Негодование создает поэзию

Миле Будак, которому доставили в больницу статьи арестованных коммунистов, удивленно спросил Евгена Граца:

— Зачем эти игры? Горбатых могила исправляет, а не острог.

— Вам ли так говорить? — деланно удивился Грац. — Спаси бог, кто еще подумает, что ревнуете литературных коллег, завидуете их успеху. Вам ли, господин Будак, великому писателю нашей крестьянской правды, не проявить доброты?

— А они ко мне хоть когда-нибудь доброту проявляли? Они пинали меня ногами, эти несостоявшиеся бумагомаратели!

— Разве Август Цесарец — плохой писатель?

— О чем он пишет?! Что он знает, этот интеллигентишка?! Он и в деревне-то не жил! Он запаха свежеиспеченного хлеба не знает! Он коровой детей пугает: «Забодает!» Ему не народ наш дорог, а чужестранные идеи! Ему не хорватская боль сердце рвет, а московская!

— Но ведь я не сказал вам, зачем принесли эти статьи именно вам, господин Будак.

— Так скажите, — раздраженно заметил Будак и стал раскуривать маленькую трубку-носогрейку, такие обычно сосут рыбаки на Паче.

— Разве вы не испытаете высокого чувства национальной радости, если Кершовани, Аджия и Цесарец, особенно Цесарец, признают нашу правоту? Разве этим они не перечеркнут всего того, что писали вообще и против ваших романов в частности? Разве этим они не воздвигнут памятника вам, борцу за хорватскую идею? Разве их отречение не будет понято хорватским крестьянином как гимн гражданскому мужеству, когда вы один наперекор всем отстаивали нашу точку зрения? Уничтожить врага — это половина победы; обратить врага на свою сторону — вот истинная победа.

— Это все эмпиреи, — по-прежнему раздраженно сказал Будак. — Чего вы от меня хотите, в толк не возьму.

— Я хочу, чтобы вы помогли нам победить. Просмотрите их рукописи, подскажите мне, на что следует жать, что забыть, что похвалить, что выгодно обыграть в беседах с ними...

— В беседах, — хмуро усмехнулся Будак, и его лицо, обычно добродушное, ожесточилось. — Они бы с вами не беседовали. С ними не беседовать надо, их надо скрутить в бараний рог.

— Что для вас страшнее: физическая пытка или отречение от идей? Ну-ка, ответьте. Вы же лгать не умеете.

— Давайте, — сказал Будак, протянув лопатистую ладонь, — и сядьте у окна, покурите. Я сделаю отметки на полях.

Грац осторожно положил на его сухую ладонь листки бумаги, так же осторожно поднялся и отошел к окну.

«А еще про идею бормочет, сволочь, — подумал Грац. — Конкуренты они ему — дальше этого он не видит. Зависть и есть зависть. У них, у писателей, особенно. Как скорпионы в банке, право слово. Одно дело делаем, о нем и надо думать, так он ведь и наше дело на одного себя примеряет. Ни черта путного не подскажет, только брюзжать будет: если, мол, меня ругали, значит, ничего у них умного нет и быть не может».

Однако Грац ошибся. Быстро пролистав страницы, сделав пометки, Миле Будак брезгливо протянул ему рукописи и сказал:

— Красным карандашом я отметил то, что надо выжигать из умов хорватов каленым железом. Кершовани и Цесарец с их бандой должны от этого на площади отречься. Синим то подчеркнул, что может не понравиться их ортодоксам, что можно обернуть против них же самих, пристращав критикой со стороны «товарищей».

— Я отойду к окну, чтобы можно было курить, и погляжу ваши заметки. Вы позволите?

— Позволю, — буркнул Будак, — только в окно дым пускайте, я ненавижу сигареты: не табак, а солома какая-то...

Грац внимательно просмотрел страницы статьи Отокара Кершовани, особенно подчеркнутые Будаком места. Потом пролистал рукопись Аджии.

— Очень интересно, — сказал Грац, пряча рукописи в карман, — я, честно говоря, не думал, что вы так все схватите за пять минут.

— Я это, милый, двадцать лет глотал и схватывал, двадцать лет, а не пять минут.

— Тогда посмотрите и это вот. — Грац протянул Миле Будаку тонкую, чуть не папиросную бумагу, на которой через копирку были напечатаны выдержки из дневника Августа Цесарца, того, что он вел летом тридцать девятого года. — По-моему, это самое интересное. Кто ж писателя поймет, как не писатель? На что здесь стоит жать, как вам кажется?

Миле Будак снова надел большие, тяжелые, в черепаховой оправе очки и, быстро вымарывая глазами строки, заскользил по тексту.

«Историческая неделя началась во вторник 22 августа. «Утренняя газета»: соглашение России и Германии! Риббентроп вылетел в Москву подписывать пакт о ненападении! Англо-французская военная миссия покинула Москву! Мой ответ — большая доза сомнения в этих известиях: значит, Россия не хочет одна вступать в войну, а вмешается в нее после! Быстро выхожу в город, в библиотеку. Иду читать рукописи Кватерника. Подумал: это успокоит нервы. Но читать не могу, мешают тревожные мысли. Что это? Тотальный перелом русской внешней политики? Не верю! Тенденциозные сенсации из Берлина, чтобы в войне нервов создать еще большую напряженность? Страх Москвы, что Англия поедет в Мюнхен — без ее ведома и согласия, как это уже было, — и поэтому спешка, чтобы не быть обманутой вторично? Сохранение мира, чтобы лучше подготовиться к войне?»

«23 августа, среда. Нетерпеливо жду газет. Риббентроп летит в Москву. Многие растеряны, осуждают Советы за то, что они заключили пакт с Германией, а так долго вели переговоры с Англией и Францией. Другие, наоборот, часовщик Ф. и адвокат Р., сразу понимают, одобряют. Я думаю, думаю, одобряю, но все же растерян».

«29, вторник. Ситуация все еще напряженная, неясная, как и раньше. Атмосфера очень гнетущая, чувствуется агония. Агония континента, агония глобуса, агония мира. Человек чувствует себя так, как будто весь мир стоит на грани самоубийства и колеблется, совершать его или нет. А все мы частицы этого мира!»

«1 сентября, пятница. Около половины десятого — телефонный звонок. На проводе Данциг. Гитлер будет в 10 часов говорить по радио. Пошел слушать. В пути вспоминал начало войны 1914 года, как мы его все пережили. Подумал о маме. Бедная старушка боится, что всех нас заберут в армию. Гитлер говорил немного. На какую страшную войну он решился, свидетельствует то, что он сказал: «Что касается меня, то со мной в этой борьбе что-то случится», — и назначил своих преемников: первый — Геринг; если и с ним что-либо случится — Гесс, если и с ним — то самый храбрый. Нашел Варшаву. Марши. И в Гамбурге марши. Парады последних лет в конечном итоге закончились этим. Парадом, который может завершиться пятьюдесятью миллионами мертвых и еще больше покалеченных. Не важно, где, кто и почему. Началась война, началась катастрофа, самая большая, какую знала история. Как человек мало к этому готов! И как справедлива истина, что катастрофа возможна только из-за суетности и грубого эгоизма. Но морализировать смешно. Противоречия между двумя империалистическими системами должны были привести к этому, важно, чтобы из всего этого смог извлечь выгоды мировой пролетариат.

Какая прекрасная погода, ни осенняя, ни летняя. В кронах деревьев кое-где уже видны желтые пятна. Ясно, солнечно, голубое небо, подернутое легкой дымкой. Зреет виноград, играют дети, все тихо, мирно, будто это самый обычный день в истории. А где-то там уже гремят пушки, падают бомбы, строчат пулеметы, льется кровь. Первое сентября, когда-то начало занятий в школе, теперь день начала страшной войны для всего человечества».

«11 сентября. Гитлер под Варшавой. Видимо, он хочет воодушевить войска своим присутствием. Старые романтические трюки. Вероятно, он войдет в Варшаву. После Вены, Праги еще и этот триумф: он входит в третью столицу. Но это ли верх его успехов? Что может быть после этого? Бухарест, Будапешт, Париж? Но одно ясно: в Москву и Лондон он никогда не войдет, на этом он сломает себе зубы. Нельзя проводить наполеоновские марши без какой-либо известной прогрессивности, какую Наполеон представлял как полководец революционной страны в Европе. Но и он закончил Святой Еленой. Здесь скорее всего закончится самоубийством».

«12, вторник. Вечером в первый раз слушал немецкую «Арейхейтссендер» — подпольную немецкую радиостанцию. Выразительная полемика с речью Геринга: о немецкой чести, замаранной национал-социализмом, об Австрии, о гитлеровской молодежи, о необходимости того, чтобы немецкие солдаты братались, дезертировали, саботировали войну; сделать все, чтобы сломить режим Гитлера и образовать свободную, счастливую, демократическую Германию. Передача закончилась словами: „До следующей передачи вопреки гестапо“».

«14 и 15, четверг, пятница. Закончил статью о московских переговорах. Многое из того, что я хотел сказать, я не мог сказать отчасти из-за недостатка места, отчасти из-за цензуры».

«17, воскресенье, и 18. Вчера, в воскресенье, в 4 часа утра в Польшу вошли советские войска. Весь день я слушал радио. Из Москвы и Киева речи, музыка, песни, поздравления. Выступил с речью Молотов. В Польше уже нет полномочного правительства, оно распалось, поэтому потеряли силу все прежние договоры, сказал он. Поскольку Польша стала почвой для всякого рода случайностей, советское правительство считает своим долгом прийти на помощь своим братьям в Западной Украине и Белоруссии. «Быстрее, чем я ожидал» — было моей первой мыслью. Красная Армия вошла в Польшу из-за украинцев и белорусов. Некоторые, кто недостаточно глубоко разбирается в подобных сложных вещах, осуждают этот акт России, считая эти земли частью Польши, разделяющей фашизм и большевизм. СССР не может не быть заинтересован в свободе Польши. Этим готовится почва для дальнейшего — рано или поздно — революционного проникновения».

«20.9, среда. Гитлер вчера говорил в Данциге. Говорил о «сотрудничестве» с Россией, не с СССР, а именно с Россией. О том, что Германия на западе и юге стабилизировала границы. Но не о том, что то же самое сделано и на востоке, хотя он и отрицал, что Германия хочет завоевать Украину. А слова в «Майн кампф» о расширении Германии за счет России?»

Вернув Грацу дневник Цесарца, Миле Будак какое-то мгновение лежал на высоких подушках недвижно, и было видно, как под тяжелыми его веками ворочались бугристые желтоватые глазные яблоки.

— Вы вот что, — сказал он наконец, — вы с этим сейчас подождите. Вы сначала давите на него. А потом скажите, что опубликуете этот его дневник с небольшой правкой. Подлинник-то у вас есть?

— Будет.

— Скажите ему, что этот дневник только умный поймет. Из его «товарищей», естественно. А ведь среди «товарищей» и дураки есть. А они не поймут, ох, как не поймут! Вы ему это разъясните. Мол, и мы не примем, и те откажутся. Куда ж тогда? Это болтают только, что писатель сам по себе. Писатель всегда с кем-нибудь. Сам по себе — он merde. Да и то неверно: merde — это нечто, его хоть ощутить можно, понюхав, а вот писатель сам по себе — его и не ощутишь, и не заметишь. Вы ему это растолкуйте. И если он согласится выступить за нас, если он согласится сказать нам «спасибо» за нашу борьбу, тогда пусть живет. Иначе не играйте, Грац, с огнем играете: слово — оно и есть слово, сожжет.


