Мир не есть отсутствие войны, но добродетель, проистекающая из твердости духа

Получив сообщения разведки о том, что завтра утром армии Гитлера вторгнутся в Югославию, Сталин долго смотрел на большие деревянные часы, стоявшие в углу кабинета. Он еще раз внимательно пролистал шифровки из Берна, Загреба, Берлина и Стокгольма.

«В конце концов, всех скопом купить невозможно, — подумал он, — и потом врали бы умнее, по-разному бы врали. Видимо, в данном случае не врут».

Он поднялся из-за стола и отошел к окну. В весенней синей ночи малиново светились кремлевские звезды.

«Если Гитлер застрянет в Югославии на два-три месяца, если Симович сможет организовать оборону, если, как говорил их военный атташе, они будут стоять насмерть, мы сможем крепко помочь им, да и себе, получив выигрыш во времени...»

Сталин отдавал себе отчет в том, что многое еще в экономике не сделано. Со времени революции прошло двадцать четыре года, опыт управления огромным хозяйством только накапливался, традиции промышленного производства тоже.

Заключив пакт с Германией, Сталин вскоре почувствовал главную трудность: он не мог отделять государственную политику от идеологии, он не мог пойти на то, чтобы позволить прессе открыто сказать о государственной тактике и партийной стратегии, он обязан был во всем проводить однозначную линию. Он не мог открыто объяснять народу, что жесткие законы сорокового года вызваны необходимостью подготовки к войне. Сталин знал статьи из английских газет о том, что Гитлер готовит удар по России. Но сам он не мог прийти к определенному выводу, играет Черчилль или же искренне предупреждает его о возможности вторжения. Гитлер говорил в «Майн кампф» о том, что только Англия может быть союзницей Германии в Европе. Черчилль не скрывал своей ненависти к большевизму. Сталин хотел верить объективным данным: ему нужен был хотя бы год, чтобы укрепить новую границу, модернизировать танковый парк и орудийный арсенал, построить сеть новых аэродромов, рассчитанных на возросшие мощности самолетов. А все это надо было согласовывать, увязывать, координировать, утверждать.

В марте Гитлер ввел войска в Болгарию. На заседании Политбюро Сталин молча и хмуро оглядел лица присутствующих, как бы приглашая их высказаться. За отдельным маленьким столом среди участников заседания сидел нарком обороны Тимошенко, он докладывал перед этим кадровый вопрос. В частности, он сказал, что возрастной ценз высшего командного состава сейчас подобен возрастному цензу времен гражданской войны: до тридцати лет.

— Это хорошо или плохо? — спросил Сталин, остановившись перед маршалом.

— С одной стороны, это очень хорошо, товарищ Сталин, — молодость, как и храбрость, города берет. Только вот опыт...

— Опыт — вещь наживная, Тимошенко. Повоюют — наберутся опыта.

Он повернулся к Тимошенко спиной, и как раз в это время Поскребышев принес сообщение из Софии...

— Ну так что? — подтвердил свой молчаливый вопрос Сталин. — Как будем поступать?

Ворошилов предложил провести маневры на южной границе.

— Попугать никогда не вредно, — добавил он.

Сталин неторопливо закурил и сказал, обращаясь к Молотову:

— Нота должна быть вежливой до такой степени, чтобы не унизить достоинство страны. На месте Гитлера я бы искал любой повод для разрыва. На месте Сталина я бы повода не давал. Пусть Наркоминдел подумает над текстом. Пусть Вышинский внимательно поработает над формулировками — он это умеет... Война — это не кино и не митинг Осоавиахима; война — это война. А нынешняя война будет войной техники, и победит в ней тот, кто лучше знает приборную доску самолета и рычаги управления танком. Если других мнений нет, — неожиданно торопливо, словно оборвав себя, сказал Сталин, — перейдем к следующему вопросу.

...И вот теперь, всего через месяц после введения германских войск в Болгарию, он получил донесение, что завтра Гитлер нападет на Югославию.

...К вопросам протокола Сталин относился двояко.

