед Малетке вазу с мороженым «ассорти». Здесь имели привычку забывать фруктовый сорт, считая, что самое главное — это шоколадный и ванильный. — Если он провалится по всем направлениям, у меня максимальный выигрыш. Штирлиц прав, надо внедрять как можно больше наших людей с тем, чтобы при формальном господстве любого здешнего политика реальными хозяевами положения были мы».
— Мои сотрудники также в вашем распоряжении, — добавил Веезенмайер.
— Наверное, только национал-социализм отличается таким искренним товариществом, — сказал Малетке, доедая мороженое.
— Вы правы. Только поэтому мы идем от победы к победе. Еще мороженого?
— Нет, благодарю.
— Рейхсляйтер ориентировал вас на борьбу за Мачека до конца? — спросил Веезенмайер.
— Да.
— Вы решили начать работу с усташами, исходя из той ситуации, которая здесь сложилась сейчас?
— Да, — ответил Малетке. — Это моя инициатива.
— Рискованно. Я опасаюсь за вас. Это могут неверно понять в Берлине.
— В конце концов любая работа лучше бездействия. Но теперь, когда вы будете помогать мне, я конечно же продолжу атаку на Мачека. А ваша задача здесь?
— Общий комплекс. МИД интересует ситуация в целом.
— Их не интересуют усташи? — рассеянно спросил Малетке.
«Клюнул, — снова отметил Веезенмайер. — У него есть свои информаторы, он знал о моих связях с Грацем. Он клюнул на усташей».
— Усташи, конечно, тоже. Если хотите, я сведу вас с их представителями.
— Такой просьбой я не вправе затруднять вас. Это я смогу в крайнем случае организовать и сам.
— Ну, какая ерунда! Я попрошу моего сотрудника Штирлица свести вас с надежными людьми.
Малетке ждал чего угодно, но только не этого. Он понимал, что в Хорватии есть две силы, на которые рейх мог бы опереться: Мачек, согласись он пойти за Берлином, и усташи, если Мачек откажется пойти за Берлином бескомпромиссно и слепо. То, что Веезенмайер настойчиво советовал продолжать работу с Мачеком, было понятно Малетке — тот ставил под удар конкурента. Но то, что Веезенмайер согласен отдать ему и вторую возможную силу, этого Малетке не ожидал и поэтому за кофе, которое подали после мороженого, смотрел на Веезенмайера потеплевшими глазами, только сейчас заметив, какое открытое и благородное лицо у его товарища по совместной борьбе за идеалы национал-социализма.
— Где Штирлиц? — спросил Веезенмайер Фохта, проводив Малетке. — Он мне срочно нужен.
— На встрече. По-моему, вне Загреба.
— Кто разрешил ему покидать Загреб?
— Указание из Берлина.
— От кого?
— От Гейдриха.
— У него есть высокий покровитель, у этого Штирлица, не правда ли, Фохт? Сразу же, как вернется, ко мне! И не один, а с полковником Везичем. Хорошо, если Штирлиц будет у меня к пяти часам, а не к ужину, как мы уговаривались.
...Выжимая максимум мощности из мотора консульского «мерседеса», Штирлиц гнал из Сараево в Загреб, понимая, что на встречу с Везичем он опоздал и что в городе за время его отсутствия могло случиться такое, к чему он не был готов. И надо будет начинать все сызнова, и это новое будет развиваться по законам иного темпа, в иных параметрах; словом, это будет уже совсем другое, и к нему предстоит подстраиваться, а не подгонять его, как девять часов назад в Загребе, под свой ритм и замысел.
Не отрываясь взглядом от крутого серпантина дороги, Штирлиц думал о том, что всякого рода пересеченность взаимосвязанных случайностей влияет на человеческие судьбы, а порой и на судьбы государств таким образом, что нет-нет да и появляется вновь гипотеза о заданной изначальности земного бытия, о существовании некоего фатума, говоря иначе, рока, определяющего все и вся на планете, включая тайну рождения личности и закономерность гибели ее в то или иное мгновение, угодное некоей раз и навсегда составленной программе.
Если принять эту гипотезу безоговорочно, то, видимо, страдания личностей могли быть уменьшены, а то и вовсе сведены к минимуму: вопрос здесь во времени, ибо если воспитатели человечества взяли бы гипотезу за истину и посвятили пару столетий ее канонизации, тогда всякая боль, обида, гнев, ревность, несправедливость, бедность, смерть друга, голод детей принимались бы людьми как необходимость, сопутствующая развитию, противиться которой, а уж тем более бороться с ней — занятие пустое и смехотворное.