...Разворачивая свою деятельность, Веезенмайер исходил из той ситуации, которая сложилась в Югославии.

Всякого рода политическая непоследовательность и двойственность; попытка правительства говорить сразу на двух языках: с народом — на одном, с дипломатами и руководителями других стран — на ином; попытка затушевать очевидное, делая ставку на «затирание» трещин, вместо того чтобы сначала «расшить» их и озадачить себя вопросом: «Отчего эти трещины возникли?»; попытка одной рукой гладить, а другой — бить не будет оправдана историей.

Политическая двойственность правительства, которая становится очевидной народу, как, например, заверения Гитлера в дружбе (в югославской прессе) в те часы, когда армия, взяв власть, ликующе наблюдала за лозунгами демонстрантов: «Лучше война, чем пакт!», «Долой Гитлера и его прислужников!», «С Советским Союзом — на вечные времена!»; шумливые наскоки бойких газетчиков на Коминтерн и Кремль в то время, когда между Белградом и Москвой начались переговоры; обмен любезностями с хорватским лидером Мачеком, когда ни для кого не секрет, что Мачек — человек западной ориентации и по отношению к новому режиму занимает выжидательную позицию; бесконечные подчеркивания единства народов Югославии, в то время как всем известны сепаратистские тенденции загребского руководства, когда люди открыто говорили на улицах и в кафе о том, что Белград потерял контроль над этими провинциями и власть местных руководителей практически неуправляема, — такого рода двойственность подтачивала в народе доверие к правительству.

Всеобщий разброд, неуверенность и ожидание скорых перемен возникают тогда, когда лидер думает не о том, как победить, а о том лишь, как бы ему удержаться.

Желание во что бы то ни стало удержаться придало особую форму всем практическим шагам новой власти. Веезенмайер, проанализировав обстановку, свою практическую работу подчинил именно этому угаданному им первичному импульсу нового режима. Если бы Веезенмайер не знал, что шестого апреля танки Гитлера перейдут трехтысячекилометровую границу и разрежут стальными клиньями землю Югославии, он был бы обязан допустить возможность рождения нового импульса, который по своей сути и методам руководства положил бы конец половинчатости, объявил военное положение, выдворил из страны все нежелательные элементы, а не «козлов отпущения» — нескольких наиболее резвых журналистов из «Фелькишер беобахтер» и «Шварце кор»; и, наконец, интернировал самого Веезенмайера и членов его группы. Однако нынешнее правительство делало вид, что не замечает его, Веезенмайера, надеясь, возможно, что он вдруг окажется политическим посланцем мира, а никак не вестником грядущей войны. Когда политик выдает желаемое за действительное, отворачивается от фактов, когда он находит хитроумные формулировки для того, чтобы белое представить черным, тогда, считал Веезенмайер, действовать надо решительно и смело.

Единственная политическая сила — компартия, — которая в данной ситуации могла провести всенародное объединение, до сих пор находилась в глубоком подполье, а за Тито денно и нощно охотились полицейские агенты.

Единственная реальная «единица» общегосударственной власти в Загребе — югославская армия — не имела директив из Белграда, как вести себя в сложившейся ситуации; высшие офицеры уже отчаялись получить точный приказ министра и лишь пытались изучать политические тенденции, особенно развитие отношений между Мачеком, представлявшим интересы Хорватии, и группой премьера Симовича.

Веезенмайер был убежден, что в такой пик истории, каким были конец марта и начало апреля, победу в Югославии может одержать либо общенациональная идея, если она будет открыто и жестко высказана, либо армия, если она выполнит ясные и недвусмысленные приказы главного командования.

Общенациональная идея не могла быть обращена к массам — расклеиваемые по ночам листовки коммунистов днем сдирала с заборов полиция, а королевская армия получила лишь один приказ: ни во что не вмешиваться и сохранять порядок самим фактом своего присутствия на улицах и площадях городов.

Бановины, полиция, общественные организации в такого рода моменты имеют подчиненное значение, и победителем окажется тот, у кого большее количество своих людей на тех или иных узловых постах; чем ниже уровень работников, чем они незаметней, тем большую пользу они могут принести ему, Веезенмайеру, ибо вся деловая жизнь королевства сейчас отдана на откуп им, этим маленьким чиновникам, служащим в больших ведомствах; все крупные руководители замерли, ожидая решений «наверху». Чем выше руководитель, тем тяжелее бремя ответственности за принятые им решения, а кто хочет это бремя на себя взваливать? Никто конечно же не хочет — за решения ведь отвечать придется, победи там, наверху, кто-то новый, никому доныне не известный. Придется принятое тобой решение не по душе этому новому главному, не угадаешь, куда он клонит, и погонят тебя, с треском погонят. А ты кто? Был бы ты врачом или физиком, куда ни шло, прокормишься. А если просто заместитель министра? Или начальник управления полиции? Или муниципальный советник? Что тогда? Не наниматься же, право, на маленькую, унизительную службу или лопатой махать на стройке?! Так что лучше в сложные моменты истории, когда что-то там «происходит», а что именно, никому не ясно; когда неизвестно, какая сила победит, а их всегда несколько, этих самых проклятых сил, самое разумное выждать, промолчать, сделать вид, что не заметил, пропустить мимо себя, сказаться больным, передать на рассмотрение другому. Обосновать это легко — обосновать это можно доверием к своим помощникам; они живчики, эти помощники, им ведь хочется стать, вот пусть они и принимают решения. А потом, когда ситуация определится, это решение можно одобрить или отменить.

Именно поэтому и всплыла теперь фамилия майора Ковалича. Он дождался своего часа. Он понадобился силе, он нужен был Веезенмайеру...


— Хотите кофе? — спросил Ковалич невысокого крепкого человека с сильным лицом, казавшимся тонким, хотя Божидар Аджия не был худым. Это ощущение тонкости и изящества рождалось не физическими его данными, а внутренней спокойной открытостью. — Я сказал, чтобы нам заварили настоящего, крепкого, турецкого кофе. Не против?

— С удовольствием выпью настоящего, крепкого, турецкого кофе. — Аджия осторожно шевельнул плечами: он просидел три дня в подвале, без света, в тесной сырой камере; тело его затекло, и он слышал сейчас, и ему казалось, что майор тоже слышит, как похрустывают суставы, словно бы кто-то ломал высохшие под знойным летним солнцем сухие еловые ветки.

— Ну, я очень рад, — сказал Ковалич. — Все ваши отказывались пить со мной кофе.

— А кто еще арестован?

— Многие. Огнен Прица, Отокар Кершовани, Иван Рихтман.

— Рихтман, как вам известно, уже не считается нашим...

— Ну, знаете ли, это только для вас важно, левый он или правый. Для нас он коммунист. Просто коммунист, иудейского к тому же вероисповедания.

— Раньше, сколько я помню, вероисповедание, точнее национальность, вас не интересовало.

— Так то же раньше, — улыбнулся Ковалич. — А старое, по вашей формуле, враг нового.

— Если бы немцы уже вошли в Загреб, меня, вероятно, допрашивал бы гестаповец?

— Почему? — Ковалич закурил. — Арестованных французских коммунистов великолепно допрашивают офицеры маршала Петэна.

— А кто стал нашим Петэном?

— Хочется узнать?

— Очень.

— Вы от природы любопытны, или это качество пришло к вам в тюрьмах?

— Почему вы считаете, что любопытство приобретается в тюрьмах? — удивился Аджия.

— Это понятно почему, — с готовностью ответил Ковалич. — Всякого рода изоляция, оторванность от мира, от живых событий рождают в человеке особые, новые, я бы сказал, качества. У одних развиваются угрюмость, апатия, отрешенность; другие же, подобные в своей душевной структуре вам, становятся любопытными, как дети. Это естественная реакция на тишину, жесткий режим и постоянную неизвестность.

— Значит, тюрьма — благо для человечества, — заметил Аджия. — Любопытство, по-моему, первый импульс гениальности. Между словом «любопытно» и понятием «любопытство» — дистанция огромная, согласитесь...

— Соглашаюсь, — улыбнулся Ковалич. — И благодарю за комплимент, поскольку считаю себя причисленным к тем, кто не просто задвигает тюремные засовы, но и приносит этим благо человечеству.

— Я могу взглянуть на ордер о моем аресте?

— Господь с вами, — Ковалич затушил сигарету. — Какой ордер? Эти времена кончились! То было в прежней Югославии, а в нынешней Хорватии все будет по-иному!

— Как у Гитлера?

— Как у Гитлера или у Муссолини. — Ковалич открыл одну из папок, лежавшую на столе, достал оттуда рукопись и начал неторопливо, с выражением читать:

«Немецкий бюргер, который беспорядочно метался, поскольку не был обеспечен ни в политическом, ни в социальном, ни в экономическом отношениях, наконец-то нашел хоть и временное, но все-таки успокоение в гитлеровском движении. Бюргер считает Гитлера чистокровным немцем в расовом и политическом смысле, а прародителями его мнит Фридриха Великого, Вагнера и Ницше.

Из каких слоев черпает рекрутов гитлеровское движение?

Первый источник — бюрократия. Гитлер преднамеренно поставил чиновничество в политическую изоляцию, провозгласив, что чиновник обязан служить только государству и ни в коем случае не должен вмешиваться в партийно-политическую борьбу. Тем самым было вновь реанимировано пресловутое «государство в государстве», являющееся оплотом любой реакции.

Второй источник «живого материала» Гитлер нашел среди кустарей и мелких ремесленников. Это сословие всегда «радикально» настроено, любит воинственные призывы, митинги протеста, обожает внешние атрибуты организации и дисциплины, ему нравятся униформа, конспиративные собрания, на которых чувствуется какая-то тайная и невидимая, но обязательно руководящая рука. Если добавить к этому еще и уверенность в разрешении экономического кризиса, которое им принесет «великое» национальное движение, то вполне понятным становится, почему это движение нашло самых ревностных приверженцев именно среди кустарей и ремесленников.

Третий источник — немецкая деревня, крестьянство, которое переживало необычайно тяжелый кризис.

И, наконец, некоторая часть пролетариата, измученная нищетой и безработицей, нашла в гитлеровском движении возможность хоть как-то прокормиться — пусть даже в качестве наемников, без всяких прав и возможностей идейного и организационного влияния на само движение.

Божидар Аджия».

Аджия отхлебнул кофе из маленькой фарфоровой чашки, запил холодной, пузырящейся изнутри минеральной водой. Эти быстро рождавшиеся пузырьки вызывали странную ассоциацию с уроками преподавателя химии Младена Божковича, который в гимназии поучал: «Проведите точный водораздел между органикой и неорганикой мира, и вам не страшна станет смерть как момент высшего страдания, ибо вы обретете спокойствие, поняв смысл вечного, частью которого являетесь».

— Хорошо писал Аджия, — сказал Ковалич, отложив текст. — Убедительно и смело.

— Действительно неплохо, — согласился Аджия, — я не люблю слушать свои статьи, смущаюсь, знаете ли, написанного, но действительно неплохо звучит. Злободневно и поныне, а?

