Summa Summarum4

Гитлер пригласил на ужин Розенберга, Кейтеля, Риббентропа и Бормана. Гостям подавали капустный салат, свиные отбивные, а фюреру вареную рыбу и картофель с оливковым маслом.

— Французское вино откупорили в вашу честь, Риббентроп, — сказал Гитлер. — Если бы повара не знали, что вы сегодня здесь ужинаете, мне бы не удалось выпросить у них эту красную кислую гадость...

— Мой фюрер, — ответил Риббентроп, — я обязал бы каждого немца ежедневно пить по стакану красного французского вина, потому что только так можно уравновесить извечную несправедливость природы: солнце светит на виноградниках Прованса раза в полтора активней, чем в Мекленбурге, а французское вино — это витаминизированный концентрат солнца.

— Вызовите на переговоры солнце, — усмехнулся Гитлер, — пригласите его на Вильгельмштрассе, а Кейтель отдаст приказ войскам быть наготове, чтобы оказать вооруженную поддержку винолюбивым политикам. Как салат?

— Очень хорош, — сказал Розенберг. — И, странно, он приготовлен по-славянски.

— Слава богу, здесь нет Гиммлера, — засмеялся Гитлер, — он бы тотчас приказал проверить генеалогию повара.

— Это сделаю я, — под общий хохот заключил Борман.

— Если в вашем поваре, фюрер, и есть славянское изначалие, то оно от добрых, аристократических кровей, — сказал Розенберг, — в России капусту в салатах почти не используют — картошка, морковь, соленый огурец и немного зеленого горошка.

— Я ел русский салат, — вспомнил Гитлер. — Это было за две недели перед тем, как я уехал из Вены в Мюнхен.

Судя по тому, как Борман подался вперед, отодвинул вилку, все поняли: сейчас начнется одна из тех речей фюрера, которыми славились «обеды для узкого круга» — с Герингом, Геббельсом, Гиммлером и Гессом. Гитлер не верил военным и не любил раскрываться в присутствии фельдмаршалов. Впрочем, чем больше за Кейтелем укреплялось прозвище Язагер5, чем заметнее в глазах его горела постоянная алчущая заинтересованность, когда он слушал фюрера, тем менее напряженно чувствовал себя Гитлер в его присутствии, хотя на такие обеды приглашал не часто.

— Я шел по засыпающим улицам Вены, — продолжал Гитлер, — и странное чувство высокой печали сопутствовало мне. Вена была подернута синей дымкой, зажигались огни, и казалось, вокруг звучит музыка Штрауса. Я не отношу себя к поклонникам его таланта, в его музыке есть нечто лукавое, а всякое лукавство — от скрытого еврейства, но в тот вечер какая-то странная размягченность овладела мною и Штраус не раздражал меня, потому что я уже знал, что меня ждет в Мюнхене: борьба, страдания и победа. Три эти понятия однозначны одному имени — Вагнер! А всякая истинная сила не боится соседства легких скрипок и сантиментов. Контраст чувств рождает великую музыку и, соответственно, великое ее восприятие.

Гитлер откинулся на спинку стула и мельком взглянул на дорогой костюм Риббентропа, сшитый у лучшего венского портного.

— Я был голоден, — снова заговорил Гитлер, — гроши, которые я зарабатывал акварелями, не всегда давали возможность пообедать. Но я отложил из тех денег, которые были собраны на дорогу, несколько монет и решил устроить прощальный ужин. Я шел мимо ресторанов и кафе, выбирая то, которое окажется мне по карману. И вдруг увидел русскую вывеску. А Вена тогда подвергалась постоянному неприкрытому ославяниванию, которое проводилось по приказу безвольного Франца-Фердинанда, женатого на грязной чешской графине, заставлявшей этого несчастного говорить по-чешски даже за обедом и завтраком. «Чем же прельщают венцев русские?» — подумал тогда я. Надо знать врага во всех его ипостасях — разве кулинария не одна из форм пропаганды?! Разве повар — в определенный момент — не подобен писаке из социал-демократического листка?! Разве его оружие — сковорода и кастрюля — не служит идее: «Моя пища вкуснее твоей, красивей и здоровей»?!

Гитлер сделал глоток из толстого керамического стакана — врачи предписывали ему выпивать триста граммов мангового сока после обеда — и на какое-то мгновение задумался, тяжело нахмурившись. Как и все люди ущербного самолюбия, он часто начинал говорить, не зная, собственно, чем закончит. Другой мог бы замолчать, отшутиться, перевести разговор на иное, но Гитлер считал невозможным уподобиться простым смертным; он верил в свое призвание вещать, и его убежденность в примате слова произнесенного над словом написанным мешала ему; он постоянно и мучительно думал о том, как сломать плавное течение обычной застольной беседы, чтобы сделать свои слова предметом будущего исторического рассмотрения. Ему приходилось заставлять себя отстраняться, чтобы увидеть беседу со стороны; это помогало сосредоточиться, подчинить волю и мысль, заложенную в него свыше, и он решительно ломал ровное течение беседы и повторял — всякий раз по-разному — то, что уже когда-то было сказано им или написано.

— Я заказал себе салат, окрошку и гречневую кашу с гусем. Я помню эти названия так хорошо, словно это было вчера. Я помню вкус этой пищи — вкус сытости и лени! И я подумал тогда: «Эта громадная страна с ее богатствами, принадлежащая недочеловекам, бренькающим на балалайках, стоит — молча и угрюмо — на границах с государством германской расы. Если бы их необъятные земли обрабатывались немецким плугом и урожай собирался германским серпом, сколь сильны бы мы стали! Зачем больная мысль о колониях, думал я. Зачем сражение с Англией?! Союз с Англией против России, союз с державой морей, которой нечего делить с будущей державой материка, с державой немцев! Ну, хорошо, возразил я себе тогда, а если союз с Россией против Англии? Нет, ответил я, это нонсенс! Если уже сейчас Россия исподволь, постепенно, через своих европейских наймитов — чехов — дурачит австрийцев, если славянское влияние проникло в немецкоговорящую Вену, о каком союзе может быть речь?! Если Россия станет могучей, она перейдет от молчания к диктату, от пропаганды борщом к пропаганде штыком! Нет и еще раз нет! Потомство проклянет Черчилля за то, что он так утонченно гадил идее германо-британского союза, пользуясь младенческим слабоумием древнего Чемберлена. Удар, который сокрушит Россию, приведет в Лондоне к власти тех здравомыслящих политиков, которые низвергнут Черчилля вместе с прогнившей идеей продажного британского парламентаризма. Придет вождь, который скажет саксам: «Смотрите на континент — там наши братья! С ними — к победе над силами гуннов!» Я помню, как тяжелая брезгливая ненависть вошла в меня, когда юркий чех поставил передо мной тарелку с бело-зеленым русским пойлом. Он сказал на их диком языке: «Приятного аппетита», — но я оборвал его: «Извольте говорить на языке нашего государства!» Он ушел, приниженный. Я подумал, глядя ему вслед: «А может быть, я слишком жесток? Может быть, он отец троих детей и уносит им из этой кормушки поздней ночью куски хлеба, и дети хватают эти объедки худенькими ручонками и жадно их поедают?..» Но я решил, что дух мой будет твердым, ибо он принадлежит не мне и не моему сердцу, ранимому людской болью, а нации германцев, которая должна владычествовать в мире, потому что только ее кровь, мозг и мускулы могут принести этому миру истинную свободу. «Да, мне придется, — сказал я себе тогда, — открытыми глазами смотреть на уничтожение людей, которые говорят на чуждом нам языке варваров. Да, возможно, сердце мое содрогнется от боли и глаза исторгнут слезы. Но пусть оно разорвется, мое сердце, пусть глаза ослепнут от слез, если им суждено видеть смерть, — пусть бы только росло и мужало племя германцев, наше с вами племя... Можно ведь привести к власти в Белграде, Варшаве, Праге других лидеров, можно! Можно заставить их клясться в любви к великой Германии. Но разве государственность или идея определяют реальность силы? Чепуха! Бред кудрявых апостолов от марксизма! Как бы ни клялся этот лидер в любви ко мне, он всегда останется славянином, человеком другой, низшей расы! Лишь раса, лишь кровь определяют все в этом мире, а никак не идея. Нет хорошего или плохого славянина! Есть просто славянин! Есть ли талантливый славянин — композитор, поэт, художник? Есть! Именно такой славянин опаснее всего, ибо он рождает и хранит дух. Страх — вот что ломает аристократов духа. Поэтому удар должен быть нанесен прежде всего против славянских талантов! Нации, которые не могут рождать дух, призваны покориться, прежде чем вымереть или превратиться в здоровых, хорошо организованных рабов. Поэтому, Кейтель, в первый же день югославской кампании необходимо нанести такой страшный удар по этому племени славян, чтобы их потомки замирали в страхе, встречая германца, их руки непроизвольно тянулись к кепке или папахе, чтобы сорвать ее в поясном поклоне перед победителем. Помните, друзья, опыт предстоящей кампании важен как лаборатория в исследовании возможностей славянского духа, учитывая предстоящую русскую кампанию... Если дорога в ад вымощена благими намерениями, то, быть может, путь в земной рай надо пройти по трупам?