История человеческих верований, к счастью, оказалась неподвластной развитию религий, материализованных как в личностях святых, которые несли свой крест, так и в именах отцов церкви, считавших страдание проявлением божественного начала в человеке и посему с легкостью отправлявших на костры и в темницы всех тех, кто мыслил инако, кто хотел считать мир своей собственностью, а знание той счастливой отличительной особенностью, которая позволила человеку приручить коня и добыть огонь.
Наивно утверждать абсолютный примат добра или зла, существующих на земле, считал Штирлиц. Развитие — это постоянная борьба двух этих начал, будь то старое или новое, доброе или злое, умное или глупое: дурак не поумнеет, старик не сделается юношей, а кроткий ангел не превратится в палача.
Видимо, лишь точное определение человеком своего истинного места в этом постоянном противоборстве может — в конечном итоге — объяснить и оправдать смысл его существования.
Если отказаться от заманчивой, успокоительной и расслабляющей гипотезы, позволяющей считать прогресс запрограммированной системой взаимодействия случайностей, и остановиться на том, что развитие — есть форма борьбы противоположностей, тогда поступки человека, направленные на защиту идей, служению которым он себя посвятил, обретают совершенно иной смысл и даже частный проигрыш так или иначе обернется конечным выигрышем, поскольку суммарное значение поступков добра рано или поздно обретет смысл качественного абсолюта в извечном сражении с поступками зла.
Выбирая свой путь, Штирлиц — тогда и не Штирлиц вовсе, и не Исаев, и не Юстас, а Всеволод Владимиров — определил своим главным врагом венценосную дикость и жандармское варварство. Он не закрывал глаза на то негативное, с чем столкнулся, отдав себя делу революции. Он холодел от гнева, когда узнавал, что красногвардейцы спалили библиотеку или вырезали на портянки холсты из рамы (а это был Серов). Но он допрашивал тихих, аккуратно отвечавших прокуроров и шумливых, истеричных, готовых на все финансистов, он вслушивался в их разумные слова о жестокостях, которые чинят сейчас красные, и готов был во многом согласиться с доводами арестованных. Но он вспоминал подобных им, он помнил их слова и деяния пять, восемь, десять, сорок лет тому назад, когда они выводили на улицы погромщиков из Союза Михаила Архангела, когда они — или с их открытого согласия, что в общем-то одно и то же — «во имя отца и сына» вкупе со святым духом гноили в равелинах Чернышевского, вешали Перовскую и Кибальчича, ссылали на каторгу Фрунзе, расстреливали лейтенанта Шмидта, убивали Баумана, травили Толстого, держали в камере Горького, глумились над Засулич, лгали народу, уверяя, что в его горестях и тяготах виноваты лишь «социалисты, студенты и жиды», когда они штыками охраняли ценз общественного неравенства, опасаясь потерять хоть самую малость из того, что принадлежало им, когда они спокойно мирились с вопиющими несправедливостями, потому что эти несправедливости не затрагивали их самих и членов их клана. Тогда Всеволод Владимиров находил объяснение яростному гневу мужика и, не собираясь амнистировать жестокость, ощущал вину нынешних его врагов куда как более страшной, а потому и не было в нем изнуряющего постоянного двузначия, когда человек днем служит делу, а ночью подвергает правоту этой своей службы мучительному сомнению.
Он был убежден, что после победы над контрреволюцией в стране должна восторжествовать культура; он считал, что жестокость должна исчезнуть сразу же, как только культура придет в новое общество. Не в обличье прекрасной дамы, но в образе справедливого Высокого судии, не прощающего варварства — по вечному закону, по закону Добра.
Штирлиц получал все новые и новые вопросы из Центра: «Военный потенциал Гитлера?», «Попытки контактов с Лондоном против Москвы?», «Новые виды вооружения?», «Нацистская агентура, забрасываемая в СССР?». Как никто другой, он видел постоянную и тщательную работу, которая проводилась национал-социалистами против его родины; он ощущал постоянную атмосферу ненависти, которую питали к его стране в рейхе, он ощущал ее и до августа тридцать девятого года, и позже, когда Молотов улыбался фоторепортерам, галантно поддерживая под руку Риббентропа.
Из массы информации, которую Штирлиц ежедневно и ежечасно получал, он, находясь в средоточии событий кардинально разностных, считал своим долгом обнажать главное существо проблемы. Оно, это главное, заключалось в том, чтобы любыми доступными ему способами помогать крушению гитлеризма, оставаясь при этом человеком в черной форме с эмблемой СС на рукаве и на кокарде фуражки. Он знал о гитлеризме все, и не снаружи, а изнутри, как функционер, посвященный в практику ежедневной работы громадной машины подавления личности во имя нации и подавления нации во имя торжества «арийской идеи».