— В том-то и беда. Я бы мог вывести вас из-под удара; в конце концов, вы пришли в ортодоксальный коммунизм из леворадикальной оппозиции и всегда интересовались национальным вопросом, но статья, согласитесь, одиозна...

— Опасаетесь новых хозяев?

— Новые, старые, все хороши, — поморщился Ковалич. — Вот вы как ведь обличали парламентарный монархизм Югославии?! Куда как зло! А он — по сравнению с тем порядком, который приходит, — либеральный и добрый. Вроде дедушки, который внучат только для испуга стращает. Разве бы вас при королевском-то режиме посмели посадить без ордера на арест, без обвинения и улик? Да ни за что на свете! А сейчас посадили, Аджия. И уничтожат, если вы не примете этот новый режим, уничтожат. Жаль? Бесспорно. Мне всегда жаль талантливых людей. А что прикажете делать? Вы же диалектик; сами учили — или мы вас, или вы нас. Третьего, как вы утверждали, не дано.

— Я не утверждал...

Ковалич вскинул красивые свои карие глаза на Аджию.

Тот, улыбнувшись, закончил:

— Я утверждаю.

— Ну что ж... Тоже позиция. Я уважаю позицию. Но постарайтесь понять и нас, Аджия. Югославия предана ее бывшими правителями. Югославия будет стерта с географической карты мира. А вот я и мои друзья, мы не хотим, чтобы вместе с Югославией с карты мира исчезла Хорватия. Давайте говорить начистоту...

Аджия поудобнее уселся в кресле, посмотрел с сожалением на пустую кофейницу.

— Давайте.

— Хотите еще кофе?

— Если начистоту, очень.

Ковалич нажал одну из кнопок на столе и пояснил:

— Это на кухню. У нас есть тюремная спецкухня. Для умных и дальновидных заключенных. Нет, нет, не усмехайтесь вы так, я не собираюсь вас покупать чашкой кофе. Я конечно же ваш противник, но не все ваши противники дураки, Аджия; будь они круглыми дураками, вы бы их допрашивали, а не они вас.

— Я бы не допрашивал.

— О, конечно! Вы бы пописывали свои теоретические статьи, а некто, изучающий эти ваши статьи в кружках политграмоты, допрашивал бы нас. И вы бы никогда не сочли, победи ваши идеи, что тюрьмы необходимы вам точно в такой же мере, как и нам: каждая идея должна быть вооружена, не так ли?

Аджия вздохнул — ему стала надоедать эта пустая болтовня.

— Хорошо, — словно поняв его, быстро сказал Ковалич, — давайте продолжим наш искренний разговор и оставим эти взаимные обвинения...

— Искренний? Или начистоту?

— Это одно и то же.

— Нет. Это разные понятия. Искренность предполагает дружбу. Начистоту говорят противники, которым невыгодно в настоящий момент воевать. «Начистоту» любят говорить следователи прокуратуры и брошенные любовницы.

— Хорошо. Давайте говорить начистоту.

— Давайте, — согласился Аджия.

— Вы думаете, — понизив голос, сказал Ковалич, приблизившись к Аджии, и тот почувствовал, как неудобно, видимо, этому большому майору перегибаться через громоздкий высокий стол, — вы думаете, — еще тише продолжал Ковалич, — я так рад победам Гитлера? Вы думаете, я не читал «Майн кампф»? Вы думаете, мне неизвестна концепция фюрера по поводу славян? А что, если попробовать противопоставить его идейной концепции славянское государство, которое стало бы независимым, хотя формально связанным с Германией узами договора? Но это будет договор о дружбе! О дружбе автора «Майн кампф» со славянским государством! Мы должны навязать себя Гитлеру в друзья, Аджия! Это будет наш горький и трагичный взнос в защиту мирового славянства. Да, мы примем на себя град ударов и оскорблений, да, нас нарекут квислингами и отступниками, да, нас станут презрительно именовать «цепными псами национал-социализма»! Да, да, я все это понимаю, я понимаю все это! Альтернатива: оккупация, умиранье культуры, постепенное исчезновение нашего языка, неуклонное онемечивание нации...

— Нации? — быстро переспросил Аджия, с интересом разглядывая лицо Ковалича.

Тот поморщился.

— Ну хорошо, хорошо, народа! «Национальный вопрос», видите ли, есть, но оперируете вы всегда стыдливой категорией «народ».

— Вы сказали, что альтернатива одна: покорность, ассимиляция, постепенное исчезновение хорватского языка и нашей культуры. А если я назову иную альтернативу?

— Пожалуйста. Я с радостью выслушаю вас.

— Борьба, — просто сказал Аджия.

— Борьба, — задумчиво повторил Ковалич. — Это очень заманчиво. Борьба... И я бы в общем-то согласился с вашей альтернативой, будь я при этом молодым и горячим юношей. Борьба — это всегда заманчиво для тех, кто юн и неискушен в практике жизни. Ладно, допустим, я принимаю ваше предложение. Допустим, борьба. Четыре миллиона хорватов начинают борьбу против ста миллионов немцев и итальянцев. Это серьезно, по-вашему? По-моему, это жестоко и нечестно по отношению к нашему народу.

— Сербов вы вообще выводите за скобки в этой возможной борьбе?

— Вывожу. — Ковалич чуточку помедлил. — Если бы я сказал вам, что согласен включить сербов в расклад нашей предполагаемой борьбы, вы перестали бы мне верить, не так ли?

— Перестал.

— А я не хочу, чтобы вы перестали мне верить. Я хочу, чтобы вы приняли меня таким, каков я есть: патриотом Хорватии. На языке вашей фразеологии это звучит как «хорватский националист». Я согласен с этим определением.

— Ну, а если все же приплюсовать к четырем миллионам хорватов восемь миллионов сербов? Двадцать миллионов поляков? Десять миллионов чехов и словаков?

— Прага засыпала цветами немецкие танки, но тем не менее стала протекторатом. Польша загнана в концлагеря. А Словакия продолжает быть самостоятельным государством со своими школами, университетом, театром, издательствами, газетами. То, что вы говорите, несерьезно, Аджия. В нашей борьбе только тогда возникнет какой-то смысл, если мы получим опору. На кого опереться в нашей борьбе против Гитлера? На англичан? Вы же знаете их. Они Греции толком помочь не могут, а из Греции прямой путь к их африканским колониям, прямой путь к Суэцкому каналу, без которого Индия перестает быть британской. Американцы? Так они даже Англии, своей сестрице, помогают лишь на словах! Кто еще?

Ковалич закурил и выжидающе посмотрел на Аджию. Тот хмуро молчал.

— Кто еще? — повторил свой вопрос Ковалич.

— Действительно, кто еще? — спросил Аджия, поняв, куда клонит майор.

— Никого больше, — сказал Ковалич.

— Вроде бы действительно никого, — согласился Аджия, вынуждая Ковалича продолжать свою линию, а ему теперь было совершенно ясно, куда и как поведет ее майор.

— Советский Союз связан с Гитлером договором о дружбе и ненападении, — рассеянно закончил Ковалич, дождавшись, пока солдат из тюремной охраны поставил на столик кофе и вышел из кабинета, — Франция разгромлена. Где силы, на которые можно опереться в борьбе за свободу?

— Знаете что, майор, — быстро выпив свой кофе, сказал Аджия, — я привык в разговоре с людьми вашей профессии четко формулировать вопросы и ответы. Давайте сформулируем ваш вопрос: чего вы от меня хотите?

— Холодные вы люди, — вздохнул Ковалич. — Все вы заражены неверием в души человеческие. Если полицейский, значит, обязательно враг. Человеком, по-вашему, полицейский быть не может?

— Ну что вы! Как можно?! Полицейский такой же человек, как и я, но вы вначале совершенно правильно заметили: либо он, сиречь полицейский Ковалич, меня, либо я, сиречь коммунист Аджия, его.

Ковалич сделал маленький глоток из чашки, которая была еще миниатюрней, чем у Аджии, и спросил:

— А вы свой кофе залпом махнули, боялись не успеть — отберу?

— Вот это вы поняли совершенно точно.

— Я не только это совершенно точно понял. Я многое точно понял, Аджия. Я ведь могу сделать вам плохо. Вы же вышли из левой оппозиции, выпестованы социал-демократией, а этого ваши товарищи о-ох как не любят.

— Компрометация возможна лишь в том случае, — откинувшись на спинку кресла, отчеканил Аджия громко и раздельно, словно математическую формулу, — если человек, которого скомпрометировали, сломится на этом и подтвердит то, что за него сказали. Если же человек не сломлен внутренне, он обязательно заявит протест, когда он сможет сделать это публично. Он посвятит жизнь борьбе с этой ложью, и компрометация обернется бумерангом против тех, кто компрометировал. В том случае, если за человека говорят то, что противоречит его убеждениям, и не дают ему возможности публично подтвердить это, компрометация просто-напросто нецелесообразна и является свидетельством слабости и неумелости карательных органов. Такого рода компрометация будет выгодна вашим противникам, то есть моим товарищам, оставшимся на воле...

— Почему так?

— Вы же прекрасно знаете почему, — ответил Аджия, — и не надо играть в эдакую незаинтересованную рассеянность, господин майор.

— Я не понимаю, почему ваша компрометация будет выгодна «товарищам»...

— Потому что вы научили нас крепко верить друг другу. Потому что вы научили нас держаться друг друга. Потому что вы заставили нас пройти должную школу в ваших тюрьмах, и мы друг друга не продаем ни за чашку кофе, ни за добавочную пайку баланды. А вот когда и если мы начнем продавать друг друга, когда и если мы перестанем друг другу верить, вот тогда можете три дня не выходить на работу и праздновать победу. Словом, членом «национал-коммунистической партии Хорватии» я не стану, господин майор.

— Не станете, — повторил Ковалич. — А название для новой партии придумали весьма любопытное, Аджия. Спасибо за идею. Такая идея стоит еще одной чашки кофе. Не откажетесь?

— Ни в коем случае.

— В камере очень сыро?

— Да, признаться. Это не Адриатика.

— Как раз Адриатика ночью — самое что ни на есть сырое место в Хорватии.

— Насколько я знаком с геополитической доктриной Муссолини и Гитлера, Адриатическое побережье останется хорватским до тех лишь пор, пока существует Югославия.

— Что за чепуха! Хорватия не может жить без выхода к морю, и это отлично понимают в Риме и Берлине.

— Ну-ну...

— А про сырость в камере я не зря спросил, Аджия. Я спросил об этом корыстно.

— Так и я вам небескорыстно ответил.

— Видите ли, в чем дело, — словно бы не слыша последних его слов, продолжал Ковалич, — вместе с вашей группой арестован Август Цесарец. Я не хочу делить лавровые венки, но из всех вас, из интеллектуальной головки партии, он все-таки самый талантливый. Вы согласны?

— Бесспорно.

— Он, Назор и Крлежа — самые блестящие литераторы нашей родины, не так ли?

— Именно так. Надо надеяться, что вы, такой гуманный полицейский, посадите Цесарца в сносную камеру.

— Я хочу, чтобы он вообще вышел из тюрьмы.

— Если вы хотите этого, не предлагайте ему тех условий, которые только что предлагали мне.