Фюрер хотел сказать что-то еще, но неожиданно для всех поднялся и быстро вышел из комнаты. Следом за ним столовую покинул Борман.

«Пошел записывать, — понял Розенберг, — все-таки рейхсляйтер устроился лучше всех — он постоянно соприкасается с гением или с его мыслью».

Вернувшись к себе, Риббентроп продиктовал телеграмму, которую попросил зашифровать и немедленно отправить Веезенмайеру:

«Ускорьте контакты с лидерами усташей. Помните, что чем страшнее будет террор возмездия против изменников сербов, продавшихся Лондону, тем униженнее оставшиеся в живых приползут к сапогам немецких солдат. Удар должен быть нанесен выборочно — и по тупой массе, по толпе, и по носителям духовных ценностей. В последнем случае необходимо ликвидировать всех инакомыслящих хорватов еще более непримиримо, чем сербов, ибо, дай мы тлеть углям неуправляемого хорватского духа, возгорится пламя неповиновения среди тех, кто должен стать на какое-то время карателем сербов...»

Розенберг отправил шифровку своему непосредственному представителю в Загребе — Вальтеру Малетке. Ее содержание резко отличалось от телеграммы Риббентропа.

«Вам надлежит, — писал он своему сотруднику, — сделать Мачека не просто нашим союзником; следует провести с ним такого рода подготовительную работу, чтобы в надлежащий момент он смог объяснить миру гнев хорватов против сербского засилья, и не просто объяснить этот гнев, но обосновать его теоретически, исходя из посылов нашей расовой теории. Эту работу вам надлежит проводить исподволь, настойчиво и энергично, не вмешивая в нее других представителей рейха, занятых по долгу службы в Загребе».

Кейтель продиктовал приказ генерал-фельдмаршалу Листу:

«Сотни самолетов должны обрушить на столицу Югославии тысячи тонн бомб в первые часы вторжения. Бомбардировка имеет не столько стратегическое значение, сколько демонстративное — как удар возмездия и кара страхом».

Этот документ — в копии — был послан Риббентропу: во-первых, чтобы показать рейхсминистру, как армия откликнулась на слова фюрера, а во-вторых, чтобы министерство иностранных дел сообщило немцам в Югославии о готовящемся налете и предупредило о необходимости — под любым предлогом — покинуть Белград шестого апреля с пяти утра до семи часов вечера.


Начальник имперского штаба Джон Дилл прилетел из Афин в Белград ночью, опасаясь нападения итальянских истребителей. Он был в штатском — такое условие поставил Симович: «Не надо злить немцев, не надо давать им карты в руки». С аэродрома он сразу же отправился к премьеру.

— Мы окажем вам помощь, — пообещал Дилл, — но в пределах реальных возможностей: в Греции у нас всего три дивизии, а Нильская армия не может оголять Суэцкий канал, потому что Роммель набирает силу в Африке. Мы сможем передать вам одну дивизию и одну моторизованную бригаду.

— Но у Листа по меньшей мере двенадцать дивизий.

— Я понимаю, — вздохнул Дилл, — я все понимаю, генерал, но пока еще не изобретен способ создавать солдат из воздуха. Я предлагаю, чтобы наши штабные офицеры начали немедленные переговоры о возможности отступления югославских армий к Салоникам, объединения их с греками и с нами и создания общей линии обороны.

— Господин фельдмаршал, речь, в таком случае, пойдет о защите британских интересов на Ближнем и Среднем Востоке, но отнюдь не о защите Югославии, — сказал Симович. — Возможно, наши объединенные части и удержат фронт в Салониках... Это будет означать, что я своими руками отдаю мою родину под власть Гитлера.

— Я понимаю, я все понимаю, господин премьер-министр. Но пока Россия не вступила в войну, единственный гарант европейского возрождения — Великобритания. Как это ни горько говорить, но вы, сражаясь за интересы империи, в большей мере поможете своей родине — в будущем, естественно, — чем если бы в настоящем решились на сражение с Гитлером. Я военный, как и вы, поэтому я говорю по-солдатски открыто и доверительно.

— Ставка на Москву? — спросил Симович. — Я ждал вашего приезда, чтобы окончательно выяснить военные возможности на Балканах. Итак, ставка на Москву. Как вы относитесь к этому?

— Если Кремль согласится выступить против Гитлера самим фактом переговоров с вами, этот шаг — во всех смыслах — будет иметь позитивное значение. И не столько сейчас, сколько впоследствии. Боюсь, впрочем, огорчить вас — мне сдается, что Кремль не рискнет начать с вами переговоры...

...Через два часа Симович вызвал для беседы советского поверенного в делах Лебедева.

— Пусть приготовят чай, — попросил он секретаря, — разговор, видимо, затянется, а я не спал две ночи.


Лишь после того, как Симович испробовал все пути для урегулирования отношений с Германией; лишь тогда, когда югославскому послу в Берлине было сказано, что «после тех актов террора, которым подверглись лица немецкой национальности в Белграде, впредь наши дипломатические отношения переходят на уровень консульских»; лишь после того, как главное командование югославской армии провело ночное совещание с фельдмаршалом Диллом и выявило со всей определенностью, что военная помощь Великобритании может носить лишь символический характер; лишь тогда, когда Симович убедился, что хорватский лидер Мачек по-прежнему саботирует участие в его правительстве и проводит в Загребе сепаратистскую линию, — лишь после всего этого Симович решил начать переговоры с Советским Союзом, хотя он мог и должен был начать их еще три дня назад.

Когда советский поверенный в делах Лебедев сообщил Молотову шифрованной телеграммой о том, что Симович обращается с просьбой заключить договор о дружбе и взаимной помощи, то есть тот самый договор, который был предложен Белграду Советским Союзом еще несколько месяцев назад, в дни, когда Риббентроп требовал немедленного присоединения Белграда к Тройственному пакту, шифровка эта была доложена Сталину.

— Заигрались, а нам расхлебывай, — попыхивая трубкой, хмуро проговорил Сталин. Он ходил по кабинету, ступая осторожно и мягко. — Что дает разведка? Какие у них данные о ситуации на Балканах?

— Она сообщает, что армии Листа в Болгарии начали передислокацию к западным границам, — ответил Молотов. — В Венгрии происходит концентрация германских войск в районах, которые прилегают к стратегическим дорогам, ведущим на Белград, товарищ Сталин.

— Что же это — война?

— Может быть, демонстрация силы? Нажим на Симовича...

— А поточнее? Война или демонстрация силы? Нельзя ли поточнее? Если война, то, значит, нам предлагает дружбу покойник? Политический покойник? Значит, будущие историки посмеются над доверчивыми глупцами типа Молотова и Сталина, которые подписали договор о дружбе с политическим трупом?

Сталин остановился у стены, и Молотов, глядя на его сутулую спину с чуть опущенным правым плечом, на мгновение раньше движения угадал само движение: Сталин обернулся, и зеленоватые глаза его остановили медленный, изучающий взгляд на лице наркома.

— Если мы пойдем на заключение договора о дружбе, это будет первый договор такого рода в Европе, — сказал Молотов.