Однако это его абсолютное знание «предмета» играло с ним злую шутку: он приносил делу революции, которому посвятил себя, сугубо ограниченную, номинальную, как он считал, пользу. Штирлиц часто вспоминал великую истину, открытую ему в Шанхае его добрым другом, учителем седьмой гимназии Чжу Го. Тот говорил, что высший смысл философии в том, чтобы человек верно познал предметы, окружающие его, ибо только в случае верного познания предмета он сможет организовать эти разрозненные сведения в единое знание. Если знание широко и разносторонне, тогда оно превращается в истину. Приближение к истине позволяет человеку найти верное поведение в жизни. Бумеранг, запущенный человеком, совершает в своем полете некий эллипс: через познание к знанию, от знания — к истине, от истины — к совершенству; и лишь потом возвращается обратно, возмещая сторицей напряжение, затраченное на его запуск.
Познав «истину» национал-социализма, Штирлиц терзался мыслью, что шифровки, которые он отправлял домой в ответ на запросы Центра, лишь малая толика того, что он мог дать. Он не ждал вопросов, он настаивал, просил, требовал, взывал к постоянной готовности.
Но когда он писал в Центр, что англичане ищут контактов с Москвой не для того лишь, чтобы столкнуть лбами Кремль с Берлином (хотя и такая возможность не исключена), когда он сообщал, что сорок первый год будет годом войны Гитлера против Советского Союза, когда он не просто говорил, а доказывал, не просто доказывал, а кричал, и крик его был (втиснутый в таблички с отрешенно спокойными строчками кода) о том, что эта весна должна стать порой налаживания надежных контактов со всеми, кто уже борется против Гитлера, и когда он не получал ответа на свои шифровки, отчаяние овладевало им, и много сил приходилось тратить на то, чтобы утром появляться на Принц-Альбрехтштрассе таким, каким он уходил вчера — ироничным и спокойным.
Сейчас здесь, в Югославии, когда он услыхал на аэродроме в Загребе славянскую речь, когда ему сказали «извольте», протягивая билет, и когда к нему обратились «молим вас», а официант, поставив перед ним кофе, пожелал «приятно!» и он вынужден был сделать непонимающее лицо, хотя отлично, до горькой радости понял давний, кирилло-мефодиевский смысл этих слов, и когда он сидел в кафе и в холле отеля и понимал окружавших его людей, говоривших на одном с ним языке — на славянском, — он ощущал в себе новую силу и новую решимость: он боролся сейчас за частицу того мира, культура которого воспитала его. И хотя он считал, что развитие человеческой истории имеет не столько географическую, сколько социальную направленность и принадлежит всему миру, тем не менее история планеты прежде всего проявляется в истории тех или иных народов. Только потому история и смогла остаться наукой, ибо предмет исследования был конкретно обозначен. А история его народа была дорога ему особенно, и винить он себя в этом не мог, и казнить за национализм не имел оснований, ибо главная его идея отвергала примат национальной принадлежности, выдвинув на первый план примат принадлежности социальной, то есть классовой...
Сейчас, находясь в Югославии, Штирлиц явственно увидел реальное начало борьбы братского народа против Гитлера, поэтому был он особенно собран и постоянно ощущал продольные мышцы спины, которые напряжены, как при драке. Это ощущение собранности было радостным, и он знал: как бы трудно и сложно ему ни пришлось, он обязан выстоять. Вот поэтому-то Штирлиц и возвращался в Загреб так спокойно, хотя и выжимал максимальную скорость из «мерседеса», и машину свистяще заносило на крутых поворотах, и ждал его в «Эспланаде» Веезенмайер, и пропустил он все сроки для встреч с Родыгиным и Везичем. Тем не менее он не испытывал страха или неуверенности, наоборот, он поджался, как боксер перед ударом, он верил в свою победу, ибо ощущал себя частицей Добра в его тяжкой и долгой схватке со Злом...
Видимо, уверенное желание победы Добра над Злом есть импульс особого рода, непознанный и необъяснимый до сих пор наукой. Начатая политическая акция, импульсом которой была шифровка Штирлица о противоречиях между рейхом и Римом, развивалась в неожиданных и странных параметрах. В данном случае категория случайного выполняла функции обязательного. Именно так получилось в те часы, когда Штирлиц гнал консульский «мерседес» через вечернее Яйце и засыпавшую Баня-Луку в Загреб. И, что самое парадоксальное, невольными союзниками сил Добра оказались две главные силы Зла, существовавшие в тот конкретный исторический момент в мире, — Гитлер и Муссолини.