— Я хочу, чтобы вы уговорили его выйти из тюрьмы.

— Просто так взять и выйти из тюрьмы? Или предварительно надо постучать в дверь камеры?

— Ему не надо ни поддерживать нас, ни выступать против нас. Ему надо сделать шаг в сторону. Ему надо просто писать пьесы и романы. И не лезть в политическую борьбу. Цесарец нужен Хорватии как великий писатель, а не как обыкновенный коммунист. Я молю бога, чтобы он проявил благоразумие. И вы должны в этом помочь хорватам. Вы, Аджия, больше некому.

Ковалич говорил правду. Он действительно любил писателя Цесарца и преклонялся перед ним. Он действительно пытался сделать все, чтобы сохранить Цесарцу жизнь. Он, впрочем, не был уверен, что ему удастся это, потому что сразу же после ареста Цесарца увезли из Загреба, и где он сейчас находился, не знал никто. Ковалич мог только предполагать, что им занимается лично Евген Дидо Кватерник. Дидо умел ломать террористов, которые не раз смотрели смерти в глаза. Цесарца он, конечно, сломит, но, сломив его как идеолога, он может уничтожить в нем и тот талант божий, который так дорог Коваличу. Впрочем, не одному ему среди тех, кто преследовал Цесарца всю жизнь.

...Странный это парадокс — любовь палача к жертве.


Ковалич осмотрел ладную фигуру, открытое сильное лицо Огнена Прицы и, прикрыв ладонью рот, чтобы скрыть деланную зевоту, сказал:

— Вот вам перо и бумага, садитесь и пишите своим друзьям, что вы будете жить до тех пор, пока они станут соблюдать лояльность по отношению к нам...

— К вам? К майору Коваличу?

— Я представляю власть.

— Чью?

— Повторяю, вы взяты в качестве заложника. Вы взяты на основании распоряжения бана Шубашича. Вы будете сидеть в тюрьме, и ни один волос не упадет с вашей головы до тех пор, пока коммунисты сохраняют лояльность по отношению к власти. Естественно, если придет другая власть, они обязаны сохранить такую же лояльность и по отношению к ней.

— Вы предлагаете мне подлость только для того, чтобы услыхать отказ, так вас надо понимать?

— В общем-то именно так. Еще одно... Вместе с вами арестованы Кершовани, Аджия и Цесарец. Вы не знали об этом? Да, да, они здесь. Они могут быть освобождены, поскольку хорватская власть заинтересована в сохранении национальной интеллигенции. Даже приятно, знаете ли, иметь своих хорватских «анфан терриблей». Их можно освободить. Я говорю вам правду, Прица. Я при этом говорю открыто, что вы, как серб, обречены на заключение. Если только ваши соратники не начнут террора: тогда мы казним вас с оповещением в печати. Так же честно я признаюсь вам в том, что Аджию, Цесарца и Кершовани можно освободить. Я уже беседовал с Кершовани. Поговорите с ним вы. Все-таки живая собака лучше мертвого льва, а? Я устрою вам встречу, не возражаете?

— Не возражаю.

— Вы будете советовать Кершовани выйти из тюрьмы?

— Конечно.

— Вы не спрашиваете меня об условиях, которые я предложил ему?

— Зачем? Подлых он не примет. Разумные я посоветую ему принять. Вы правы, живой лев лучше, чем мертвый пес.


— Что значит «отречение»? — Ковалич пожал плечами. — Что вы повторяете это, словно заклинание?! Я не требую от вас отречения! Отнюдь. Не мне учить вас марксизму, этому обучают вас в Москве. Вы, кстати, считаете московский марксизм марксизмом? Я же не веду протокола, отчего вы молчите? Да или нет?

— Да, — ответил Кершовани.

— Слава богу, я услышал ваш голос. Раньше я слушал вас только один на один с диктофоном, когда мне проигрывали записи ваших бесед с друзьями. Так вот, о московском марксизме, Кершовани... Сталин заключил договор о дружбе с Гитлером. Это что, отречение? Или творческое развитие марксизма?

Кершовани внимательно из-под толстых стекол своих круглых очков в жестяной оправе посмотрел на этого сытого, большелицего, розовощекого человека, и Ковалич не смог уловить, чего больше в этом взгляде: боли или ненависти. Он понял, впрочем, что сейчас, за все время его бесед с арестованными коммунистами, он нанес первый серьезный удар противнику. Обидно, что это случилось с хорватом Кершовани. Лучше бы эту их боль проверить на сербе Прице или евреях Рихтмане или Крайском: те обречены, даже если отрекутся. Но их возможное отречение он обернет против Кершовани и Цесарца с Аджией. Это великолепно, когда в группе один дрогнет — первый шаг по лестнице, ведущей к успеху.

— Я не слышу ответа, — сказал Ковалич, предлагая Кершовани пачку с «требинцем», настоящим герцеговинским табаком, желтым, тонким, пахучим. — Курите, курите, — он подвинул Кершовани листки папиросной бумаги, — чем виноват табак, попавший в руки тюремщика? Диалектика, Кершовани, будьте же диалектиком, право. Нельзя винить объект из-за его принадлежности субъекту. Вы ведь не обвиняете Рембрандта в клерикализме за то, что его патронировал папский двор.

— У вас есть документы, подтверждающие этот патронаж?

«Слава богу, что он не говорит больше о пакте Москвы с Берлином, — подумал Кершовани, — надо увести его от этой темы, потому что нет хуже пытки, чем говорить об этом с врагом. Не объяснять же ему стратегию отступления, необходимость фактора времени, не объяснять же ему тактику большевистской революции, столкнувшейся с национал-социализмом? Хорош бы я был, продолжи он эту беседу! И ответить ничего нельзя, и молчать невозможно. Разве можно молчать, когда режут по живому?»

— А вам знакомы документы, подтверждающие отсутствие такого рода патронажа? — спросил Ковалич.

— Сохранились письма Рембрандта. Если умение держать художника в состоянии постоянной нищеты, лишь изредка подкармливая его, есть форма патронажа, тогда, вы правы, его заботливо патронировали.

— Так ведь власть не ведает, как вести себя с теми, кто отмечен печатью таланта, на сей счет рецептов нет. Можно лишь нащупывать канву, основную линию поведения в процессе взаимного узнавания. Дай иному таланту все блага, и он забросит кисть или перо, и мир потеряет гения.

— А кто определяет меру талантливости?

— Сначала это должен определить купец. Я нарочно огрубляю ответ, Кершовани. Да, да, купец! Тот, кто решится дать молодому, неизвестному творцу деньги под будущую работу. Купец является неким буфером между властью и народом, ибо он знает нужды рынка и рискует больше других, вкладывая деньги в новое и непризнанное. Таким образом, создав художника — предоставив ли ему бумагу, наборщиков, линотипы или же обеспечив мастерской, красками, кистями, холстом, мрамором, выставочным залом, — он отдает его в руки общества. Общество же — явление аморфное, оно становится обществом тогда лишь, когда происходит разделение на ячейки, на края и районы, когда страсти сдерживаются жандармерией и тюрьмами, когда споры решаются в судах, третьими людьми; когда отношения с другими общественными образованиями устанавливают умные землепроходцы, именуемые послами, которые отчитываются в проделанной работе перед королем, премьером, диктатором, парламентом, и те уже в зависимости от той или иной меры целесообразности приводят в действие армии, ввергая общество в войну, или же, используя мощь своих армий, вступают в блоки с другими армиями, для того чтобы, объединившись, сохранить мир.

— А при чем здесь купцы? — рассмеялся Кершовани, подумав о том, как, верно, мучился этот майор над учебниками обществоведения, как кричал на жену, когда она приставала к нему с вопросами о завтрашнем ужине, как чванился среди своих тем, что осилил такую премудрость, и как привык, видимо, к постоянному интересу со стороны тех, кому он служил, поскольку среднее руководящее звено чиновничества в фашистских и полуфашистских государствах отличается четкой исполнительностью, которой интеллектуализм только вредит, а потому неугоден, хоть и занятен — что-то вроде диковинного зоологического экспоната. Подумав об этом, Кершовани пожалел Ковалича: у него порой бывали странные приступы острой жалости к тем, кто его мучил. Однажды он испугался, не мазохизм ли это, не развился ли в нем за десять лет каторги некий комплекс, но по размышлении здравом пришел к выводу, что никакой это не комплекс и что сострадание к палачу — естественное, пожалуй, состояние у такого узника, который принял свой крест добровольно, ибо верит в победу своей идеи и считает тех, кто его идее противостоит, людьми жалкими, слепыми и несчастными. Он вспомнил, как четыре года назад его, закованного в кандалы, перевезли из тюрьмы в Сремской Митровице в каторжный централ Лепоглаву за то, что он был инициатором забастовки протеста против жестокого режима, и бросили в одиночку, приковав к полу, словно зверя, стальной цепью. В этот же день привели туда студентов и профессоров Загребского университета, которые штудировали семинар по вопросам «тюремной юриспруденции». Сначала студенты смотрели на него, избитого и продрогшего, сквозь глазок, а потом железную скрипучую дверь камеры распахнули (кожа у него покрывалась цепкими, шершавыми «цыпками», когда эта дверь визжала, такими же цыпками покрывалась кожа, когда он в детстве ходил босиком по ковру), и студенты вместе с профессорами смотрели на него и молчали, и было слышно их дыхание, и он заставил себя улыбнуться, и ему хотелось помахать им рукой, но руки были прикованы к полу, и он испугался, что улыбка его может показаться жалкой, и тишина, которая была такой густой и слышной, что он даже мог различить, кто как дышит, стала невыносимой.

Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение:

«Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?»

Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на которое смотрели, как в цирке, и он ответил:

«Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик».

Свернув «требинец» в тонкую длинную цигарку, Ковалич задумчиво повторил вопрос Кершовани:

— При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою принадлежность данному обществу. Они живут в мире реальном, а не выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии.

— Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько более сносным существующее?

— Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен, работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам, старайтесь сделать их жизнь более сносной.

— Утопия — это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом, когда утопия превратилась в реальность.

— Царство труда и свободы в России, — съязвил Ковалич.

— Именно.

— Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов, ваших кровных братьев, вам неинтересна?

— Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового прогресса, — вздохнул Кершовани, — вы ставите свои вопросы конкретно и четко, как купец. Вы неправы, майор. Судьба хорватов и сербов меня волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть чужаком!

— Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую отречения от ваших идеалов — я достаточно хорошо знаю вашу биографию, чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что по крови вы хорват.

— Благодарю за совет.

— Все. Вы свободны, господин Кершовани.

— Не понимаю...

— Вы свободны, — повторил Ковалич. — Вы только напишете маленькую декларацию: «Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости».

— Два вопроса, майор.

— Пожалуйста.

— Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор. Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после подписания такого рода декларации?

— Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами.

— А что, Хорватия уже отделилась от Югославии?

Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы — всего несколько месяцев назад — после десяти лет каторги. Перед освобождением сокамерники подарили ему костюм — тот, в котором его арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за Кершовани было легко — костюм, который ему подарили, оказался велик, и человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного жеста. Полицейские, которые «вели» Кершовани по Загребу, удивились, когда он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то торопятся, громко говорят, не опасаясь окрика надзирателя, обнимаются, пьют вино в кафе и смотрят на него странно изучающе. Но через неделю Кершовани снова включился в работу, начал издавать газету «Хрватска наклада» и журнал «Израз». Его и взяли-то в типографии на Франкопанской улице, в маленькой тесной каморке, где он вычитывал корректуру перевода «Материализма и эмпириокритицизма», который Прица и Пьяде сделали на каторге...

«А ведь зря затеяли мы с ним все это, — подумал вдруг Ковалич. — Зря. Он издевается надо мной, ставя свои вопросы. Он слепой фанатик, и нечего строить иллюзии».

— Нет, Хорватия не отделена от Югославии, — медленно ответил Ковалич, — просто мне казалось, что в трудные для хорватов времена вам, хорватскому интеллектуалу, надо было бы отказаться от своих утопий и подумать о судьбе народа. Видимо, я ошибся. Вы живете в другом мире и служите чужой идее.

— А чьей идее служите вы?

— Кершовани, вспомните свое детство в Истрии, подвластной Италии. Вспомните, как вас унижали сербы, когда Хорватия была подвластна Белграду. Вспомните вашу жизнь, Кершовани. Вспомните Нану...


...Когда его осудили на десять лет каторги, он написал письмо Нане Шилович, своей жене. Она была самой блистательной балериной Югославии, он — самым известным югославским публицистом. Их лучшие времена совпали: Нане было двадцать лет, и она приехала из Парижа и танцевала Одетту, и Кершовани любил ее. Понятие «принадлежность», сопутствующее понятию «любовь», было кощунственным, когда он думал о Нане, смотрел на нее утром, проснувшись первым, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее, когда они сидели за столом и солнце пронизывало синие занавески и играло в ее глазах, и в капельках оливкового масла на тарелке, и в гранях высокого бокала, из которого Нана лениво потягивала легкое вино. А когда вечером, отложив дела в редакции, он шел в театр и, укрывшись в директорской ложе, любовался ею на сцене, он вспоминал, как она жарила себе на обед толстый кусок мяса и жаловалась, что не смеет есть картофель и хлеб, чтобы не набрать лишних двести граммов, и просила его не резать при ней колбасу. «Не сердись, милый, — говорила она, — я страшная обжора, как все танцовщицы, и я не могу видеть, как ты отрезаешь себе эту прекрасную кровяную деревенскую колбасу — я так чувствую ее чесночный запах, мне так хочется ее попробовать, а этого никак нельзя...»

Он думал о письме Нане все пять месяцев предварительного заключения и все то время, пока шел процесс, и когда председательствующий предоставил ему последнее слово, а Нана сидела во втором ряду, он тоже думал о том, какое напишет ей письмо. На нее все время таращились прокурор и защитник, а он старался не смотреть на нее, чтобы она не заметила в его глазах боль и любовь, и чтобы не было ей из-за этой его боли и любви горько уходить отсюда, и чтобы она могла возвратиться в театр без раны в сердце, потому что израненное искусство остается великим только какое-то время, а потом оно начинает пожирать само себя, ибо всякая боль — как мир и как человек — автономна, и живет по своим законам, и мстит окружающим и даже тому, в ком она живет.

Кершовани мог в последнем слове своем отречься, и он бы вышел из зала суда, и они снова были бы вместе, и он поэтому долго стоял молча, вцепившись холодными пальцами в деревянные перила, которыми ограждены подсудимые.

— Я мог бы все отрицать, — сказал Кершовани в своем последнем слове, — и вы были бы обязаны меня оправдать, потому что улик против меня нет. Но для меня высокая честь защищать перед лицом общественного мнения идеи той организации, к которой я имею счастье принадлежать, — я говорю о Коммунистическом Интернационале, о Коммунистической партии Югославии и о Советском Союзе, ибо три эти понятия неразделимы для меня. Я был пацифистом и разочаровался в этом идейном течении, не способном решить задачу, которую мы, коммунисты, перед собой ставим: создание общества равенства и культуры, общества свободы. Я был приверженцем идеи югославской монархии, присутствуя с делегацией молодежи на коронации монарха Александра, но я разочаровался в идее монархизма. От пацифистских, националистических и монархических иллюзий не осталось и следа. И я счастлив, что стою перед вами вместе с моими товарищами, вместе с теми, кого вы подвергаете гонениям, кого вы предаете остракизму, и я готов принять на себя всю меру ответственности за принадлежность к партии коммунистов...

Когда его осудили, он написал Нане:

«Родная, десять лет каторги — вполне разумная мера правительства в его борьбе против нас. Меня не страшит тюрьма, ибо это лучший университет для революционера. Однако я не хочу, чтобы моя судьба — даже косвенно — заставляла тебя быть нечестной по отношению к самой себе, ибо если нечестность по отношению к другим может быть объяснена, то нечестность к самому себе, особенно если на нее вынуждают художника, преступна. Ты одарена и поэтому не принадлежишь себе, и ты должна жить в полную меру таланта и молодости. Талантливость художника обязана быть увлекающейся и неистовой. Я в тюрьме, и ты лишена защиты, и поэтому, оставаясь моей женой, будешь подвержена травле. Будь я рядом, я бы защитил твою честь, ибо любовь только тогда прекрасна, когда она лишена чувства собственничества. Сплетни, необходимость скрывать свое «я» — все это может породить в тебе страх. А страх связан не столько с ложью, поскольку он ее сам и порождает, сколько с жестокостью, ибо жестокими становятся не только те, которые пользуются «инструментом страха», но и те, которые запуганы, которые вынуждены затаиться, уйти в себя, приспособиться к другим, стать «как все». Это гибельно для художника, а ты художник, ты замечательный художник, и поэтому, чем честнее ты будешь себя выражать, не страшась и не пачкая себя ложью, тем больше счастья ты принесешь людям, тем больше добра и света отдашь им. Именно поэтому я прошу тебя дать мне развод. Поверь, я в этом нуждаюсь больше, чем ты. Я буду спокоен, если буду знать, что моя борьба не принесла горя тебе, отняв тебя у людей. Я прошу тебя быть свободной во всех помыслах и поступках. Я прошу тебя верить в то, что чистота любви не имеет никакого отношения к тому, что буржуа называют увлечением, а обыватели изменой. Любовь — это счастье, а не гнет. Я благодарен тебе за месяцы, которые мы были вместе. Ты вольна поступить, как сочтешь нужным, когда и если я выйду с каторги. Высшее счастье для меня — знать, что ты счастлива.

Отокар».


Нана уехала из Югославии. Когда ее отец, доктор Сречко Шилович, по прошествии многих лет пришел к Кершовани в тюрьму и сказал, что у Наны родилась дочь, Отокар задумчиво улыбнулся.

— Если тот, кто ее любит, — сказал он, — не будет возражать, пусть Нана назовет девочку Ириной.

— Почему?

— Потому что я боюсь женских имен, к которым прилагается эпитет «святая». Ирина — свободное имя, новое, не библейское, пусть и живется ей не по-святошески, а как бог на душу положит.

— А как бог на душу кладет? — тихо спросил Шилович, напряженно ожидая ответа.

— Если бы он был, — ответил Кершовани, — он бы разрешил всем жить честно и свободно. И разогнал бы банду святош, которые примазались к нему после его смерти. Или вознесения. Впрочем, это одно и то же... Я, Сречко, боюсь страданий, которые заложены в иных именах. Поскольку страдание рождено желанием, а человек соткан из желаний, рождается и некий силлогизм кругового горя. А я против этого. Желание должно давать счастье, а имя Ирина — «счастливая». Дающий счастье получает его сторицей.


...Кершовани поднялся, когда Ковалич сказал про Нану. Он поднялся резко, оттолкнув стул икрами, которые напряглись, как перед прыжком.

— Я могу идти в камеру? — тихо спросил он.

— Это зависит от вас. Если вы напишете ту декларацию, которую продиктовал вам я, можете сразу же уходить домой.

— Вы знаете мою жизнь лучше меня самого, Ковалич, — сказал Кершовани. — Неужто вы не понимаете, что если я не написал ничего тогда, то сейчас я тем более не напишу ничего такого, о чем мечтаете вы...

— Ну и сдохнете! — крикнул Ковалич. — Сдохнете! И вместе с вами уйдут те мысли, которые вы могли бы отдать обществу, о котором так радеете! Вот о чем подумайте! Вам еще многое надо сказать людям! А вы хотите лишить их своего таланта! Вы жалкий трус и эгоист! Вы трус! Трус!

— Лучше пусть люди лишатся моего таланта, — ответил Кершовани, — чем я разрешу вам его использовать. Это страшнее смерти, если вы станете хозяином моего таланта.


Начальник генерального штаба Гальдер:

«13.00–14.00. Совещание у фюрера относительно общего положения в Югославии. (Вместе со мной присутствовал Хойзингер.) Никаких новых моментов. План создания автономной Хорватии.

Генерал Химер получил инструкции. Предложение о создании немецкой комендатуры в Будапеште».


Зонненброк разбудил Штирлица рано утром, через час после того, как тот отправил в Белград Везича.

— Бога ради, извините, — сказал он. — Вы спали?

— Нет, я плясал рио-риту, — пробурчал Штирлиц. — Что там у вас? Пораньше не могли прийти? Тогда б застали меня бодрствующим, я недавно лег.

— Пожалуйста, не свирепейте, никто из наших не знает английского, — ответил Зонненброк, включив приемник; привычка говорить «под музыку» прочно укоренилась в нем.

— Зачем вам понадобился английский?

— Фохт приказал мне заняться возможными контактами англо-американцев с русскими.

— Фохту бы фантастические романы сочинять.

— Он здесь ни при чем, это приказ Берлина.

— Что там у вас, показывайте.

— Вот, — Зонненброк положил перед Штирлицем листок бумаги с английским текстом.

— Откуда это?

— Работать надо, — горделиво произнес Зонненброк. — Копия репортажа Джеймса Колви из «Дэйли мэйл». Такой репортаж, видимо, уходит сразу в два адреса: в редакцию и в Интеллидженс сервис.

Штирлиц просмотрел текст:

«По сведениям из осведомленных источников, здесь стало известно, что Москва горячо приветствовала свержение правительства Цветковича. Когда я встретился в министерстве иностранных дел с ответственным чиновником отдела прессы, он прямо сказал мне, что «вопрос противостояния возможной агрессии увязывается с гарантиями, которые могли бы дать Белграду Даунинг-стрит, Белый дом и Кремль». Видимо, события ближайших дней покажут, справедливы ли надежды Белграда».

— Здесь нет ссылок на имена, — сказал Штирлиц. — «Один чиновник» — это не информация.

— «Один ответственный чиновник», — уточнил Зонненброк. — Причем известно, что он из отдела печати. Мы установим этого человека, начнем работать с его окружением и подчиним его нашим интересам. Этот Колви намекает на возможность сговора американцев и англичан с русскими, так что Берлин не зря запросил нас. Фохт сказал: «Информация, связанная с этой проблемой, приравнена к высшей степени важности».

Решение пришло сразу, словно некто продиктовал ответ на задачу, над которой Штирлиц бился несколько часов кряду. Раньше он проводил мучительные дни и бессонные ночи, стараясь сразу же понять главное. Однако с годами убедился, что нельзя насиловать мозг требованием немедленного ответа. К истине можно идти разными путями, но от того, каким будет путь, во многом зависят ценность и моральность решения.