— Это будет первый договор со славянской державой, — уточнил Сталин, — которая уже однажды стала субъектом мировой войны, определенного рода побудителем войны в Европе. Значит, будущие историки могут попрекнуть Молотова и Сталина в том, что они пошли на поводу у традиционной русской царской политики на Балканах?

Он неслышно повернулся, подошел к столу, взял книгу в сером кожаном переплете, открыл ее и неторопливо прочитал:

— «Благодарю за телеграмму. Очень рад слышать, что Вильгельм старается прийти с Ники к соглашению относительно мира. Мировая война была бы непоправимым бедствием, и я от души надеюсь, что ее удастся предотвратить. Мое правительство, со своей стороны, делает все возможное, предлагая и России и Франции приостановить дальнейшие военные приготовления, если Австрия удовлетворится занятием Белграда и окружающей его сербской территории как залогом для успешного выполнения требований, при условии, что и другие государства тем временем приостановят свои военные приготовления. Георг, король британский...»

Сталин поднял глаза на Молотова, набил трубку, продолжая смотреть куда-то в надбровье собеседника, потом медленно, словно бы сознавая значимость каждого своего слова, уперся пальцем в строчки.

— «Как Англия, так Германия и Австрия хотели локализовать конфликт в Сербии, — продолжал Сталин. — В России агитировала влиятельная партия, желавшая во что бы то ни стало вызвать войну. Нападение России ставило лицом к лицу со свершившимся фактом, и в последнюю минуту в Австрии побоялись приостановить мобилизацию, дабы не опоздать с обороной. Послы не всегда говорили то, чего от них хотело их правительство, — Сталин чуть усмехнулся и сделал короткую затяжку, — они передавали поручения вполне корректно, но если их личное мнение, — Сталин на мгновенье поднял глаза на Молотова, в них метались искорки молчаливого смеха, — несколько отклонялось от предписанного, то это разногласие ни от кого не оставалось в тайне...»

— Кто это?

— Коллега... Тоже министр иностранных дел. Чернин. Австриец. Стоит почитать.

Словно бы играя и с собеседником, и с самим собой, Сталин неслышно обошел Молотова, слегка прикоснувшись рукой к его плечу, и сел за стол.

— Единственной преемницей французского духа, то есть европейского духа на нашем континенте, осталась сейчас Россия, славянская держава. В этом парадокс переживаемого историей момента. А кому, как не славянской России, входящей в Союз Республик, протянуть руку славянской Югославии? Политик может оказаться банкротом: государство на определенный период можно стереть с географической карты; народ вечен. Тем более, что мы сейчас — если Политбюро поддержит нашу точку зрения — предпринимаем акт мира, а не войны. Думаю, что будущие историки не простили бы нам трусости, узнай они, что мы отказались заключить договор дружбы с народом, со славянским народом, перед лицом возможной агрессии.

— Но риск войны с Гитлером неминуемо возрастет, товарищ Сталин.

— Риск? — переспросил Сталин, и быстрая улыбка тронула его сухие беловатые губы. — Риск — категория постоянная, Молотов. Он существует как объективная реальность каждую минуту. Думаю, что риск был бы куда бо´льшим, не ударь мы Гитлера договором с Югославией: это будет чувствительный дипломатический удар. Мы достаточно терпимы к его дипломатическим ударам — он не очень-то с нами церемонится. С другой стороны, народы Европы, попавшие под власть Гитлера, не смогут не оценить этого шага Советского Союза, только слепец не поймет такого шага Москвы. Или глупец. И еще... Видимо, нашу реакцию на предложение югославов ждут в Лондоне и Вашингтоне. Мне кажется, что в случае положительной реакции мы в их лице обретем потенциальных союзников, а это совсем не плохо — иметь добрые отношения со всеми странами, втянутыми в конфликт. Это приведет к такого рода двустороннему нажиму, который неминуемо выпрет нас наверх. Готовьте вопрос на Политбюро, будем обсуждать предложение Белграда. Если они готовы подписать договор, за нами дело не станет. Мне почему-то кажется, что наша с вами позиция не встретит возражений Политбюро. Хорошо бы только свести все три точки зрения — дипломатов, военных и разведки — в одну. Меньше споров, если все же допустить, что они возникнут. Главное, что надо выяснить, — война или демонстрация силы?


Через час после этого разговора начальник разведки доложил Сталину сообщение, полученное через Анкару от Штирлица:

«Центр.

Группа Веезенмайера (оберштурмбанфюрер Зонненброк) ведет работу среди русской эмиграции. Зонненброк выезжал в Белград, где в «Русском доме» имел секретные консультации с агентом М-12, известным среди белогвардейских кругов как Александр Ланин. В Загреб были вызваны агенты IV отдела РСХА Василий Страндман, Николай Чухнов и Николай Примеров, которые перед возвращением Зонненброка в Загреб дали исчерпывающую информацию по поводу состояния русской колонии в Белграде, наиболее значительной из всех в Югославии. Было принято решение (не зафиксированное пока еще в документах) создать «Русский охранный корпус» — в случае, если события продиктуют необходимость иметь в Югославии еще одну пронацистскую силу, подчиненную непосредственно СС. Предполагается, что начальником «Русского охранного корпуса» будет генерал Михаил Скородумов или же генерал Владимир Крейтер. Разведывательными акциями будет руководить агент VI отдела СД Владимир Гершельман, который теперь взял свою прежнюю фамилию — фон Гершельман и прежнее имя — Вольдемар. Активно сотрудничает с миссией Веезенмайера руководитель русских фольксдойче Теодор Вальдман. В немецких кругах наиболее интересной фигурой считают агента абвера полковника Симинского. Дали согласие работать на СД генерал Опухтин и русские монархисты Андрей Могила и Георг Эвер, проживающие в Сплите. Среди серьезных военных теоретиков, которые будут сотрудничать с СД, называются генерал Борис Штейфон и полковник Николаев. Лидером коллаборационистов в Хорватии из числа русских эмигрантов называют Михаила Семенова, имеющего собственную фабрику в Осиеке.

Из бесед с членами группы Веезенмайера (Фохт, Зонненброк) следует сделать вывод, что «Русский охранный корпус» будет работать не только в Югославии, но, возможно, и в других славянских странах. Более того, Веезенмайер требует, чтобы высшие русские офицеры немедленно отправились в Берлин для составления топографических карт Советского Союза, считая это задачей первостепенной важности. Зонненброк сказал, что члены «Русского охранного корпуса», который будет создан в тот день, когда и если немецкие войска войдут в Белград, должны быть готовы к операциям против Красной Армии. Прошу подтвердить получение донесений и доклад их руководству. Зонненброк сказал, что к маю «Русский охранный корпус» должен быть «вчерне смонтирован и представлять собой боеспособную единицу». Это третье подтверждение по линии СД, из которого можно сделать вывод, что нападение на СССР готовится в мае.

Юстас».

— Что это вы все в истерику впадаете? — раздраженно спросил Сталин, прочитав телеграмму. — То, по-вашему, Гитлер нападет на Югославию в начале апреля, то на нас — в начале мая. Нельзя быть такими пугливыми. Либо он нападет на Югославию, и тогда ни о каком нападении на Советский Союз не может быть и речи, либо он не нападет на Югославию, и тогда надо еще и еще раз потеребить ваших людей, проверяя и перепроверяя их сведения. Черчилль тоже не дремлет, Черчилль тоже спит и видит, как бы втянуть нас в конфликт. Не оказываются ли ваши люди наивными ребятишками, которых манят на конфете в ад?

— Зорге, Маневич, Радо, Исаев сообщают об одном и том же, товарищ Сталин.

— И Черчилль сообщает об этом же, — по-прежнему раздраженно вставил Сталин. — Черчилль, которого никак не заподозришь в симпатиях к Советской России.

— А если предположить, что в данном случае Черчилль говорит правду?

— Да? — удивился Сталин. — А зачем ему это? Вы скажите вашим работникам, пусть они повнимательнее изучают тех, кто поставляет им такого рода сведения. И ответьте на вопрос, который я задаю вам уже второй раз: Гитлер начнет кампанию в Югославии или нет? А если начнет, когда именно? Приблизительный ответ в данном случае меня не устроит. Срок — день, от силы два.