«Фюрер!
Чиано сообщил мне, что его обращение к рейхсминистру иностранных дел по поводу ситуации, сложившейся ныне в Хорватии, осталось, по существу, незамеченным Риббентропом. Тот ответ, который он прислал Чиано, весьма расплывчат и подобен тем меморандумам, которые он отправляет третьим странам. По-моему, наша с Вами договоренность о разграничении сфер влияния была абсолютно определенна: Сербия становится территорией, оккупированной рейхом, районы Любляны и Марибора, как исконные немецкие земли, присоединяются к рейху, в то время как Далмация, являясь традиционно итальянской территорией, становится частью державы, воссоединяясь со своей родиной, а Хорватское независимое государство образуется как некий буферный национальный инструмент, позволяющий осуществлять с его помощью контроль как за Сербией, так и за территориями, прилегающими к Боснии и Герцеговине.
Однако, по моим сведениям, группа штандартенфюрера СС Веезенмайера, работающая в Загребе, проводит политику, прямо противоположную нашей с Вами договоренности. Веезенмайер и его группа не только не консультируют свою деятельность с нашими представителями, но, наоборот, всячески подчеркивают, что работа в Хорватии является прерогативой германской стороны и никоим образом не касается итальянского союзника. Я вспоминаю великого Гельвеция: «Всякий дружеский союз, если он не основан на соображениях приличия, на любви, покровительстве, скупости, честолюбии или другом подобном побуждении, предполагает всегда у двух людей какое-нибудь сродство идей или чувств, а это именно создало пословицу: „Скажи мне, с кем ты близок, и я скажу, кто ты!“» Я готов сказать — в кругу друзей или под пыткой палача, — что идеи фюрера близки мне и сродни моим идеям. Я убежден в том, что и Вы, фюрер, можете с полным правом повторить те же слова обо мне и движении, которым я имею высокую честь руководить. Я понимаю, что людьми типа Веезенмайера движет не корысть и не жажда славы, а лишь гипертрофированное желание не просто выполнить долг, но «перевыполнить» его. Я отдаю себе отчет в том, что человек Вашего масштаба не может держать в памяти все те узлы, из которых будет соткано платье для Новой Европы. Я хотел бы, чтобы Вы объяснили Риббентропу, к которому я отношусь с истинным уважением, как к смелому и честному политику, что — обращаясь к мудрому Гвиччардини — «исполнение долга дает человеку славу, польза от которой больше, чем вред от возможного врага». Я прошу Вас дать указание соответствующим службам рейха проинформировать Чиано о принятых решениях.
С истинным уважением
Бенито Муссолини,
дуче Италии, вождь фашизма».
«Дуче!
Я сел за это письмо поздно ночью, после того, как аппарат канцелярии приготовил для меня документы, основываясь на которых я могу ответить Вам с той обстоятельностью и предельной искренностью, которая отличала и, я убежден, будет всегда отличать отношения между нами.
Я пишу это письмо, слушая тревожную ночную тишину. Я не знаю, кто кого вводит в заблуждение. Тяжкий удел вождей — доверять людям, их окружающим, но у меня сложилось впечатление, что в данном случае вводят в заблуждение Вас, поскольку миссия Веезенмайера в Загребе имеет одну лишь задачу — всеми силами способствовать созданию Хорватского государства, которое бы осуществляло, как Вы верно заметили, роль «буферного национального инструмента», сориентированного во внешней и во внутренней политике наподобие наших режимов, построенных на безусловном примате личности. В этом смысле я полностью согласен с Вами, что лидером Хорватии, ее вождем должен быть провозглашен Анте Павелич, а его усташи должны создать формирования, подобные гвардии «черных рубашек» у Вас и охранных отрядов партии, иначе говоря СС, у нас.
Поверьте, мой дорогой дуче, речь не шла и не идет о том, чтобы проводить в Хорватии особую, «немецкую» линию; речь идет о том, чтобы возможно мобильней и оперативней решить все вопросы, которые могут возникнуть перед началом «Операции-25». Речь идет о том, чтобы обеспечить вражеский тыл надежными людьми, нашей «пятой колонной», которая встретит армии Германии (они войдут в свои словенские земли и оккупируют сербские земли) и Италии (они присоединят по праву принадлежащие им земли Далмации) цветами, а не очередями из автоматов. Только в этом смысл и задача деятельности третьеразрядного чиновника министерства иностранных дел Веезенмайера, только в этом и ни в чем другом. Ни о каких попытках создать в Хорватии движение, отвечающее германским интересам, движение, которое игнорировало бы роль Италии в южнославянском вопросе, не могло и не может быть речи.