Материал, который принес Зонненброк, был важен с разных точек зрения. Во-первых, если контакты с англичанами и американцами действительно налаживаются, то, слава богу, это можно только приветствовать: Гитлер верит лишь в силу и ни во что другое. Если таких контактов нет, Центр внимательно изучит, от кого такие сведения поступают — от немцев, организующих тонкую, сложную, через третьих лиц дезинформацию, почему-то им выгодную, или же англичане пускают пробный шар в сложной обстановке сегодняшней Югославии, стараясь понять нашу реакцию. Во-вторых, то, что этот вопрос рассматривался в Берлине как «особо важный», лишний раз подтверждает уверенность Штирлица в подготовке войны против его родины, и если так, то надо найти возможность всячески помочь налаживанию контактов между Москвой, Лондоном и Вашингтоном. В-третьих, эти данные Зонненброка помогут ему, Штирлицу, в его конкретной работе.

Веезенмайер задал ему трудную задачу с Везичем. Штирлиц, впрочем, сам шел на это. Он проиграл для себя несколько возможностей. Он принял решение, ответ неожиданно подсказал Зонненброк своим разговором с Фохтом о русско-английских контактах.

Штирлиц залез под холодный душ, оделся, выпил стакан апельсинового сока и спустился в пустой ресторан. Теперь, по его замыслу, Везич, возвратясь из Белграда, должен передать ему «особо важные материалы, касающиеся русско-британских контактов». Надо только обговорить детали и подобрать «кандидатов», на которых можно сослаться в рапорте Шелленбергу. Информаторы должны быть людьми серьезными, желательно связанными с дипломатическими кругами или с высшими офицерами генерального штаба. Везич, таким образом, станет особо ценным осведомителем Штирлица. Он будет прикрыт всей мощью аппарата Шелленберга: людей, которые много знают и готовы к сотрудничеству с рейхом, надо уважать и беречь. И, полагал Штирлиц, быть может, это сообщение в какой-то мере насторожит Берлин, ибо война на два фронта — безумие, и на это, как он считал, не рискнет даже такой маньяк, как Гитлер.

Второе соображение, казалось ему, может оказаться значительно важнее, чем история с Везичем. Он ощущал постоянную мучительную беспомощность, не зная, как и чем реально помочь родине, над которой занесен меч.

Штирлиц, естественно, не мог предположить, что его рапорт, отправленный через полтора часа Шелленбергу — с припиской, в которой содержалась просьба указать Веезенмайеру на целесообразность его, Штирлица, работы с югославским агентом, — сыграет роль в судьбе самого близкого Гитлеру человека.

Рудольф Гесс в 1920 году ввел застенчивого ефрейтора Шикльгрубера, ставшего потом Гитлером, «великим фюрером германского народа», в таинственное общество «Туле». Одним из семи создателей этого общества («семь» — мистическая цифра и приносит удачу всем начинаниям) был Дитрих Эскардт. Умирая, он говорил: «Следуйте за Гитлером. Он будет плясать, но я тот, кто написал ему музыку. Не жалейте обо мне. Я окажу большее влияние на судьбу истории, чем любой другой немец. Моя идея не умрет со мной: немцы, ставшие нацией человеческих мутантов, поведут за собой людей к великим целям, которые были известны посвященным арийской древности, обитавшим в Тибете».

Гитлер до конца подчинил себе движение национал-социализма после расстрела своих ближайших соратников Рема и Штрассера, когда Эскардт был уже мертв, а все другие основатели «Туле» добровольно умертвили свою память, согласившись считать фюрера тем человеком, каким представляла его пропагандистская машина Геббельса, то есть великим борцом и гениальным мыслителем. Гитлер говорил Раушнингу: «Вы не знаете обо мне ничего. Мои товарищи по партии не имеют ни малейшего представления о целях, которые я преследую, о том грандиозном здании, основа которого по крайней мере будет заложена после моей смерти. На планете произойдет такой переворот, которого вы, непосвященные, понять не сможете».

Гесс несколько раз встречался с теми, кто был с Гитлером в начале двадцатых годов. Личный секретарь фюрера вел странные разговоры о том, что Гитлер близок к перерождению, он забывает старых друзей и самое начало. Собеседники Гесса доверчиво советовались с «ветераном партии», что сделать, чтобы «помочь Адольфу» вновь обрести самого себя. После таких разговоров эти люди исчезали странным образом и при непонятных обстоятельствах: внезапный сердечный приступ, отравление газом, автомобильная катастрофа.

Лишь профессор Хаусхофер, теоретик «Туле», блестящий японист, знаток санскрита, принявший в Азии таинственный обет «красной свастики», внимательно выслушал Гесса, а потом сказал ему:

— Рудольф, вы погибнете, если я исчезну, как и все те «старые борцы», с которыми вы встречались. И вы, и Гитлер развиваете идеи, которые я и Эскардт подсказывали вам. Вы останетесь голыми, когда придет время рождения новых мыслей. Хотите, я напишу фюреру донос на вас? Хотите, я расскажу, как вы пытались провоцировать меня, говоря о том, что не фюрер создал идею национал-социализма, а я? Вам будет легче спасти мне жизнь, если такой донос ляжет в ваши архивы?

— Вы сошли с ума, Карл.

— За три дня перед тем, как Гитлер стал рейхсканцлером, я был у тибетского ламы Джоржидона. Вы знаете, что он хранит ключи, которые открывают ворота в царство «Агартхи». Он сказал мне тогда: «Придет тот, кто должен прийти. Берет лишь тот, кому дано взять. Забудьте себя во имя его силы, вы останетесь навечно в той памяти, которую создаст он». Я следую этому, Рудольф. «Агартхи» свято для меня, я посвящен, и если я уйду, кто укажет вам путь туда?

Слово «Агартхи» было таинственным и священным для фюреров национал-социализма. Они жили двумя правдами и оперировали двумя идеями: первая — для толпы, вторая — для себя, для избранных. Мистическая идея сводилась к тому, что в Тибете четыре тысячи лет назад исчезла самая великая цивилизация из тех, что когда-либо были на земле. Тот, кто погиб, погиб, а кто спасся, ушел из Тибета. Первый поток эмигрантов отправился на север Европы, ведомый живым богом, имя которому было Тор. Второй поток осел на Кавказе. После того как Тибет опустел, там возникли два таинственных центра: «путь правой руки» и «путь левой руки». Столица центра «правой руки» — «Агартхи»; храм неприятия этого мира, сокрытый в недрах Гималаев. Центром «левой руки» стала «Шимбала», чьи силы могут повелевать массой и ускорять движение человечества к «полноте всех времен». Маги других народов могут заключать соглашения — с благословения «Агартхи» — с великой «Шимбалой» и, таким образом, становиться проводниками ее воли. Однако соглашение возможно, если посвященный будет посредником в этом союзе. Хаусхофер был таким «посвященным». Гитлер в своих поступках руководствовался не анализом исторических побудителей и первопричин, не изучением экономики и политики, а лишь подсказкой «провидения», советом полусумасшедших посвященных. «Великий мыслитель и стратег», «теоретик национал-социализма» не имел сколько-нибудь серьезного образования, но он был рожден в местности, которая славилась медиумами и колдунами, разъезжавшими по Европе с сеансами «чудес». Поверив в свое таинственное второе «я», Гитлер решил «рискнуть» и вместо шаманских гастролей по Европе задумал ее покорение.

Уже потом, став канцлером, он сказал Раушнингу: «Я открою вам величайшую тайну. Я создал орден. Человек, получивший из моих рук даже вторую ступень, станет мерилом мира, человеком-богом. Это прекрасный объект бытия — «человеко-бог арийской расы». Он станет центром вселенной, предметом культовых песнопений и всеобщего преклонения. Но существует еще одна ступень ордена, о которой я не могу говорить».

Когда-то он дал обет молчания Эскардту и Хаусхоферу. Один умер, второй признал его, Гитлера, власть над собой. Гитлера это устроило, но только в определенной мере. Разговор, о котором ему сообщил Гесс, успокоил Гитлера лишь наполовину. Слово дают для того, чтобы нарушать его. Хаусхофер должен быть изолирован — почетно и широковещательно. Лучшая изоляция — это ореол секретности, которым должны быть окружены он и его работа. Гиммлеру было поручено создать общество «Амерде». Рейхсфюрер объявил на первом организационном съезде:

— Наша главная цель — вести исследования в местах распространения арийского духа! Нашего духа! (Овация.) Духа германцев! Наша главная цель — исследовать места действий и наследование германской расы! (Овация.) Все пятьдесят институтов, которые находятся в ведении СС, будут проводить эту благородную работу на благо нашей нации, на благо наших детей и внуков, которым суждено жить в век чудесной и благородной расовой гармонии! (Овация.)

Главой «Амерде» стал профессор Мюнхенского университета Верст; Хаусхофер — научным руководителем. Ему вменялось в обязанность курировать «изыскания таинственного в области оккультной практики». Он также получил личное задание фюрера: привлечь Отто Скорцени для организации экспедиции по похищению «Чаши святого Грааля», в которой собрана кровь Христова и которая, по преданию, приносит успех всем начинаниям ее обладателя.

Вызвав Хаусхофера для беседы, фюрер начал говорить так, как он привык — вещая, слушая лишь самого себя:

— Провидение подсказало мне путь, который обеспечит нам наименьший риск и даст наибольшее благоприятствие на первых шагах. Не отрицая мистического могущества «Чаши Грааля», я слышу Великие Слова о том, что решение главного может прийти к нам только через «Шимбалу», через дух Тибета. Умение отделять главное от второстепенного, громадное от большого, гениальное от мудрого позволит мне и тому народу, который призвал меня, дать миру то, что не в состоянии ему дать ни один человек и ни одна другая доктрина, кроме доктрины национал-социализма. Национальное — всем немцам, социальное — неимущим немцам; остальное — посвященным!

И вдруг Гитлер заметил взгляд Хаусхофера. Это был усталый взгляд умного человека, который все помнит и никогда не сможет забыть. Гитлер ощутил в себе гнев и одновременно сладостное ощущение высшей силы, когда он вправе приказать убить учителя и его, Гитлера, ученики сделают это, испытывая счастье оттого, что могут служить ему. Но он сразу же подумал, что этот посвященный — последний, кто владеет тайной «Агартхи» и «Шимбалы». И он, этот последний, всюду выступает со словами, которые возвеличивают его, Гитлера, того, который смиренно внимал Хаусхоферу двадцать лет назад, и краснел под его взглядами, и смущался своего яростного красноречия, в котором — он это чувствовал — было много провинциального.

Гитлер — как это часто бывало с ним — увидел себя со стороны, и ему показалось, что самое разумное молча улыбнуться Хаусхоферу, положив ему руку на плечо. Надо только пристально смотреть в глаза — глаза не лгут. Он поступит так, как ему подскажут глаза учителя. И он положил руку на плечо Хаусхофера и ощутил вдруг, как тяжела его рука.