Той же ночью начальник военно-дипломатического управления РККА заехал без звонка на квартиру югославского военного атташе полковника Максимовича.

— Что-нибудь случилось? — испуганно спросил Максимович. — Уже началось?

— Вас приглашает товарищ Сталин, господин полковник.

...Максимович впервые видел Сталина так близко. До этого он два раза встречал Сталина на приемах, но, как говорил потом Максимович, тот разговаривал с гостями мало, да и то лишь с послами великих держав.

— Не се´рдитесь, что вас потревожили так поздно? — Голос у Сталина был глуховатый, словно простуженный. Его зеленоватые глаза обняли фигуру Максимовича, отметили количество орденских ленточек, соотнесли это декоративно-цветное количество с возрастом — воевать на первой мировой толком не мог, молод; глаза Сталина зажглись на какое-то мгновение, но быстро потухли, сосредоточившись на желто-зеленом — в цвет глаз — огоньке спички, поднесенной к трубке.

— Господин Сталин, для меня это большая честь — беседовать с вами. В любое время суток.

— У вас, говорят, рабочий день начинается в шесть и кончается в три пополудни, — сказал Сталин. — А у нас начинается в три пополудни и кончается в шесть утра. Так что в чужом монастыре вам приходится жить по чужому уставу.

— Тем более что в этом монастыре такой настоятель. — Максимович позволил себе пошутить.

— Что — страшный настоятель?

— Строгий.

— Ладно, о монастырях позже, полковник, — улыбнулся Сталин. — Я пригласил вас, чтобы поговорить о ситуации в Югославии. Меня часто обвиняют в грубости, и это, конечно, тяжкое обвинение. Поэтому не сердитесь за грубый вопрос: как думаете, сколь долго ваша армия сможет противостоять неприятелю, если предположить войну?

— Наша армия будет биться насмерть.

Сталин поморщился, не скрывая разочарования стереотипным ответом Максимовича.

— Это декларация, а у нас декларировать умеют почище, чем у вас. Меня интересуют факты.

— Мы можем выставить до сорока дивизий.

— Сорока? — переспросил Сталин, и Максимович почувствовал в его вопросе недоверие, подумав сразу, что напрасно завысил цифру: Сталин, видимо, точно знал, что под ружье в случае всеобщей мобилизации может быть поставлено не сорок, а тридцать дивизий.

— Около сорока, — поправился Максимович, отметив про себя, что не может найти правильную линию в разговоре со Сталиным, ощущая все время скованность и робость.

— Скорее всего, вы сможете выставить тридцать дивизий, — сказал Сталин. — Так мне кажется.

— Тридцать пять, — чувствуя себя смешным, солгал Максимович.

— Ну что ж, будем считать — тридцать пять, — снисходительно согласился Сталин. — Видимо, это станет возможным только в случае объявления немедленной мобилизации? Видимо, в дни мира Югославия не может позволить себе такую роскошь — держать под ружьем тридцать пять дивизий?

— Вы правы, господин Сталин.

— А оружие? Зенитная артиллерия? Танки?

Максимович ощутил облегчение: все время, пока шел разговор, он был лишен инициативы и поставлен в положение человека, вынужденного давать однозначные ответы на жесткие и столь же однозначные вопросы. Сейчас этим своим вопросом Сталин позволил Максимовичу перейти в наступление.

— Год назад мы вели переговоры с вашей страной. Мы хотели купить у вас оружие, но уважаемые господа из Наркомата обороны ответили отказом. Поэтому конечно же сейчас мы испытываем серьезные затруднения с вооружением.

— Отказал вам не Наркомат обороны, а я, — глухо ответил Сталин, попыхивая трубкой, лениво поднося ее к усам и так же лениво отодвигая свою небольшую веснушчатую руку, в которой была зажата эта маленькая, вишневого цвета трубка. Он поглядел на полковника, словно ожидая реакции, но тот молчал. — Я считаю, — продолжал Сталин, — что нельзя одновременно сосать двух мамок. Вы вели переговоры с Германией, Англией, Францией и с нами. Об одном и том же, о закупке оружия. Я не умею верить людям, которые ведут одновременные переговоры с тремя разными силами.

— С двумя, — заметил Максимович. — Англия и Франция — с одной стороны, а Германия и Советский Союз — с другой.

Глаза Сталина сощурились, лицо мгновенно побелело, словно от удара. Так, впрочем, было лишь несколько секунд. Потом он пыхнул трубкой и повторил:

— С тремя. Англия, Франция и Германия — две воюющие силы, и Советская Россия — третья сила, пребывающая в состоянии мира.

— Говоря о двух силах, я имел в виду пакт между Москвой и Берлином.

— Говоря о трех силах, я имел в виду этот же пакт, — возразил Сталин.

— Мы не могли отвергнуть остальные возможности, сосредоточившись на одной лишь, советской, — сказал Максимович, — в конце концов каждое государство может сопоставлять разные условия, которые выдвигаются во время переговоров.

Проецируя на политику опыт внутрипартийной борьбы, Сталин понимал, что отсутствие широкой практики внешнеполитических контактов поставило его сейчас в сложное положение. Югослав конечно же прав, когда говорит о необходимости обдумать все предложения, а уже потом остановиться на одном. Понимая правоту Максимовича, Сталин тем не менее в душе не мог согласиться с его доводами.

— Как у вас сейчас с вооружением?

— Мы можем противостоять агрессии, — помедлив, ответил Максимович.

— Что значит «противостоять агрессии»? — удивился Сталин. — Нельзя предпринимать серьезные шаги, не будучи процентов на семьдесят уверенным в победе, в окончательной победе над агрессором, а не в противостоянии ему. Это пассив — противостояние, в то время как агрессия максимально активна.

— По-моему, ваш первый вопрос был сформулирован в плане моего ответа, господин Сталин. Вы спросили меня, сколько времени наша армия сможет противостоять неприятелю.

— Я не имею права формулировать мой вопрос иначе, это может быть расценено как подстрекательство, полковник. Вы же ответили мне декларацией и сейчас продолжаете декларировать. По нашим сведениям, у вас старые чешские танки и почти нет зенитной артиллерии. Немцы продали вам устаревшее оружие. По нашим сведениям, ваша главная ставка — конница, а это смешно в век техники. Меня интересует: озабочен ли новый режим состоянием армии? Меня интересует: предпринимает ли новый режим какие-то меры, чтобы в наикратчайший срок оснастить армию техникой? Какой? В каких количествах? У кого купленной? Меня интересует: известно ли вашему командованию — хотя бы в общих чертах, — каким и откуда должен быть удар, если допустить начало агрессии против вашей страны? Меня интересует: не дрогнет ли ваше командование, допусти я на миг агрессию и допусти — мы с вами — временные неудачи югославской армии?

— Нет. Наши военные руководители будут продолжать борьбу, какой бы тяжелой она ни была. Нас не сломят временные неудачи.

— Все же вы дипломат во-первых и лишь во-вторых — военный. Будь вы военным во-первых, вы бы неминуемо стали задавать мне столь же конкретные вопросы, как я вам. Вы бы неминуемо были готовы к тому, что сейчас следует просить, в каких пределах и на каких условиях. Как видно, ваши руководители еще не дали вам такого рода установок. Ну что ж, им видней. Однако можете сообщить им, что Советский Союз готов рассмотреть ваши просьбы и помочь вам в самый короткий срок. Тем более что вы так жарко убеждаете меня в готовности сражаться насмерть, хотя это утверждение априорно, а отнюдь не доказано.

— Я немедленно снесусь с моим правительством.

— Снеситесь, — согласился Сталин, поднимаясь из-за стола. — Не люблю суетливых людей, но и копуш тоже побаиваюсь, особенно если предстоит иметь с ними дело. Обстоятельность — это одно, а медлительность — совсем иное. Как, кстати, у вас с дорогами? — уже возле двери остановил он Максимовича неожиданным вопросом. — Весной сильно развозит?

— В горах — да.

— А в поймах? Насколько нам известно, ваши стратегические дороги, те, которые могут быть использованы танковыми соединениями противника, проходят как в горах, так и в поймах рек.

— Сейчас время разливов. Из дома пишут, что Сава сильно разлилась.