Однако, по словам моих сотрудников, если сейчас начать координацию деятельности Веезенмайера с Вашими соответствующими службами, мы можем потерять самое драгоценное и невосполнимое в дни, предшествующие кампании, — время. Поэтому прошу Вас поверить мне, что все, скрепленное нашими подписями, свято для меня. Поэтому у Вас не должно быть ни грана беспокойства по поводу интересов Вашей великой нации и Вашего великого общенационального движения фашизма. Я хочу закончить мое письмо словами китайского мудреца Конфуция. Он утверждал, что «полезных друзей три и вредных три. Полезные друзья — это друг прямой, друг искренний и друг, много слышавший. Вредные друзья — это друг лицемерный, друг льстивый и друг болтливый». Провидение оградило нас от последних трех «друзей». Мы были и будем вместе. Наши задачи едины.
Я шлю Вам самые горячие приветы.
Искренне Ваш
Адольф Гитлер, рейхсканцлер».
Разнос, который получил рейхсминистр иностранных дел от фюрера за неумение конспирировать работу, за головотяпство и отсутствие должной бдительности, был в еще более резкой форме обрушен Риббентропом на Веезенмайера. В своей новой шифровке он отвергал самого себя. Он приказал прервать все отношения как с мачековцами, так и с усташами Павелича. Он приказал сосредоточить работу на военных аспектах проблемы. «Не лезьте в сферу высокой политики. Знайте свое место. Я не Юпитер, но вы тем не менее играете роль быка. Впредь я приказываю вам выполнять лишь то, что предписано!» Риббентроп потребовал от Веезенмайера немедленного контакта с итальянским консулом в Загребе для личного объяснения и налаживания обмена информацией.
Проклиная все и вся, Веезенмайер отправился в итальянское консульство, но там ему сказали, что сеньор Гобби выехал на границу и должен ночевать в Фиуме, принимая пароход с теми итальянскими гражданами, которые сегодня покинули Югославию.
Веезенмайер приказал приготовить ему машину, чтобы срочно выехать в Фиуме, договорившись предварительно с ведомством бана Шубашича о беспрепятственном пересечении границы в ту и другую сторону.
Таким образом, ужин с Везичем, которого он ждал, встреча с Евгеном Грацем и с доктором Нусичем, беседа с Марианом Доланским, которого Веезенмайер мнил будущим начальником генштаба хорватской армии, не интересовали его более.
Уже спускаясь в автомобиль, он сказал Фохту:
— Все наши наиболее явные контакты порвите; компрометирующие изолируйте.
В машине, прежде чем сказать шоферу, по какой дороге ехать к итальянской границе, Веезенмайер в мгновенном озарении увидел себя и свою роль в «хорватском вопросе», и злость, которая охватила его после того, как он прочитал последнюю шифровку Риббентропа, сменилась страхом: на него теперь можно свалить ответственность за все, что бы здесь ни случилось. А случиться может всякое: славяне ведь, с ними черт должен в прятки играть, а не ариец с его логикой.
Нет, он не имеет права обижаться на Риббентропа, который не захотел принять Хорватию из его, Веезенмайера, рук. В политике вообще нельзя обижаться, это чревато гибелью или позором. Политика — это спорт, состязание, схватка. Только если победившего бегуна или тяжеловеса награждают медалью, а проигравшего перестают замечать, то в политике проигравший обязан исчезнуть, целесообразнее причем его полное, физическое исчезновение. А он не хочет исчезать! Он не хочет отвечать за ошибки других! Он хочет жить и ощущать свое «я»! И он должен сражаться за это до конца, до победы!
— Поезжайте в Надбискупский двор18, — внезапно приказал Веезенмайер. — И подождите меня где-нибудь неподалеку. Поднимитесь вверх по Каптолу и сверните потом на Опатичку. Я вас там найду. На площади не стойте, не надо.
Хотя Мачек дал гарантию, что группа Веезенмайера будет работать в полной безопасности и никаких инцидентов здесь — в отличие от Белграда — быть не может, тем не менее Веезенмайер всегда и всюду следовал правилу: «Не надо искушать судьбу даже в мелочах, ибо главное предопределено роком и против этого главного нет смысла восставать. Дипломат и разведчик может быть повергнут, но даже при этом он не имеет права быть смешным, если мечтает вновь подняться».
Веезенмайер дождался, пока «майбах» скрылся за стеной, окружавшей скромную обитель загребского архиепископа Алоиза Степинаца, и нажал массивную кованую ручку. Дверь подалась легко и без скрипа, хотя он ждал, что раздастся тяжелый длинный металлический визг, как это обычно бывало в фильмах, посвященных средневековью.