...Нельзя верить глазам побежденных учителей. Нельзя верить тем, считал Гитлер, кто был у твоего начала и видел тебя маленьким и робким. Таких надо уничтожать и устраивать им торжественные похороны. Гитлер ничего не увидел в глазах Хаусхофера, кроме силы. Магическая, ощутимая сила застыла во взгляде профессора. Но так Гитлеру казалось лишь мгновение. Потом он подчинился этой силе и уже не понимал сам, что именно эта чужая сила повелела ему увидеть в глазах Хаусхофера любовь и преданность.

...Именно с этой минуты Хаусхофер стал мстить. Он знал, как армия не любит Гитлера. Он знал, что фюрер окружен преданными ему фанатиками: Гессом, Герингом, Гиммлером, Геббельсом. Именно на Гесса он нацелил свой первый удар. Он лишит фюрера того, кто вместе с ним начинал движение национал-социализма. Потом сделает так, чтобы ушли в тень Геринг и Геббельс. Пусть рядом останется Гиммлер — это ненадолго. И, когда Гитлер будет один, совсем один, вот тогда он снова придет к нему, к Хаусхоферу, придет тайно, тихо и смиренно, как блудный сын приходит к отцу. Библейский отец простил; он, Хаусхофер, не простит. Просто так он простить не сможет.

Именно Гессу он подсказал мысль о том, что Англию перед началом войны на Востоке можно склонить к переговорам и не вовлекать, таким образом, рейх в сражение на два фронта. Он, Хаусхофер, знает, как надо влиять на своих учеников. Он внушит Гессу идею, подчинив его своей воле. Пусть уйдет Гесс — это, пожалуй, единственный человек, готовый отдать за Гитлера жизнь.

И Гесс начал готовиться к переговорам с Лондоном, игнорируя тот факт, что Черчилль, хотя и заявил о своей давней неприязни к большевизму, все же пришел к власти под лозунгом: «Враг номер один — Гитлер. Всякий, кто вступит с ним в борьбу, автоматически станет нашим союзником!»


Сочинив шифровку Шелленбергу о том, что в Белграде, «по сведениям от завербованного мною Везича», имеют место «постоянные русско-английские контакты», Штирлиц попросил санкцию на «продолжение работы с югославским полковником», пользующимся большим авторитетом и имеющим широкие связи на Балканах.


Шифровка эта была немедленно доложена Шелленбергом Гейдриху. Тот за своей, естественно, подписью, без ссылок на фамилию Штирлица, а уж тем более его агента, переслал сообщение Гиммлеру. Рейхсфюрер ознакомил с этим донесением Гесса. Гесс собирал по крупицам все материалы, связанные с русско-английскими отношениями. Он лелеял мечту помирить фюрера с англичанами. Шифровка Штирлица подвигла его на еще более активные действия. Гесс поручил Гейдриху запросить возможно больше подробностей из Югославии. Шелленберг сразу же отправил шифровку Штирлицу. Тот в ответ попросил шефа дать указание Веезенмайеру оказывать ему, Штирлицу, максимальную помощь в этой его работе. Такое указание было передано часом позже.


— Вот что, милый Штирлиц, — сказал Веезенмайер, — пригласите-ка сегодня на ужин господина Везича. Что вы все один да один, надо бы и о своих товарищах помнить.

— Слушаюсь...

— Я не отдаю приказа. Приказ продолжать с ним работу я вам отдал ночью. Сейчас это дружеская просьба.

— Я рад, что вы считаете меня своим другом, штандартенфюрер. Я горжусь этим. Я умею ценить дружбу таких выдающихся людей, как вы... — Он заметил в глазах Веезенмайера искорки смеха и нахмурился. — Я не умею льстить, штандартенфюрер. Наверно, поэтому я до сих пор не получил повышения в звании.

— Получите, — улыбнулся тот своей открытой улыбкой. — Это я вам обещаю, Штирлиц. Дней через десять получите...

— Когда вернемся домой?

— Через десять дней Загреб станет нашим домом, Штирлиц. А может, несколько раньше.

«Центр.

Веезенмайер сообщил, что в течение ближайших десяти дней Загреб «станет немецким».

Юстас».

Штирлиц, однако, не предполагал, что его сообщение о «русско-английских контактах» вызовет еще одну реакцию Шелленберга — неожиданную, странную и столь же молниеносную.

«Штирлицу.

Строго секретно. Вручить лично. По прочтении уничтожить. По нашим сведениям, в Сараево, в отеле «Европа», живет профессор лингвистики Шанхайского университета Чжан Бо-ли. Вам необходимо встретиться с ним и провести беседу. Главные интересующие нас вопросы: согласен ли он с официальной расовой теорией НСДАП? Готов ли он поддерживать тесные отношения с нашими учеными, работающими в области изучения Азиатского континента вообще и Китая в частности?

Шелленберг».


Генеральный консул Фрейндт смотрел на Штирлица выжидающе: он передавал ему уже третью шифровку, и тот не считал нужным ни словом обмолвиться о содержании указаний, поступивших из Берлина. Штирлиц понимал, что этим своим молчанием он унижает генерального консула и может при определенных обстоятельствах лишиться его поддержки, а помощь такого человека, как Фрейндт, имеет большое значение. Однако Штирлиц понимал и то, что, открой он Фрейндту содержание шифровок, тот — если он человек гестапо — может сразу же сообщить в Берлин о «болтливости сотрудника разведки и неумении хранить государственную тайну».

— Как звонить в Сараево? Отель «Европа»? — спросил Штирлиц, недоуменно пожав плечами после вторичного прочтения шифровки.

— Что-нибудь срочное? — поинтересовался генконсул, отыскивая в справочнике телефон отеля.

— У них там семь пятниц на неделе. Своих дел невпроворот, а тут... В восемь утра — одно, в девять у Веезенмайера — второе, в десять у вас — третье.

— Телефон «Европы» 92-56.

— Спасибо.

Штирлиц заказал срочный разговор с Сараево. Связь дали через пять минут.

— Добрый день! Скажите, пожалуйста, — спросил Штирлиц портье, — в каком номере живет господин Чжан Бо-ли?

— Господин Чжан Бо-ли уже не живет здесь.

— Господин Чжан Бо-ли уже не живет здесь, — удовлетворенно повторил Штирлиц, решив, что это достаточный повод, чтобы радировать Шелленбергу о невозможности встречи с китайским ученым из-за ошибочных данных, переданных Берлином.

— Он переехал в более дешевый отель, — продолжал портье. — Номер его телефона 25-41.

«Будь проклят их сервис, — озлился Штирлиц, — кто его тянул за язык? Не живет в «Европе», и слава богу!»

Он взглянул на генконсула и не увидел в его глазах той колючей, хотя и уважительной настороженности, которая была, когда тот передавал оберштурмбанфюреру СС шифровку из Берлина. Фрейндту стало ясно, что шифровка никак не касается работы его учреждения, и он почувствовал, что Штирлиц неспроста позвонил в Сараево из его кабинета, оказывая ему этим знак истинно товарищеского доверия.

— Я отправлю телеграмму в Берлин, с вашего позволения? — спросил Штирлиц.

— Конечно. Ее немедленно зашифруют.

— Не надо. У меня свой код. А вот молнией пусть передадут, за это истинное спасибо вам.

«Шелленбергу.

Идет активная работа с Везичем по поводу русско-английских контактов. Провожу беседы с русским ученым Родыгиным, который дал согласие сотрудничать с нами. Нельзя ли встретиться с китайцем позже?

Штирлиц».

Штирлиц не знал, да и не мог, безусловно, знать о разговоре, который состоялся двадцать седьмого марта между Гейдрихом и Шелленбергом о возможном столкновении арийцев с азиатами на территории России, где-то за Уралом, после победы над большевиками. В суматохе дел Шелленберг не смог проследить за шифровками, которые он отправил в Лиссабон, Виши и Цюрих. Да и Гейдрих забыл об этом разговоре, потому что фюрер требовал ежедневных отчетов о том, как идет подготовка к югославской «Операции-25» и греческой «Марита». Однако после того, как Гальдер доложил Гитлеру, что передислокация войск практически закончена и что сейчас пошел отсчет на часы, фюрер вновь вернулся к детальному рассмотрению плана «Барбаросса» и в разговоре с Гиммлером поинтересовался, какие новости у специалистов по Дальнему Востоку, которые анализируют возможность и последствия встречи вермахта и желтых полчищ на территории России после блицкрига. Это особенно волновало Гитлера сейчас, поскольку агентура Риббентропа донесла, что министр иностранных дел Японии Мацуока ведет предварительные переговоры с Москвой, а цель этих переговоров, как предполагали эксперты, — заключение пакта о нейтралитете с Кремлем.

Значит, надо думать обо всех силах на Азиатском континенте, которые могут оказаться для Берлина противовесом в его отношениях с Токио.

Учитывая также сообщения о контактах русских и англичан в Белграде, необходимо было выяснить все о ситуации на Дальнем Востоке, и не только сегодняшней, очевидно, но и о той, которая может возникнуть в будущем. Фюрер дал понять Гиммлеру, что оптимальным вариантом было бы противопоставление двум европейским фронтам мощного фронта в Азии — этого Россия не выдержит.

Гиммлер вызвал Гейдриха; тот, в свою очередь, распек Шелленберга; и сразу же после разговора шефа РСХА с начальником политической разведки в разные города мира полетели шифровки с повторными запросами, и в ответах, полученных из двенадцати стран мира, фигурировала фамилия лингвиста Чжан Бо-ли, работавшего ныне в библиотеках Югославии после прохождения трехмесячной практики в Софии. Резидент СД в Виши сообщил, что, по сведениям, полученным от китайской агентуры, из тех, кто учился во французских университетах еще до начала войны, Чжан Бо-ли относится к тому типу ученых, которые занялись наукой, будучи отринутыми от практики политической борьбы, ибо сначала он примыкал к группе левых коммунистов, потом увлекся великоханьской, расистской доктриной, а затем уехал в Европу, чтобы написать монографию по истории китайской лингвистики и ее первородстве в сравнении с японской иероглификой.

«Штирлицу. Вручить лично.

По поводу китайского ученого. Извольте выполнять приказы немедленно и беспрекословно.

Шелленберг».

Штирлиц, чертыхаясь, взял мощный «мерседес», любезно предложенный ему генеральным консулом, потерял полчаса, разыскивая Родыгина, и только потом выехал из Загреба. Он несся по узкой горной дороге на максимальной скорости и через шесть часов был в Сараево. Город поразил его мощью мечети Бегова Джамиля, протяжными криками муэдзинов, возвещавших время намаза; паранджами на лицах женщин, и ему даже показалось, что каким-то чудом он оказался в Константинополе, а не в сердце Боснии, близ подножия Черных гор — очага славянской культуры на Балканах.

Штирлиц позвонил к Чжан Бо-ли и договорился о встрече. Они увиделись в маленьком кафе на узенькой, чисто мусульманской улочке Куюнджилук. Штирлиц рассчитывал, что разговор будет коротким и конкретным. Однако Чжан Бо-ли, великолепно говоривший по-английски и с большим трудом по-немецки, не торопился начинать серьезную беседу, рассуждая о погоде, ценах на антиквариат и обилии невесть откуда понаехавших цыган. Поначалу Штирлиц думал лишь о том, как бы скорее избавиться от него, о том, как прошла встреча Родыгина с Везичем, но потом разговор принял столь неожиданный оборот, что, закончив его, он сел в машину и не сразу поехал в Загреб, а сначала составил запись беседы в двух вариантах: краткую, из пяти абзацев, для Шелленберга и развернутую — для Москвы.