— Сава? Это в Хорватии?

— Да.

— А в Сербии? На границах с Болгарией? — очень тихо спросил Сталин. — Там ведь нет рек. Значит, там есть свобода для танкового маневра?

На этом он и расстался с Максимовичем, не сказав на прощанье ничего больше. Впрочем, больше говорить ему и не надо было, он и так сказал слишком много, это бы понял любой штатский, не то что военный.

Сталин, однако, ошибся: Максимович уловил лишь нечто. Определенного мнения о том, чего же хочет его собеседник, он вывести не осмелился.

Многозначительность, заложенная в словах Сталина, была для Максимовича неким таинственным символом, который он не решился расшифровать, опасаясь неверно понять советского руководителя и, соответственно, быть неверно понятым Симовичем. Поэтому по дороге домой он думал, как сформулировать отчет о беседе. Существо дела отодвинулось на второй план, став фактом, в определенной мере раздражающим, не дающим полковнику сосредоточиться на его прямой работе: составлении ясных и недвусмысленных отчетов после бесед с военными и политиками — на приемах ли, в кабинетах или даже во время коротких театральных антрактов.

...А Сталину этот полковник понравился.

«Похож на русского, — отметил он. — Такой же открытый. И драться, видимо, будет насмерть. Это он верно говорил. Есть в нем что-то и от грузина, скорее даже от сухумского грузина. И глаза хорошие, чистые глаза. Прямо смотрят, нет в них игры. Таким глазам можно верить».

В четыре часа утра Сталин позвонил Вышинскому на Николину Гору — тот жил в поселке работников науки и искусства.

— Вы еще не спите, товарищ Вышинский?

— Я только что приехал, Иосиф Виссарионович. (Единственным, пожалуй, человеком, называвшим Сталина не по фамилии, как это было принято, а по имени и отчеству, был Вышинский.)

— У вас что-нибудь новое по Югославии есть?

— Нет, Иосиф Виссарионович.

— Меня что-то смущают данные разведки, — сказал Сталин, — они, по-моему, идут за фактами, которые им умело подсовывают. Что передает тот молодой журналист из Белграда? Потапенко, кажется?

— Потапенко? — настороженно переспросил Вышинский и замолчал, выгадывая время. Однако пауза становилась гнетущей, и он осторожно добавил: — Видимо, Потапенко передает свои материалы в ТАСС.

— Поскребышеву сказали, что он вам писал. Вам, товарищ Вышинский. Поскребышев интересовался этим Потапенко по моей просьбе.

— Я сейчас же выясню в ТАССе, Иосиф Виссарионович, и сообщу вам через пять минут.

Он позвонил начальнику ТАССа — тот уезжал домой не раньше семи утра:

— Почему вы перестали присылать нам сообщения Потапенко, Хавинсон?

— Я считал, что...

— А вы поменьше считайте, — облегченно вздохнул Вышинский: он боялся, что журналист уже отозван в Москву. — Информация — не арифметика, тут не считать надо, а информировать. Вовремя, опираясь на разные источники, учитывая все точки зрения. Пришлите мне завтра утром все его материалы, и пусть он там не лодырничает, а работает.

Выслушав Вышинского, Сталин хмыкнул:

— Я уже просил поблагодарить Потапенко за его информацию. Не возражаете?

Вышинский понял, что Сталин знает все, и то, что он знает все и так говорит с ним, было огромным облегчением. Он тихо сказал:

— Спасибо, Иосиф Виссарионович. Спасибо вам...

— Это вам спасибо, — не скрывая издевки, закончил Сталин, — я рад, что у вас такие бойкие корреспонденты. Мне, видите ли, не пишут. Мне только жалобы пишут. Жалобы и поздравления.

И, не попрощавшись, положил трубку.


«Дорогой Андрей Януарьевич!

Большое спасибо Вам за поддержку! Я только что получил указание оставаться в Белграде и продолжать работу. Посылаю Вам обзор важнейших новостей. Отправляю только первую часть — пока без анализа, одни лишь факты.

С коммунистическим приветом

А. Потапенко.

«Сегодня в соборе святого Марка надбискуп6 Хорватии Алоиз Степинац провел молебен «Те Деум» в честь нового монарха Петра II. На торжественном молебне присутствовали бан (губернатор) Хорватии Шубашич, его заместитель Ивкович, комендант армии генерал Неделькович, городской голова Старшевич, генералы Марич, Михайлович, Живкович, Мратинкович, Велебит». Это сообщение, поступившее только что из Загреба, представляет серьезный интерес, потому что на торжественном молебне отсутствовал В. Мачек, являющийся признанным лидером Хорватии. Мачек был объявлен как первый заместитель премьера Симовича, однако до сегодняшнего дня он не прибыл в Белград и не сделал ни одного заявления, которое бы подтвердило его желание работать в составе нового кабинета. Здесь предполагают, что Мачек лишь в том случае согласится работать в новом кабинете, если Югославия подтвердит свою верность Тройственному пакту. К сожалению, белградские власти отказали мне в разрешении поехать в Загреб, и поэтому я не могу перепроверить эти сообщения.

Корреспондент «Дейли мэйл» в беседе со мной сказал, что в Лондоне циркулируют слухи о том, что товарищ Молотов проявляет глубокий интерес к ситуации в Югославии. По словам корреспондента (М. Шорн), ему известно, что «Молотов заявил в беседе, которая состоялась в Москве с посланником Гавриловичем, о поддержке Советским Союзом сопротивления Югославии агрессору».

Корреспондент из Лондона передал в газеты сообщение, которое не было пропущено цензурой, о том, что «Советы за кулисами содействуют созданию прочного барьера против дальнейшего проникновения Гитлера на Балканы, имея в виду защиту традиционных русских интересов в проливах».

В Белграде сейчас перепечатана статья из венгерской «Мадьяршаг», где, в частности, говорится: «Фюрер рейха не хочет создавать такого впечатления, будто он насильно заставил Югославию стать членом Тройственного пакта. Германия не торопит Симовича с ответом. Берлин подчеркивает, что до получения официального сообщения из Белграда о том, какую позицию займет кабинет Симовича по отношению к договорным обязательствам, заключенным свергнутым правительством, всякого рода слухам и заявлениям нельзя придавать особого значения. На повестке дня лишь один вопрос: сумеет ли Симович сохранить мир в этом районе Европы, и если да, то каковы его гарантии?»

Югославское телеграфное агентство «Авала» распространило следующее официальное заявление: «Мы уполномочены категорически опровергнуть сообщения некоторых иностранных газет о так называемом скверном обращении с немцами в Югославии и покушении на безопасность их жизни и имущества. Также не отвечают действительности сообщения иностранной печати о том, что в Югославии организованы манифестации против немцев и что колонны манифестантов несли английские и польские знамена и пели песни, в которых выражались угрозы по адресу немцев. Немецкое меньшинство пользуется всеми гражданскими правами и находится в полной безопасности, как и все другие жители Югославии».

После того как здесь стало известно содержание статей в «Дойче Альгемайне Цайтунг», а также в «Берлинер Берзенцайтунг», в которых прямо говорится о подготовке Югославии к войне против рейха («после прихода к власти безответственной клики террористов»), а также о том, что, по словам «Динст аус Дойчланд», «Югославия является самым неконсолидированным — после Чехии — государством в Европе», в местных газетах появились статьи о «традиционной сербско-хорватской дружбе». Однако, поскольку статьи эти носят чисто пропагандистский характер, поскольку они слабо аргументированы и никак не обнажают существо национальной проблемы, к этим публикациям здесь относятся весьма иронически. Среди журналистов обсуждается сообщение о прибытии из Загреба в столицу руководителя югославских коммунистов И. Тито. Никаких официальных известий об этом не было, однако обозреватели считают прилет Тито возможным, потому что, во-первых, блок с коммунистами может спасти Симовича, если начнется война, и, во-вторых, оттого что ситуация в Загребе очень тревожная. По слухам, там арестованы выдающиеся идеологи компартии Кершовани, Прица и Аджия, которые много выступали по национальному вопросу, рассматривая его с классовых, марксистских позиций. ЦК КПЮ распространил заявление с требованием немедленного освобождения арестованных коммунистов, среди которых, по слухам, и выдающийся хорватский писатель Август Цесарец, всегда активно выступавший и против великосербского шовинизма, и против хорватского национализма. Его драма о герое восстания прошлого века Евгене Кватернике прошла с огромным успехом три раза, а потом была запрещена загребскими властями. Белград не предпринимает никаких шагов для освобождения арестованных в Хорватии партийных интеллектуалов, чтобы, по мнению журналистов, близких к правительству, «не ущемлять права Мачека». ЦК КПЮ, требуя немедленного и безусловного освобождения арестованных, напоминает, что Кершовани, в частности, является великолепным знатоком военных проблем, и приводит недавно опубликованный им «Анализ немецких успехов». „Такому человеку, как Кершовани, — считают здесь, — место не в тюрьме, а на переднем крае борьбы против возможной агрессии“».