Навстречу ему шагнул невысокий юноша в черном.
— Добрый вечер, — сказал Веезенмайер, — мне бы хотелось увидеть отца Алоиза.
— Отец Алоиз не сможет принять вас в такое позднее время. Если вам нужно исповедаться, я готов пройти с вами в собор...
— Благодарю вас, но я так много грешил, что исповедь моя займет всю ночь. А я должен быть через четыре часа в Фиуме. Пожалуйста, доложите отцу Алоизу, что об аудиенции просит Веезенмайер, советник министра иностранных дел Германии.
Юноша внимательно осмотрел ладную фигуру Веезенмайера, его сильное красивое лицо и, чуть склонив голову, сказал:
— Хорошо. Я доложу. Прошу вас, присядьте.
Юноша ушел неслышно; Веезенмайер сел на жесткий диван и ощутил сладкий запах ладана, давно забытый им торжественный и прекрасный запах первого причастия. Он закрыл глаза и вспомнил мать, которая после того, как он вступил в нацистскую партию, смотрела на него отчужденно и горестно.
«Вся наша семья была верна церкви, — говорила она, — а ты примкнул к тем, кто поверил в нового «бога», отверг бога истинного. Я бы простила Гитлеру его дурной немецкий язык, его невоспитанность и напыщенный истеризм, Эдмунд, но я не могу простить ему арестов тех служителей Христа, которые отказались стать пророками Адольфа». Веезенмайер пытался объяснять матери, что это все временно и преходяще; он говорил, что это издержки молодого движения, которое, несмотря на аресты священников, не отринуто Ватиканом; он пытался убедить ее, что высказывания нацистов против Христа необходимы, чтобы сплотить нацию вокруг нового мессии, вокруг великого фюрера, думающего не обо всех землянах, но лишь о несчастных немцах.
«Так нельзя, — ответила тогда мать, — нельзя желать блага одним за счет страданий других, Эдмунд. Это никому и никогда не принесет успеха. Ты стал на путь порока и зла, и я не даю тебе моего материнского благословения...»
— Отец Алоиз приглашает вас, — тихо сказал юноша, и Веезенмайер вздрогнул, услыхав его голос, потому что молодой священник вошел неслышно и стоял в дверях — в черной своей сутане — как знамение давно ушедшего детства и невозвратимой юности, когда не было для него большего счастья, чем пойти с «мутти» в храм рано утром, и сладостно внимать органу, и слушать гулкие слова в торжественно высоком зале, стены которого так надежно защищают от всех мирских обид и страхов...
— Здравствуйте, отец Алоиз, — сказал Веезенмайер, — я благодарен вам за то, что вы...
— Садитесь, — перебил Степинац. — Нет, нет, в это кресло, оно для гостей и не так жестко, как остальные.
Лицо Степинаца было продолговатым, моложавым, аскетичным, и его серые глаза казались на этом лице чужими, так они были живы и быстры, несмотря на их кажущуюся холодность.
Степинац по складу характера был мирянином, поначалу сан тяготил его, в детстве он мечтал о карьере военного. В Ватикане о нем чаще говорили как о политике и дипломате, считая надбискупа человеком — по своей духовной структуре — светским. Полемист, актер, оратор, он рвался к активной деятельности, и его умение подстраиваться к собеседнику, а если он имел дело с человеком непонятным ему, навязывать свою манеру общения казалось Ватикану недостатком, принижавшим дух мирской суетой.
— Отец Алоиз, я пришел к вам, движимый одним лишь жела...
— Так не бывает, — снова перебил его Степинац. — Единичность желания — удел апостолов и святых; вы человек мира, вам свойственны всеохватность и множественность: в желаниях, помыслах, проектах.
— Моя мать хотела, чтобы я стал служителем церкви.
— Вы бы преуспели на ниве служения господу.
— Да? Почему? — удивился Веезенмайер столь уверенному ответу.
— Вы настойчивы и умеете служить тому, во что веруете.
— Святая церковь ведет досье на тех, кто служит в миру?
— Иначе бы светский мир давным-давно подавил мир церковный.
— Вряд ли. Светский мир не может справиться со страстями человеческими, которые пагубны, мелки и низменны. Страсти человеческие смиряет лишь святая церковь, и с этим нельзя спорить.
— Значит, церковь вас интересует как инструмент смирения? Вы отводите ей роль духовного жандарма?
— А вас разве не интересует мощь светской власти, которая своим могуществом ограждает храмы от безбожников?