Он понимал, что форма лишь обнимала состоявшееся содержание, но отдавал себе отчет в том, что протокол важен не сам по себе, а лишь как инструмент, акцентирующий особое внимание на той или иной частности. Частность, считал он, есть составное, определяющее общее, то есть главное, и уж если он, Сталин, может играть роль в создании этого главного, то, видимо, протокол следует обернуть на пользу дела и подчиняться ему, подшучивая над этой закостенелостью лишь в кругу близких друзей. Главное — чем дальше, тем больше — решалось на международной арене, а там протокол был испытанным способом расставить все точки над «i»: политики говорят на своем языке кратких терминов — время дорого, его экономить надо, а протокол — он большой эконом, большой и проверенный многократно на деле.

...В одиннадцать часов в Кремль вернулся Молотов. Он принимал в Наркоминделе германского посла фон Шуленбурга. Первая встреча с германским послом состоялась вчерашней ночью.

— По нашим сведениям, — сказал фон Шуленбург, — вы ведете переговоры с Югославией.

— Мы ведем переговоры с Югославией, которые не направлены против какой-либо третьей державы, — ответил Молотов, — мы движимы лишь одним желанием: сохранить мир на Балканах. Насколько мы можем судить, руководители рейха также не устают подчеркивать свое желание сохранить мир в этом районе.

— Я думаю, — ответил фон Шуленбург, — что советское правительство выбрало не совсем удачный момент для дружеских переговоров с югославскими путчистами...

— С путчистами? А что, Берлин отказался признать новое югославское правительство?

— Ну, в такой плоскости вопрос пока не стоит, — медленно ответил фон Шуленбург, — называя белградское правительство путчистским, я высказал собственную точку зрения.

— Тем более всего неделю назад Риббентроп подписал Протокол о присоединении Югославии к Тройственному пакту. Следовательно, Советское правительство ведет переговоры с союзником Германии, — добавил Молотов.

— Господин министр, я думаю, что эти переговоры с Югославией произведут неблагоприятное впечатление.

— Где?

— Во всем мире.

— Обо всем мире рано судить, господин посол. Я имею возможность вызвать британского и американского послов, чтобы выяснить точку зрения их правительств...

— Во всяком случае, в Германии это вызовет досаду, господин министр.

— Это ваша личная точка зрения? — спросил Молотов, протирая пенсне. — Или мнение вашего правительства?

— Это мнение правительства, которое я имею честь представлять.

Сегодня Молотов еще раз беседовал с Шуленбургом, стараясь более точно понять германского посла и в шелухе протокольных формулировок угадать те новости, которые могли прийти к нему из Берлина. Посол повторил еще раз:

— Мне будет довольно трудно объяснить рейхсминистру Риббентропу, чем вызваны столь срочные переговоры с Югославией. Я думаю, что министерство иностранных дел Германии вправе задать вопрос в связи с последовательной антигерманской позицией советской стороны в балканском вопросе: нота советского правительства по поводу введения германских войск в Болгарию; гарантии, данные вами Турции; и, наконец, переговоры с Югославией — все это может создать впечатление, что советское руководство решило проводить новую линию...


— Ну что ж, — сказал Сталин, выслушав Молотова, — если они говорят о новой линии советского руководства, надо подтвердить эту их убежденность. Я за то, чтобы сейчас же вызвать Гавриловича и подписать с югославами договор о дружбе.

Сталин изучающе глянул на Молотова, стараясь понять, какое впечатление произвело на наркома это его решение, с точки зрения канонической дипломатии, безрассудное.

— Гаврилович настаивает, чтобы договор подписывал не он один, а военные, прилетевшие из Белграда.

— Что ж... Его можно понять — он хочет этим подчеркнуть особый смысл в отношениях между нашими странами.

— Вышинский отказал ему в этом.

— А вы поправьте Вышинского, поправьте его...

Молотов посмотрел на часы — была полночь.

— Гаврилович, вероятно, спит.