«После обязательной вводной части, когда собеседник и я «пристреливались» друг к другу, мною был поставлен вопрос: возможно ли в будущем столкновение — имеется в виду отнюдь не военное, но лишь географическое — рейха и Китая, арийской и великокитайской доктрины?

— Рейх связан с Россией договором о дружбе, — ответил Чжан Бо-ли.

Я сказал ему, что рейх воюет с Англией и разгром Англии будет означать начало немецкого проникновения в Индию, которая имеет двухтысячекилометровую границу с Китаем.

— Великокитайская доктрина, — заметил мой собеседник, — по своему внутреннему механизму ничем не отличается от любой другой концепции национальной исключительности. Зороастр, или же в европейской записи Заратустра, говорил о богоизбранности персов. В Ветхом завете заложена идея «исключительности» иудеев. Германские философы обосновывали богоизбранничество немцев, историк Соловьев — русских.

Я сказал, что во всякого рода исключительности два аспекта, ибо происходит смыкание индивидуального и общего: либо доктрину выдвигает личность, либо личность лишь оформляет то, что угодно массе.

— Исключительность нации рождена историей человечества в дни его младенчества, когда всякий «чужак» приравнивался к врагу.

Я согласился с китайским профессором, заметив, что восемьсот лет назад англичанин никогда не говорил о французе «француз»; он определял его только одним понятием — френч дог17. Видимо, добавил я, осознание национальной общности, от которой всего лишь один шаг до теории национальной исключительности, происходит в тот момент, когда можно отделить «нас» от «них».

Чжан Бо-ли не оспаривал этой точки зрения, подчеркнув, что китайцам не приходило в голову, что они желтые, до тех пор, пока к ним не пришли белые.

— В общем-то, — добавил он, — возвращаясь к вашему первому вопросу, надо сказать, что встреча рас всегда конфликтна. Оборотная сторона познания других таит в себе зародыш чувства собственной исключительности, которое на первых порах всегда рычаг противостояния другой расе, однако меня интересует более локальный вопрос: чем и как, с вашей точки зрения, объясним внутрирасовый национализм?

— В прошлом, — ответил я, — любой мекленбуржец был братом другого мекленбуржца и всегда становился на его защиту потому, что оба противостояли саксонцу или баварцу. Если национальная группа находится в окружении других национальных групп, тогда этнический момент оказывается сильнее момента социального. Национальное сознание народов Югославии (многого здесь можно было избежать) диктовалось тем, что в метриках учитывалось, кто ты: черногорец, хорват, мусульманин или словенец. Постоянное подчеркивание национальной принадлежности неминуемо отпечатается в сознании поколений. И порой получается так, что национальный антагонизм оказывается следствием национальной самозащиты: способ сохранения национального духа рождает внутрирасовые конфликты.

Чжан Бо-ли попросил проиллюстрировать это утверждение фактами из истории. Я привел пример не европейский, но азиатский, желая заставить собеседника активнее включиться в разговор, с тем чтобы точнее понять его «открытые», «болевые» места. Я привел в качестве примера традиционную подозрительность вьетнамцев к Китаю, поскольку в течение почти тысячи лет «северная угроза» — единственная и наиболее жестокая для Ханоя.

Реакция собеседника была мгновенной и плохо скрываемой. Желая перевести разговор в другую сферу, Чжан Бо-ли спросил:

— А кто, по-вашему, рождает эмбрион «национального духа»? Интеллигент или производитель материальных ценностей? Масса, говоря иначе, или дух?

— Мы вернулись к началу разговора, — заметил я.

— Азия не боится возврата к началу, — ответил Чжан Бо-ли, — ибо именно начало — в той или иной форме — определяет последующее развитие.

Я ответил, что, с моей точки зрения, «эмбрион» национального духа — масса, поскольку для толпы понятие «китаец» или «вьетнамец», «славянин» или «француз» нерасчленяемо на индивидуальность. Для них это «чужаки». Но очень скоро эта тенденция становится орудием политической элиты, рычагом противостояния другой национальной общности или же лозунгом для завоевания ее и уничтожения, как это было, например, с Маньчжурией, Монголией и Вьетнамом, когда Китай вел против них захватнические войны.

— Я приветствую утверждение европейца Гитлера, — сказал мой собеседник, — который считает, что лошадь когда-то была крайне необходима человеку, но было это до тех пор, пока моторы не стали пересчитывать на мощности «лошадиных сил». Теперь лошадь должна исчезнуть, поскольку она выполнила свою историческую миссию. То же и с нациями. Исчезнут все те национальные группы, которые выполнили свою историческую роль по освоению тех или иных пространств. Останутся избранные.

Я задал вопрос:

— Как вы относитесь к утверждению арийского — по отношению ко всей Азии — первородства японской расы?

— Тезис о том, что именно японцы — азиатские арийцы, не что иное, как политическая акция. Ведь и Муссолини сказал об итальянских евреях, что они итальянцы, не аргументируя этого утверждения. На самом же деле истинные арийцы Азии — китайцы, а никак не японцы.

— Не уподобляетесь ли вы Муссолини? Где аргументация?

— Она очевидна. Все арийцы вышли из Китая. Не просто из Тибета, страны «Шимбалы» и «Агартхи», но вообще из Китая. Климатические условия севера, куда были вынуждены эмигрировать наши арийские предки, наложили отпечаток на физиологию, и кожа европейских арийцев стала белой. Во время недавних раскопок в Китае обнаружены древние женские храмы. Ступени храмов плоские, и, что крайне важно, они стерты так же, как ступени в женских монастырях Баварии. Следовательно, ступни у китаянок и немок идентичны. В память об ушедших на север сестрах китаянки до сих пор красят лицо белилами, и не желтый цвет любимый у нас, а белый. Можно — с большими, правда, оговорками — допустить и вторую версию: во время великого китайского исхода Тибет покинула белая элита, и наши женщины хранят память о ней и поэтому белят лицо. Подражание эталону типично для истории Китая. Вы знаете, что во время маньчжурской династии китайцы носили косы. Почему? Да потому, что у маньчжур тотемным животным была лошадь и все мечтали быть похожими на коней: иметь продолговатые лица и волосы, собранные в косу, как у породистого скакуна. Не будучи маньчжурами, мы подражали им, поскольку те в определенный период были политическим эталоном для Китая.

— Может быть, китайский исход ограничился границами Монголии, соседствовавшей с Россией? — спросил я.

— Россию следует рассматривать — во всяком случае, до Урала — как часть Китая, — категорически ответил Чжан Бо-ли. — Оттуда начался исход китайцев к северным морям, к царству острова «Тор», поскольку земли Сибири невозможны для обработки и китайцы не считали нужным возделывать их, ограничиваясь районами, прилегающими к южным морям.

— Но исторически на Россию претендовала Орда. Китайцы никогда не претендовали на русскую территорию.

— Это ошибка. Китай, правда, не вмешивался в политическую акцию Орды, но ведь никакого ига вообще не было. Это выдумка русских историков. Войска Батыя прошли по главным дорогам России и вернулись к нашим границам, как возвращаются солдаты, выполнившие приказ. После этого пробного рейда отношения Орды и славян уподобились отношениям суверена и вассала. Русь вносила ясак, и это был символ — курица в год. В обмен на этот ясак Русь была защищена от набегов поляков и половцев. Орда выполняла нашу волю. Она должна была исчезнуть, подготовив путь для главной силы, которая всегда оказывается поначалу незаметной. Иго — легенда для панславистов, которые оправдывали им дикость России, пытаясь налаживать связи с Западом. Иго началось после странной победы дикарей над историей: я имею в виду Куликовское сражение. Тогда Орда, предав Китай, перешла на службу к русским: Юсуповы оказались славянскими аристократами наравне с Ямщиковыми и Ясаковыми. Управленческая элита Орды, оторванная от нашего влияния, утонула в России, растворилась в ней, заразившись ленью, деспотизмом и жаждой личной наживы. Потомки Орды деградировали, они могут стать лишь инструментом в руках нашей идеи, но никогда не будут допущены к телу идеи. Именно в связи с этой проблемой я поселился в Сараево — здесь виден процесс растворения мусульманства в славянстве, его подчинение чужой духовной доктрине, именно поэтому здесь я изучаю «внутринациональную проблему». А что касается глобального вопроса о встрече арийских рас, что вам сказать? Встреча европейских арийцев, германцев, с азиатскими арийцами, китайцами, целесообразна; конечно же не в Индии, а на Урале.

— Китай — союзник тех, кто воюет с рейхом или же собирается с ним воевать, — сказал я. — Китай находится в состоянии войны с Японией, которая член Тройственного пакта.

— Это все может оказаться явлением временным, — ответил собеседник. — Вопрос в том, насколько прочен германо-русский пакт. Учение господина Гитлера импонирует мне своей дальней устремленностью. Что же касается Японии, это маленькая островная держава, а нам судьба дарует возможность прочертить границу, поделив Евразию, к которой примыкают и Африка и Индонезия.

Я спросил, сколь популярна его точка зрения в Китае.

Чжан Бо-ли ответил:

— Это не есть точка зрения. То, что я говорил вам, квинтэссенция будущего наступления Китая: нельзя держать полмиллиарда людей в прачках и рикшах. На этом в равной мере играют все нынешние политики в Нанкине и Шанхае. Сейчас моя идея эфемерна. Она обретет, видимо, новые формы, будет одета и обута в то платье, которое не смешит европейцев, но и не очень пугает их. Не очень, заметьте себе. В принципе Россия с ее желанием остаться Россией обречена. Либо она подчинится логике китайского духа, либо станет частью Европы. Но если предположить какой-то иной выход, если предположить, что Европа явится некоей общностью мощных разностей, объединенных прогрессом середины двадцатого века, тогда возможны большие неожиданности, очень большие. И тогда, перефразируя римлян, «погибнут те, кто раньше нас сказал то, что говорим мы». Тогда я обязан буду исчезнуть. Остаются сильные. Я лишен практической силы, я — это я.

На мое предложение посетить Берлин для встречи с функционерами НСДАП Чжан Бо-ли ответил согласием, что свидетельствует либо о его высоком ранге в соответствующей службе, либо действительно о полной оторванности от государственных институтов и поиске тех сил, которые окажут ему всяческую поддержку.

Юстас».

Начальник генерального штаба Гальдер:

«Главнокомандующий сообщил о результатах совещания у фюрера, состоявшегося вечером 4.4:

а) Положение в Венгрии. Фюрер, по-видимому, идет на уступки Хорти и находится под впечатлением самоубийства Телеки. Венгрия не желает выступать немедленно, а считает необходимым подождать, пока хорваты не создадут своего самостоятельного государства. Тогда больше не будет государства, с которым Венгрия заключила пакт о дружбе.

Общая картина. Таким образом, оперативное руководство вновь оказывается на буксире политики, а точнее, политических требований текущего момента. В результате этого ясность и целеустремленность плана операции теряются; она грозит превратиться в ряд не связанных между собой частных ударов. Постоянно одна и та же картина. Только одно противоядие — хорошие нервы!»

Загрузка...