— Кого вы имеете в виду?
— Я имею в виду Россию, которая открыто провозгласила борьбу против святой церкви.
— Но ведь и Берлин выступает против догматов моей веры и против ее служителей.
— Это не совсем так, отец Алоиз. Это не совсем так. Берлин выступает против тех, кто не скрывал своей враждебности идеям фюрера, то есть, — быстро, словно опасаясь, что Степинац снова перебьет его, продолжал Веезенмайер, — идеям, которые овладели сейчас всей нацией германцев.
— Как вы понимаете, меня интересует судьба моей нации. А моя нация свято следует вере Христа и его земного помазанника папы римского.
— Вы имеете в виду хорватов?
— Почему же? Я имею в виду всех людей, населяющих несчастную Югославию. Многие из них вынуждены были принять православие, и это не столько вина сербов, сколько их трагедия.
— Вот видите, — сказал Веезенмайер, сразу же поняв дальнюю мысль епископа, — значит, вам потребуется сильная светская власть, которая гарантирует возвращение блудных сынов, вынужденных принять православие, в лоно святого католицизма.
— Времена Лойолы, увы, прошли, да и сам этот гений так страстно подвергался мирскому остракизму, что практика его бесед не в моде ныне. Поэтому давайте говорить конкретно, поскольку препозиции сторон предельно ясны.
— Меня устраивает ваше предложение. Я готов говорить конкретно, — согласился Веезенмайер.
— Какие гарантии вы можете дать, что моих соратников не постигнет та же участь, что и наших братьев в Германии?
— Тиссо.
— Что?
— Фамилия епископа Тиссо вам знакома?
— Я не сразу понял вас, вы слишком резко ломаете логику беседы. Я хорошо знаю Тиссо. Я встречался с ним в Ватикане.
— Я помог Тиссо стать главой его нации, отец Алоиз. Снеситесь с ним, и вы получите исчерпывающую информацию. То, что происходит в рейхе, наше внутреннее дело, и никому не дано судить нас: третейский суд — изобретение иудеев, распявших Христа. Однако вне рейха мы готовы не просто сотрудничать, но и поддерживать тех отцов церкви, которые прежде всего думают о судьбе своей нации, о судьбе своей паствы...
— Ваши предложения?
Веезенмайер достал портсигар и тут же — несколько даже испуганно — спрятал его в карман. Степинац заметил этот испуг в глазах Веезенмайера, и лицо его смягчилось.
— Вы ставите вопросы как политик, отец Алоиз.
— Но я же говорю с политиком.
— Вы говорите с дипломатом. Дипломаты взрыхляют почву, а уж семена бросают политики.
— Мне казалось, что почву взрыхляют разведчики, семена бросают дипломаты, а плоды пожинают политики.
— Отец Алоиз, смени вы служение делу господа на служение делам мирским, вы стали бы лидером будущей Хорватии.
— Разве можно сравнить меры значимости светской и духовной?
— Можно, — уверенно ответил Веезенмайер, — можно, отец Алоиз. В наше время светское лидерство хочет быть — и сплошь и рядом становится — единственным владыкой не только над телами, но и над душами подданных. И это может случиться здесь. В Загребе. В самое ближайшее время.
— Война начнется шестого?
Чуть поколебавшись, Веезенмайер ответил:
— Да.
— Кто же станет светским лидером новой Хорватии? Павелич?
— Может быть.
— Павелич, — повторил Степинац. — Больше некому. И потом, этот пост ему уже сулил дуче.
«Вот почему Риббентроп бьется задом об асфальт, — понял Веезенмайер. — Поп получил информацию из Италии, в этом разгадка ярости Риббентропа. Те пронюхали о моей миссии».
— Вот видите, — продолжил Веезенмайер, давая понять, что ему известен не только сам факт, но и подробности, — вот видите, отец Алоиз. А Павелич — не тот человек, который захочет делить лидерство с кем бы то ни было.
— «Разделяй и властвуй»? — задумчиво произнес Степинац. — Вы решили следовать заповеди нашего духовного отца? Что ж, если у меня возникнут какие-то сложности, я не премину обратиться к вам за дружеским советом.
— Я не вправе давать вам какие бы то ни было советы, отец Алоиз. Давайте уговоримся, если у вас возникнут любые трудности, самые, казалось бы, пустяковые, вы потребуете от нас помощи. И помощь будет оказана вам немедленная и всесторонняя.
— Вы вправе заключить со мной такой договор?
— Да.
— Кто вас уполномочил на это?
— Фюрер.