— А вы его разбудите... Думаю, надо пригласить побольше фотографов на церемонию подписания договора. Думаю, что мое присутствие не помешает факту подписания договора. Как вы считаете, Молотов? Пусть югославы знают, что Сталин был на подписании договора с их страной — думаю, это не помешает им в ближайшие дни, если действительно Гитлер начинает войну.


Фельдмаршал Лист облетал на маленьком «фокке-вульфе», дребезжащем, как графин на стеклянном подносе, соединения обеих его группировок, расположенных юго-западнее Софии. На рассвете танки Клейста перейдут границу и ударят по Белграду всей мощью семи дивизий, собранных в один стальной кулак. Вторая группа дивизий ударит по Скопле. С севера — армия Вейхса, дислоцированная в Австрии и Венгрии, и ее запыленные танки встретят солдат Листа на Дунае, в поверженной югославской столице. Удар будет нанесен в один и тот же миг на рассвете, когда еще прохладно, и пение птиц в лесу приглушено плотным облаком тумана, и роса еще тяжелая, темно-серая, без того холодного, отрешенного, сине-белого высверка, которое приносит со своими первыми лучами великий бог древних — солнце.

Фельдмаршал смотрел на точные ромбы танковых строев, застывшие вдоль болгарских проселков, — белые полотенца, брошенные на синюю траву; сверху танки казались маленькими игрушками, которыми забавляются его внуки. Лист даже услышал, как страшно рычат мальчугашки, подражая реву танковых моторов, и как напрягаются тоненькие мышцы их слабых ручонок, когда они передвигают свои пластмассовые танки, сосредоточивая их для удара по «врагу».

Лист вдруг подумал, что в детстве он не знал, что такое танк и пластмасса, и мечталось ему о лихой кавалерийской атаке улан в высоких киверах с синими султанами, развевающимися по ветру, и еще он подумал, что война его детства была все же более жестокой, ибо удар сабли означал зримую гибель противника, а сейчас снаряд, загнанный в ствол пушки, поражает невидимого врага, и, нажимая кнопку, танкист не видит смертельной боли в глазах такого же, как и он, юноши, и не должен, испытывая радость победы, постоянно представлять себе смерть такой близкой, кроваво-дымной и явственной — протяни руку и пальцы ощутят что-то липкое, пульсирующе-горячее. Раньше, продолжал размышлять Лист, солдату было труднее, ибо он давал клятву на крови. Теперь, в век техники, солдат не видит моментального результата его поступка. Он лишь нажал курок, и в километре от него начал корчиться в судорогах и кричать длинным, последним, а потому детским криком такой же человек, одетый в такую же зеленую форму, с той лишь разницей, что на плечах его другие погоны, а на пилотке иная кокарда, но он, немецкий солдат, не видит и не слышит этого, ибо техника, поставленная на службу войны, победила барьер расстояний.

Летчик, обернувшись, протянул фельдмаршалу маленький листок бумаги, на котором радист записал скачущим почерком: «Командующий авиацией генерал Дикс приглашает сделать посадку возле его штаба — обещает охоту на вальдшнепов и ужин».

Лист посмотрел на часы. Было около семи. В десять обещали звонить из ставки фюрера. В конце концов, разговор можно перевести на штаб Дикса: вчера сюда провели кабель прямой связи.

Лист тронул указательным пальцем спину радиста, которая показалась ему безжизненной из-за того, что мягкая кожаная куртка промерзла на ветру; тот обернулся, и фельдмаршал кивнул ему головой.


Дикс обосновался на загородной даче известного софийского врача, который эмигрировал в Англию сразу же после ввода германских войск: в стране пошли разговоры о скорой войне.

Особнячок стоял в дубовой роще на склоне горы. В саду пахло прелыми листьями, и в небе, где угадывался узкий серп молодой луны, трепещуще стыл жаворонок.

Лист долго любовался птицей, чувствуя за спиной почтительное молчание Дикса и его свиты.