Вышинский позвонил в ТАСС и сказал:

— Из всей информации, которая будет поступать из Белграда, печатайте только официальные сообщения Югославского телеграфного агентства, и ничего больше.

А письмо Потапенко он распорядился размножить и разослать членам Политбюро для ознакомления.


...Доктор Мачек принял Веезенмайера ранним утром, и не дома, а в саду, словно давая понять, что здесь следует говорить открыто, не опасаясь прослушивания.

Представитель Розенберга доктор Малетке уже дважды побывал у Мачека, но беседы вел осторожно, ходил вокруг да около главных проблем и выбирал формулировки такие, что стало ясно: он, Малетке, лишь информатор, лишенный права принимать мало-мальски серьезные решения.

С Веезенмайером — предупредив своего секретаря Ивана Шоха, что эта встреча нигде и никем не должна быть зафиксирована, — Мачек решил увидеться, поскольку Шох подготовил кое-какие материалы о том, как этот немец привел два года назад к власти Тиссо в Словакии.

— Я хочу передать вам подарок, — сказал Веезенмайер, доставая из портфеля большую книгу в тисненом кожаном переплете, — надеюсь, он доставит вам удовольствие.

Мачек надел очки: «Никола Тесла. Очерк жизни и творчества великого югославского физика и изобретателя».

— Тесла должен считаться хорватским физиком, ибо он рожден и воспитан здесь, — заметил Мачек. — Блистательно издано. Нюрнберг всегда восхищал меня своей полиграфией. Спасибо. Мне дорого внимание вашей родины к моему соплеменнику.

— И текст удачен. Лейтмотив повествования в том, что несчастный Тесла был вынужден уехать за океан, потому что на родине у него не было возможности творить...

Мачек вздохнул.

— Он уехал, когда в Хорватии царствовали Габсбурги.

— Ох уж эти Габсбурги! — Веезенмайер тоже вздохнул. — Почему-то, когда нападают на австрийцев в присутствии немца, считают, что это нас обижает. Мы всегда проводили точную грань между венцами и берлинцами, всегда повторяли и повторяем, что в ту пору в Австрии страдали не только хорваты, но и германцы.

— Хорваты больше, господин Веезенмайер.

— Так же, как сейчас они страдают от сербов? Или тогда больше?

— Австрийцы конечно же культурная нация, и унижения, которые мы испытывали при них, ранили наше национальное самолюбие. Но терпеть унижения от народа, стоящего порядком ниже, чудовищно.

— Господин Мачек, позвольте быть совершенно откровенным. У меня есть предложение, деловое предложение. Вы были заместителем премьер-министра в кабинете Цветковича. Вы, как я слыхал, собираетесь войти в кабинет Симовича. Я могу понять причины, по которым вы решитесь на этот акт гражданского самопожертвования: видимо, хотите любой ценой удержать с таким трудом недавно завоеванную автономию Хорватии.

— Правильно.

— Ну а если представить себе, что вы соберете своих загребских коллег и они предложат вам не входить в кабинет Симовича? Вы откажетесь от портфеля первого заместителя премьера?

— Что это даст?

— Представьте себе, что Берлин получает телеграмму первого заместителя премьер-министра незаконно свергнутого кабинета Цветковича, который просит фюрера ввести в Югославию войска, чтобы восстановить власть, попранную путчистами. С точки зрения права такого рода обращение оправдано. С точки зрения конституции — тоже. Ведь Тройственный пакт не расторгнут Белградом, следовательно, вы вправе обратиться за помощью к союзнику...

Мачек пожевал губами.

— Основания для такого рода обращения, — продолжал Веезенмайер, — очевидны: в стране поднимают голову большевистские агенты, представляющие интересы третьей державы; улицы Белграда сотрясают демонстрации. Не сегодня завтра в стране может победить анархия, и тогда ситуация изменится самым кардинальным образом — у вас уже не будет права обращаться к кому бы то ни было.

— Мы не допустим победы анархии.

— Почему?

— Потому что сильны наши люди и слабы их.

— Вы сильны здесь, может быть. Но и они будут набирать силу. Заметьте, демонстранты открыто идут под лозунгами коммунистов.

— Мы контролируем движение, господин Веезенмайер. Мы знаем о коммунистах больше, чем они могут предположить.

— Хорошо. А британцы? Вы не допускаете возможность военного союза с ними?

— Вам известны реальные силы англичан на Балканах?

— Известны. Но военный союз даже с символом силы будет расценен нами как угроза рейху. И прольется кровь. А я не хочу крови. Поэтому я и пришел к вам.

— Где гарантия, что армия не воспротивится вводу германских войск? Вы можете дать такую гарантию?

— А вы?

— Я не могу.

— А если я дам вам такую гарантию?

— Тогда мы сможем вернуться к этому разговору.

— Господин Мачек, я шел к вам как к другу Германии.

— Если бы вы шли к недругу Германии, вас бы арестовали за такого рода предложение.

— Но мне было бы легче работать дальше, заручись я вашим принципиальным согласием. Естественно, вопрос о вашем назначении премьер-министром был бы в этом случае решенным делом.

— Премьер-министром Хорватии?

— Югославии.

— Господин Веезенмайер, вас, как представителя Германии, интересует государственное понятие, именуемое Югославией, а меня прежде всего тревожит Хорватия. И потом, насколько мне известно, уже есть кандидатура на пост хорватского премьера — Анте Павелич.

— Если вы получите гарантии от Берлина в том, что пост хорватского премьера будет предложен вам, можно надеяться на то, что вы определите свою позицию открыто?

— Я должен подумать. Давайте встретимся чуть позже. И меня очень интересуют ваши гарантии по поводу армии...

Мачек выигрывал время. Ему надо было взвесить все «за» и «против». Допустим, он обратится за помощью, а Гитлер тем не менее войска не введет? Что, если Рузвельт пригрозит ему войной? В конце концов, именно из-за Балкан началась первая мировая катастрофа. Что, если Гитлер ограничится дипломатическим скандалом? Остаться в памяти поколений человеком, призвавшим иноземцев? Веезенмайер, конечно, серьезная фигура, но ведь в Братиславу он прилетел уже после того, как Прагу заняли танки Гитлера. Он разведчик. Пусть теперь вступают в действие политики и военные. Пусть ему, Мачеку, напишет письмо фюрер. Или Риббентроп, на крайний случай. Пусть они дадут ему гарантии. Тогда он решится на шаг, предложенный Веезенмайером. В конце концов, у них тоже нет иного выхода: им нужен повод, чтобы прийти сюда. Не объявлять же Гитлеру войну Югославии только из-за того, что здесь сменили одного премьера на другого! Нет, надо ждать. Гитлер может воспользоваться его обращением для того, чтобы жать на Симовича. Мачек не хочет быть картой в игре. Он сам хочет играть. А в игре нужна выдержка. Он подождет.

Он уже пробовал ускорить события несколько дней назад, в ночь переворота, когда поезд с принцем-регентом Павлом, ехавшим в Блед, был блокирован в Загребе взводом парашютистов Симовича. Мачек, разбуженный телефонным звонком, поехал на вокзал вместе с шефом полиции Велебитом. Он потребовал встречи со свергнутым принцем-регентом.

— Ваше величество, — сказал Мачек, страшась своей решимости, — я отдам приказ Велебиту, мы арестуем людей Симовича, и вы обратитесь к народу по радио...