Веезенмайер лгал, но он понял, что иначе ответить нельзя. Он чувствовал, он ощущал всем существом своим, что сейчас может завоевать победу, оборачивая поражение Риббентропа своим, Веезенмайера, триумфом. Фюрера не интересуют мелочи, связанные с возней дипломатов и разведчиков. Его интересует главный вопрос: как в Хорватии встретят армию? Армию встретит Степинац. Он благословит приход тех, кто гарантирует возвращение в лоно католичества всех заблудших сынов Христовых, проданных в православную дикость.
— Ну что ж, — сказал Степинац, — я рад, что имел возможность поговорить с вами. Меня, впрочем, удивляло то, что вы, уделяя так много часов беседам с Мачеком, Шубашичем и людьми Анте, не нашли возможным повидаться со мной. Я понимаю, почему вы пришли сейчас.
— В таком случае позвольте договорить всю правду.
— Пожалуйста.
— Я бы очень хотел, чтобы лично вы приветствовали молебном вход германских войск в Загреб.
— Этот акт не вызовет трений между Берлином и Римом?
— Если бы этого акта не было, тогда, бесспорно, я могу допустить возможность определенного рода трений. Я могу допустить также возможность нажима со стороны новой светской власти на епископство. Однако, если с самого начала будут поставлены точки над «i», Риму придется принять случившееся, ибо за вами, отец Алоиз, будут две силы: Ватикан и Берлин. Две силы всегда лучше, чем одна, не так ли?
— Ваши войска будут стоять в Хорватии?
— В той или иной форме — да.
— Ваши войска смогут гарантировать безопасность отцов церкви от злодейства сербских фанатиков?
— Мы окажем вам любую помощь, отец Алоиз.
— У вас есть еще какие-нибудь вопросы?
— Я хочу поблагодарить вас за любезное согласие принять ме...
— Спокойной ночи, — и Степинац первым поднялся с жесткого кресла, — желаю вам доброго пути и всяческих благ.
Вернувшись в генеральное консульство, Веезенмайер, не ответив на недоуменный взгляд Фрейндта, быстро, чуть не бегом, поднялся к шифровальщикам и продиктовал телеграмму в Берлин.
«Рейхсканцелярия.
Экономическому советнику фюрера Вильгельму Кепнеру.
Строго секретно. Вручить лично.
Обергруппенфюрер!
Я рад сообщить Вам, что мои переговоры с архиепископом Хорватии Алоизом Степинацем закончились нашей полной победой. Степинац, будучи информирован папским двором о переписке, которая имела место между фюрером и дуче, зная, видимо, что фюрер признал Хорватию сферой итальянских интересов, согласился в своей повседневной деятельности ориентироваться на нас, став, таким образом, второй силой Хорватии, а по влиянию традиционного католицизма первой силой нации, неподвластной Муссолини. Я бы просил Вас доложить об этой победе германской стратегии великому фюреру германской нации, поскольку уже после завершения переговоров со Степинацем, который дал согласие лично встретить немецкие войска в Загребе, подчеркнув, таким образом, роль истинных победителей в предстоящей кампании, я получил телеграмму от рейхсминистра, в которой содержится требование прервать все мои контакты в Хорватии, учитывая договоренность между фюрером и дуче. Я думаю, однако, что Вы найдете в лице рейхсляйтера Розенберга и обергруппенфюрера Гейдриха союзников, которые также будут проинформированы мною о проделанной работе. Я бы мечтал о том, чтобы фюрер поддержал мою деятельность и защитил меня перед рейхсминистром, который — опасаюсь — может быть раздосадован фактом этих несанкционированных им переговоров. Зная Вашу постоянную ко мне доброту, ощущая Вашу постоянную, невидимую, но могучую поддержку, я бы просил почтительного разрешения и впредь верить, что вся моя работа, отданная идеям великого фюрера, будет находить Ваше понимание и поддержку.
Хайль Гитлер!
Искренне Ваш
доктор Э. Веезенмайер».
Отправив две короткие шифровки Гейдриху и Розенбергу, Веезенмайер уехал наконец в Фиуме исполнять предписание МИДа, понимая, что главную партию он выиграл неожиданно быстро и что все его прежние кажущиеся победы и поражения на самом-то деле были лишь подступами к главному триумфу.
«Чем глубже прыжок в зеленую жуть морской пучины, — думал Веезенмайер, удобнее устраиваясь в углу большого «майбаха», — тем сладостнее миг, когда ты поднялся к небу, и вдохнул полной грудью воздух, и увидел солнце в синих и вечных небесах. Сейчас я увидел солнце. Сейчас можно закрыть глаза и вздремнуть, и пусть мне во сне приснится матушка, добрая моя и нежная мамми».