— Сколько нежности и беззащитности в этой божьей твари, — тихо сказал фельдмаршал и закрыл глаза. — Когда я слушаю жаворонка, мне всегда видится спелая рожь, пыльная дорога, в которой тонет золотое солнце, и повозка на мягких высоких рессорах, когда отец возвращался с перепелиной охоты...

— Позавчера я взлетал с нашего здешнего аэродрома, — негромко сказал Дикс, — и почувствовал сильный удар по фюзеляжу, когда набирал высоту. Я ударил птицу. Разность скоростей сообщила маленькому комочку мяса непомерную ударную силу.

— Как ужасно вы сказали, — заметил Лист, — «маленькому комочку мяса».

— Но это правда, фельдмаршал.

— Спаси бог моих внуков от такой жестокой правды. — Лист обернулся к Диксу и мгновение рассматривал сухое лицо генерала так, словно впервые увидел его. — Как у вас с подготовкой?

— Летчики в состоянии боевой готовности на аэродромах, господин фельдмаршал.

— Им есть где отдохнуть?

— Возле взлетных полос оборудованы палатки, подвезены кухни, саперы приготовили в лесу столы и скамейки из молодых березок.

— Почему вы не дали отдохнуть людям в домах?

— Дороги здесь истинно славянские, господин фельдмаршал, узкие, все в выбоинах, а с утра пойдут танки. Я прогадал бы во времени. Летчики значительно лучше отдохнут в палатках.

— Какой ужин им приготовят?

— Получено много шоколада; охотники настреляли дичь — вальдшнепов, зайцев и косуль...

— Косуль? Сейчас? Они же рожают в это время...

— Так или иначе, здесь будет фронт, господин фельдмаршал.

— Здесь? — удивился Лист. — Здесь не будет фронта. Там будет фронт. — Он кивнул головой на юго-запад, сразу же сориентировавшись по солнцу, которое опустилось к лесу. — Мы успеем на тягу?

— Если вы решите меня инспектировать, то наверняка опоздаем, — почтительно пошутил Дикс.

— В другой раз не зовите в гости. Будете впредь знать, как приглашать командующего...

Дикс отвез Листа в низину; там, где маленький ручеек бормотал что-то невообразимо веселое и быстрое, сходились три просеки.

— Вдоль по этому ельнику начинают тянуть, как только заходит солнце, — пояснил Дикс.

— Тише, — попросил Лист шепотом, — я с детства приучен отцом говорить шепотом на охоте.

— Простите... Справа, пересекая поляну, — продолжал Дикс хрипло (как и все военные, он привык говорить громко), — вальдшнепы тянут, когда начинает смеркаться, видимо, они присматривают ночлег в том, дальнем ольшанике.

— Там, где две ели?

— Чуть левее.

— Хорошо. Спасибо. Где станете вы?

— Если позволите, рядом.

— Почему? Разве нет других мест?

— Мне бы хотелось лично отвечать за вашу безопасность...

— Не говорите глупостей, генерал. Кому я здесь нужен?

— Все-таки славяне.

— Ну, перестаньте. Идите в другое место, я люблю одиночество на охоте.

Небо стало серым, тишина окрест была прозрачной, и бормотание ручейка, когда Лист прислушался, напомнило ему слова детской песенки: «Мы поехали в Дармштадт, восемь маленьких ребят!»

«Когда же оно было, это детство? — горько подумалось ему. — И было ли оно вообще когда-нибудь? Вот если бы человеческая жизнь начиналась со старости и шла к детству... Хотя нет, тогда смерть была бы еще более кощунственной. И чем ближе вечное спокойствие, тем чаще в мыслях мы возвращаемся к детству, словно к спасательному кругу, брошенному в волны бесстрастной и холодной Леты».

Шершавые дубовые листья, перезимовавшие на голых сучьях, металлически скрежетали, когда ветер срывал их, ударяя о голые стволы деревьев.