Павел хрустнул пальцами, тоскливо посмотрел в окно на занимающийся весенний рассвет и спросил:

— А если Симович бросит десант на Загреб? Так хоть я имею гарантию от его людей, что меня с семьей выпустят в Грецию... Рисковать, не имея гарантий?

Мачек не выдержал взгляда принца-регента, ибо тот ждал — это было видно — возражений; он ждал, что хорватский лидер даст ему гарантии, но Мачек вдруг почувствовал огромное облегчение, холод в затылке сменился спокойным теплом, которое разлилось по шее и плечам, и он, вздохнув, согласился:

— Да, конечно, рисковать без гарантий неразумно.

Попытка Мачека, неожиданная для него самого, стать человеком реактивного действия не состоялась. Воистину характер можно сломать — изменить нельзя.


...Маленькие люди, попавшие в сферу большой политики, могут иногда утвердить себя, причем только в том случае, если располагают фактором времени. У Мачека времени не было. Но он не понимал этого, а такого рода непонимание обрекало его на проигрыш. Хотя многие хорваты подшучивали над весьма распространенным боснийским речением «има вакта» («есть время»), выражавшим склонность к неторопливости и лени, Мачек сейчас продолжал мыслить и действовать точно в соответствии с этой фразой...


...Оберштурмбанфюрер Диц позвонил подполковнику Косоричу из ресторана. Фамилию этого человека ему дал оберштурмбанфюрер Фохт. Двенадцать лет назад Косорич, тогда еще молодой подпоручик королевской армии, проходил практику в Гейдельбергском университете. Он познакомился там с двумя почтенными профессорами, которые устраивали для него увлекательные охоты, приглашали в театры и картинные галереи, водили на семейные обеды. Эти господа, коллеги полковника Вальтера Николаи, шефа распущенной после Версаля военной разведки рейхсвера, продолжали тем не менее думать о будущем Германии и налаживать контакты впрок, особенно с молодыми офицерами из соседних стран. Прощаясь со своим новым славянским другом, они открыто представились как его коллеги, военные, и попросили об одной лишь услуге: в случае, если к нему, Косоричу, приедут их друзья, пусть он найдет возможность помочь им.

В поезде Косорич мучительно вспоминал свое знакомство с германскими офицерами день за днем, но ничего такого, что могло бы скомпрометировать его воинскую честь, ни в поведении новых знакомых, ни в своем собственном не находил. Как и всякий человек, он был склонен к самовыгораживанию в значительно большей мере, чем к самообвинению.

«В конечном счете, я оказался звеном, пролетом, что ли, в том мостике, который рано или поздно придется перебрасывать от победителей к побежденным, — размышлял Косорич. — Если я расскажу моему командованию об этих встречах, на меня будут смотреть с недоверием и продвижение по службе задержится, а в двадцать семь лет уже поздно менять профессию. А что я, собственно, открыл немцам? Ничего я им не открыл». По прошествии пяти лет он забыл об этих своих гейдельбергских знакомых. Напомнили ему о них в начале тридцать третьего. Веселый журналист из мюнхенской газеты привез великолепное издание Дюрера и рекомендательное письмо от профессора славистики Зибера — того самого Зибера, который при последней их встрече представился полковником генерального штаба.

«Мой дорогой Косорич, — писал Зибер, — я знаю, что в вашей новой, столь высокой для молодого офицера должности вы загружены работой с утра и до вечера, поэтому я не вправе отрывать вас просьбами, которые могут помешать вам. Но если у вас найдется полчаса, чтобы рассказать моему приятелю из крупной и влиятельной газеты о новых книгах, особенно по народной живописи, о премьерах в театрах и вообще о культурной жизни в Югославии, мы были бы вам весьма и весьма признательны. Я пользуюсь случаем, чтобы передать вам привет от нашего общего друга Карла Ф. Грюсенбаха, который сейчас работает в нашем посольстве в Лондоне».

Журналист из мюнхенской газеты действительно интересовался новостями культурной жизни «развивающейся славянской страны», говорил умно и весело, но за день перед отъездом на родину попросил Косорича показать ему побережье, во время поездки интересовался вовсе не красотами Средиземноморского побережья, а портами, возводившимися неподалеку от итальянской границы. Вел он себя так, что эту его заинтересованность в оборонных объектах можно было расценить как журналистскую всеядность. Однако, сделав несколько снимков, он сел в машину рядом с Косоричем и спросил, не нарушает ли каких-либо запретов. И вместо того, чтобы отшутиться, Косорич ответил, что конечно же нарушает и вообще надо все это делать осторожней, а потом казнил себя за такой ответ, поняв запоздало, что, так ответив, он возвел себя в новое качество — качество сообщника. После этого его не беспокоили еще три года, до тех пор, пока к нему не приехал племянник профессора Зибера. Тот ничего не фотографировал, зато провел два вечера, беседуя с Косоричем по самому широкому кругу вопросов. «Таким военным, как вы, — сказал на прощанье племянник Зибера, — хочется помогать: вы истинный офицер!» И действительно, после этой беседы Косорич резко пошел вверх по служебной лестнице и получил назначение в Генеральный штаб.

...Когда к нему позвонил человек с немецким акцентом, передал привет от профессора Зибера и попросил назначить время и место для встречи, Косорич какое-то мгновенье колебался, но потом он решил, что тот интерес, который проявит собеседник, поможет ему точнее понять возможную позицию немцев, и на встречу согласился. Выезжая из дома, он понял вдруг, что его мысли об «интересах противника» были некоей защитной формой игры с самим собой: Косорич, который смеялся, ел, садился в машину, входил в кабинет начальника генерального штаба, улыбался солдатам, козырявшим ему у выхода из военного министерства, ласково трепал по щечке жену, постоянно уживался с другим Косоричем, который жил в сокрытом страхе, очень любил Косорича первого, видимого, знакомого всем, и ненавидел отчаянной жалостливой ненавистью Косорича второго, который в самом начале не нашел в себе мужества сказать начальству об этих проклятых зиберах и грюсенбахах.

...Диц сел рядом с Косоричем, одарил его одной из своих самых широких улыбок и предложил покататься по улицам «обворожительного города». Он так и сказал: обворожительный город. Эти слова никак не вязались с тяжелым лицом немца, и непременная улыбка (в школе гестапо учили: «Главное — расположить к себе агента. Для этого нужно помнить, что улыбка, открытость, сострадание, щедрость, игра в начальственность и в значимость — главные козыри») показалась Косоричу плохой актерской гримасой.

— Ну, как дела? — спросил Диц, когда они отъехали от ресторана.

— Не имею чести знать, с кем беседую.

— Вам большущий привет от профессора Зибера.

— Он прислал рекомендательное письмо?

— Времени сейчас нет письма писать. Автомобиль служебный? — Диц повернулся и посмотрел в заднее стекло, нет ли «хвоста».

— За мной не следят, — сказал Косорич. — Автомобиль собственный.

— Ну а вообще-то как дела? На службе все хорошо?

— Простите, но по какому праву вы задаете мне подобные вопросы?

— Да будет вам, господин Косорич... Я действительно друг Зибера. Он работает в моем отделе...

— Он в вашем отделе? — усмехнулся Косорич, подумав, что врать так откровенно — не лучший способ общения.

— Да, он занимается у меня славянами, — продолжал лгать Диц, не уловив юмора в интонации Косорича. — Он мне докладывал о том, как вы с ним на пари купались в костюмах. Было такое?!

Косорич с недоумением посмотрел на Дица, и тот почувствовал, что подполковник чем-то недоволен, но в силу своей духовной структуры он не мог понять, чем же именно недоволен этот югослав. Закаменев лицом (уроки разведшколы: «Меняй смех на тяжесть взгляда — это действует на агента»), Диц сказал:

— Тут у нас просьбочка: изложите, пожалуйста, к завтрашнему утру ваши соображения по поводу происходящих в армии событий. Кто из армейских вожаков хотел бы урегулировать конфликт путем переговоров с нами?

— Изложить? — удивился Косорич. — Вы меня с кем-то путаете. Я не осведомитель. Я никогда никому ничего не излагал.