Фельдмаршал замер, потому что услышал далекое хорканье — где-то летел вальдшнеп. Лист чуть пригнулся, стараясь не делать резких движений; отец приучил его к тому, что зверь и птица замечают не фигуру человека (они могут принять ее за сучковатое маленькое дерево), а движение. Он увидел птицу, которая летела вдоль по просеке, торжествующе возглашая любовь и прислушиваясь, когда отзовется подруга, забившаяся в чащу.

Лист вскинул ружье, ощутил свою слитность с прикладом и с двумя стволами, отдававшими малиновым отливом, с быстрой птицей и нажал курок. Вальдшнеп упал к его ногам, перевернувшись в воздухе. Лист поднял птицу, ощутив тепло ее тельца, и, заметив кровь на пальцах, понюхал ее.

«Такой же запах, — отметил он. — Человеческая кровь пахнет так же. Но, когда я убил человека во время битвы на Сомме, меня мучили потом кошмары, я плакал по ночам, а сейчас я испытываю радость и представляю себе, как повар приготовит эту маленькую птицу и как мы будем рассказывать друг другу о каждом выстреле горделиво и радостно...»

Во время ужина, который Дикс организовал великолепно — седло косули, вальдшнепы с кислым брусничным вареньем, а на десерт, совсем как в Париже, несколько сортов здешних сыров, — офицер из свиты играл на рояле при свечах.

— Какая прелесть, — сказал Лист, — я будто перенесся в детство. Мой старший брат также играл на старом рояле в гостиной, мама разливала чай в толстые чашки, а папа рассказывал про охоту.

— Я рад, что смог доставить вам маленькую радость, — сказал Дикс.

— Вы предупредили, чтобы звонок из Берлина перевели на ваш номер?

— Да, господин фельдмаршал.

— Видимо, будет звонить фюрер...

— Позвольте наполнить бокалы, чтоб все смогли выпить за нашего фюрера, — сказал Дикс.

— Конечно, — Лист снова внимательно оглядел его.

«Неужели он искренне хочет выпить за этого невропата? Впрочем, наш невропат делает нужное дело. Он реализует план Шлиффена. Когда он сделает свое дело, мы должны убрать его; во имя Германии можно какое-то время потерпеть этого истерика, этого «ефрейтора по политическому воспитанию войск». Так, кажется, его именовали семнадцать лет назад... Досадно, конечно, что организатором идей новой армии стал ефрейтор, но это лучше, чем ничто».

Перед тем как из подвала принесли две бутылки вина, Лист попросил штабного офицера, сидевшего у рояля, сыграть Шуберта. Он слушал музыку, откинувшись на высокую спинку кресла, закрыв глаза и расслабив мышцы рук. Он вспоминал брата, который играл длинными зимними вечерами, когда снег заметал все дороги к имению, и завывающе, страшно гудел в водосточных трубах ветер, и казалось, что где-то совсем рядом на голубом снегу замерли волки с длинными желтыми клыками, поджидая добычу — маленькую девочку в деревянных башмаках с загнутыми носками. Как же он хотел тогда спасти эту девочку с огромными голубыми глазами, льняными волосами, в красном фартучке, надетом поверх голубой — в оборках — юбочки.


...Ночью, после разговора с Гитлером, фельдмаршал попросил Дикса отвезти его на ближайший аэродром, чтобы лично убедиться в том, как отдыхают летчики.

Они проехали километров двенадцать по дороге, которая белела в ночи, словно припушенная первым октябрьским снегом, и оказались у взлетной полосы.

— Здесь штурмовики полковника люфтваффе фон Усманна, — пояснил Дикс.

— Почему не спят? — спросил Лист, услыхав голоса в большой палатке, разбитой под двумя огромными соснами.

— Видно, нервы, — ответил Дикс, — у меня тут много новеньких, только вчера прибыли из училища.

Увидев фельдмаршала, вошедшего в палатку, летчики вскочили с беленьких березовых табуреток, расставленных вокруг такого же веселого березового столика.

— Ай-яй-яй, — покачал головой Лист, — проказники еще не спят? А завтра предстоит такой трудный день. Ну-ка, в кровати, озорники, немедленно в кровати!..