— Будет вам, господин Косорич. Ваши начальники удивятся, если я дам им прочитать отчеты о ваших беседах с Зибером и о тех вояжах, которые вы совершали с Ульманом.

— С кем?

— С Ульманом. Из Мюнхена... Ах да, он у вас здесь был под фамилией Зарцль. Ну, помните, журналист? Который вместе с вами фотографировал военные порты? Мы ведь все помним и все знаем...

Косорич даже зажмурился от гнева. Он вспомнил интеллигентное лицо Зибера, их беседы о живописи, лошадях, астрологии; вспомнил своих коллег, подчеркнуто уважительных с ним, широко образованных и талантливых офицеров, и ему показалось диким продолжать разговор с этим болваном, который властен над ним только потому, что имел доступ к таинственным папкам в гестапо.

Косорич остановил машину на перекрестке, открыл дверцу и тихо сказал:

— Вон отсюда! Научитесь сначала разговаривать!

— Что, что?!

— Вон! Иначе я позову полицейского! Вон!


Фохт во всем подражал Веезенмайеру. Он участливо выслушал Дица, рассеянно посмотрел на Штирлица и, зевнув (было уже два часа ночи), спросил:

— Что же вы предлагаете?

— Я бы кости ему переломал — вот мое предложение. Мерзавец! Говорил со мной, будто чистенький...

— Зачем же кости ломать? Этим занимаются больные люди, садисты. Вы знаете, что такое садизм, Диц? Это проявление маниакального психоза, желание утвердить свою слабость или умственную отсталость за счет страданий другого.

Лицо Фохта стало на какое-то мгновенье маской, и Штирлиц вспомнил индуса, с которым встречался в Кабуле, когда тот демонстрировал опыты по управлению кровообращением — он останавливал работу сердца и мог не дышать две минуты.

— Идите, Диц, — сказал Фохт. — Продолжим разговор утром.

Когда дверь за Дицем закрылась, Фохт закурил, налил себе воды и покачал головой.

— Молодец наш Диц, — сказал он, — я боялся, что он все провалит.

Штирлиц посмотрел на Фохта с недоумением.

— Вы хотите сказать, что он уже провалил? — спросил Фохт. — Нет. Он взрыхлил почву. Идиот необходим в каждой комбинации... Ненадолго. Понимаете?

— Нет.

— Будет вам. Веезенмайер сказал, чтобы я ориентировался на вас. Вы же умный, Штирлиц...

— Поэтому и не понимаю.

— Вербуют, как правило, начинающих — в политике, армии, науке, журналистике, не так ли?

— Не всегда. Иногда удается завербовать и состоявшихся.

— Верно. Но состоявшихся вербует руководитель: я, или Веезенмайер, или уже лично ваш шеф Вальтер Шелленберг. Это, в общем-то, и не вербовка, а некий паллиатив договора о дружбе между высокими договаривающимися сторонами. Это исключение не подтверждает правило, о котором я сейчас говорю. Итак, представьте себе, что начинающий, приглашенный к сотрудничеству таким же начинающим, делает карьеру. То есть становится Косоричем. Уважающая себя секретная служба обязана соблюсти «закон уровней». А тот, кто его вербовал, не хочет отдавать свою победу даже начальству, наивно полагая, что отраженный свет его подопечного поможет и ему подняться на ступеньку выше. Вот в чем загадка, Штирлиц. Эта порочная система, доставшаяся вашей службе в наследство от веймарской бюрократии, должна быть разрушена, и, я думаю, эксперимент с Дицем поможет в этом.

— Каким образом? Диц провалил операцию, уровень соблюден не был, и мы потеряли серьезного человека.

— Диц провалил себя. Но не операцию. Косорич сейчас в гневе, и я понимаю его: с ним говорили в такой манере, которую он не может принять. С ним говорили в манере, допустимой только с платными осведомителями. Это дело другое. Косорич не был нашим агентом — в том смысле, в каком их оформляют через картотеку. Он числился другом Германии. А сейчас Диц дал понять Косоричу, что он властен над ним. Представляете состояние Косорича?! Влиятельный военный должен подчиниться нашему детективу. Если бы Косорич тем не менее провел беседу с Дицем, я бы сразу начал проверять, кому он сообщил о своем контакте с противником, то есть с нами. Сейчас он никому ничего не сообщит — слишком униженно себя чувствует. А завтра я принесу ему извинения за нашего сотрудника и пообещаю, что он будет уволен из разведки. Косорич получит удовлетворение. И сделает для меня во сто крат больше, чем сегодня мог бы сделать для Дица. Агент, если вы хотите, чтобы он работал, должен быть вашей возлюбленной; вашим другом, за которого вы готовы драться не на жизнь, а на смерть; вашим братом, перед которым у вас нет секретов. Но если он почувствует себя марионеткой в ваших руках, если ощутит себя как некую данность, исполняющую роль проводника чужой и непонятной ему идеи, он отдаст вам минимум — в лучшем случае. Скорее всего он не отдаст вам ничего, ибо ему будет неинтересно и он не будет чувствовать своей значимости.

«Сильный парень, — думал Штирлиц, слушая Фохта, — сильный. Не хотел бы я, чтобы он полез еще выше. Такой может стать очень опасным. А ведь полезет. Судя по всему, он не только высказывает крамольные — с точки зрения гиммлеровской разведки — мысли; судя по всему, он умеет показывать класс в работе».

— Чему вы улыбаетесь? — спросил Фохт.

— А разве я улыбаюсь? — удивился Штирлиц.

Он удивился искренне, потому что не уследил за лицом. Подумав о Фохте, о его будущем, он отчетливо понял, что человек этот, представляющий ведомство Розенберга, конкурирующее с гиммлеровским, живет, думает, поступает, планирует лишь для себя, для своей карьеры. Общее — судьба рейха — подчинено в нем личному. Он мог бы заранее подсказать Дицу линию поведения, мог бы помочь ему с Косоричем, но он не сделал этого, ибо хотел, во-первых, унизить офицера из гестапо и, во-вторых, на его поражении возвыситься в глазах начальства.

«А они все-таки повалятся. — Штирлиц, вероятно, улыбнулся именно в эту секунду. — Когда каждый о себе и для себя — тогда все полетит в тартарары — рано или поздно».


Утро принесло известие, вызвавшее странную реакцию у Штирлица: с одной стороны, жалость и досаду на человеческую слабость, а с другой — мстительную радость. Косорич ночью застрелился. И он, Штирлиц, мог сообщить Шелленбергу, что причиной самоубийства Косорича был не Диц, а чиновник розенберговского аппарата Фохт, замысливший операцию без точного учета всех возможностей. А можно и не сообщать: все зависело теперь от того, как поведет себя Фохт, понявший тем же утром, что отныне он в руках Штирлица. Не откройся он ему, виновник был бы очевиден. Но теперь в раскладе игры Штирлица Диц мог оказаться союзником, как, впрочем, и Фохт. И Штирлиц ждал. А в том, что Фохт обязан повести себя определенным образом, сомневаться не приходилось. Гарантом этой уверенности Штирлица была сама структура нацистского государства, когда путь вверх пролегал по костям тех, кто остался внизу.


Начальник генерального штаба Гальдер:

«11.00. Большое совещание у фюрера. Почти 2,5-часовая речь... Англия возлагает свои надежды на Америку и Россию. Наши задачи в отношении России — разгромить ее вооруженные силы, уничтожить государство...

Будущая картина политической карты России: Северная Россия отойдет к Финляндии; протектораты в Прибалтике, на Украине, в Белоруссии.

Борьба против России: уничтожение большевистских комиссаров и коммунистической интеллигенции.

Новые государства должны быть социалистическими государствами, но без собственной интеллигенции. Не следует допускать, чтобы у них образовалась новая интеллигенция. Здесь будет достаточно лишь примитивной социалистической интеллигенции. Командиры частей и подразделений должны знать цели войны. Комиссары и лица, принадлежащие к ГПУ, являются преступниками, и с ними следует поступать как с преступниками.

Эта война будет резко отличаться от войны на западе. На востоке сама жестокость — благо для будущего.

Во второй половине дня — совещание у фюрера:

а) Югославский вопрос. Принято решение в духе моего плана. Лист должен 5 апреля перейти в наступление...»

Загрузка...