Он оглядел молодых офицеров. Пламя свечей делало их лица похожими на старую живопись, и он испытал горделивое чувство радости за своих солдат — таких высоких и статных.

— Как вас зовут? — спросил Лист молоденького веснушчатого летчика, совсем еще юношу, — он стоял к нему ближе, чем все остальные.

— Фриц Тротт, господин фельдмаршал!

— Откуда вы родом?

— Из Кенигсберга, господин фельдмаршал!

— Семья военная?

— Нет, господин фельдмаршал! Мой отец — преподаватель литературы в гимназии.

— Почему сын изменил делу отца?

— Он пишет стихи, господин фельдмаршал, — пояснил полковник фон Усманн. — Сочиняет прекрасные стихи.

— Ну-ка, почитайте, — попросил Лист.

— Он смущается, господин фельдмаршал, — улыбнулся фон Усманн. — Смущается, как девушка...

— Ничего, ничего, мне он прочитает свои стихи. Не правда ли, Фриц Тротт?

— Хорошо, господин фельдмаршал, — ответил летчик, — только мне кажется, что они далеки от совершенства.

— Ну, степень совершенства будем определять мы, то есть слушатели...

Фриц Тротт закрыл глаза и начал читать:

Ночь затаилась в шорохах листьев,

Как гуляка, возвращающийся в дом матери после пирушки...

Ночь полна неги и ожидания утра.

Все мы живем в ночи, потому что ночь —

Это страна мечтателей, и поэтов, и женщин.

Каким бы ни было утро, оно приходит как данность,

Как начало работы, как крик тормозов и рев паровозов,

Которые увезут нас из мечты в вагонах третьего класса

По узкоколейной дороге к вырубкам на лесных гарях,

Где нам предстоит стать солдатами дня.

Скорее бы ночь затаилась,

Скорей бы вернуться в страну наших грез...

— Вы настоящий поэт, — сказал Лист задумчиво. — Желаю вам быть настоящим солдатом — это тоже почетная должность...

— Спасибо, господин фельдмаршал! Я выполню свой долг перед фюрером!

— Германия не забудет своих солдат! — торжественно произнес Лист. — Имена германских солдат-победителей будут занесены на скрижали! Желаю вам победы! Она придет к вам, если каждый честно и мужественно выполнит свой долг — ничего больше!

Именно в это время в Кремле был заключен «Договор о дружбе и ненападении между Советским Союзом и Королевством Югославии».


— Я передаю эти сообщения из Белграда под завывание сирен воздушной тревоги, — кричал в телефонную трубку Андрей Потапенко, — уже второй день в городе рвутся бомбы, горят дома, гибнут дети! Вы успеваете записывать?

— Успеваю, — ответила стенографистка Мария Васильевна, — только говорите погромче, много помех.

— Хорошо. Так лучше?

— Лучше.

— Продолжаю. Абзац. Заключение советско-югославского договора встречено здесь с ликованием. Корреспондент «Нью-Йорк таймс» считает, что этот договор «может стать поворотным пунктом в войне, поскольку он ставит Советский Союз непосредственно в оппозицию к Гитлеру». «Нойе цюрихер Цайтунг» передает, что «заключение русско-югославского договора вызвало в Германии сенсацию, ибо при существующих обстоятельствах договор имеет ярко выраженный демонстративный характер».

— Громче, пожалуйста!

— Хорошо. С абзаца. Политический обозреватель Каммингс из «Ньюс кроникл» ночью сказал мне, что «СССР до сих пор не давал повода считать, что он готов таскать для Англии каштаны из огня, провоцируя Германию на выступление против него самого. Тем не менее Москва приняла твердое решение. Проницательные политические советники Сталина, по-видимому, достаточно знают Гитлера, чтобы сделать вывод: если фюрер одержит быструю победу на Балканах, то нападение на Украину будет лишь вопросом времени и удобного случая». Корреспондент «Файнэншл таймс» заявил мне, что «после посещения Молотовым Берлина в славянских и балканских государствах выражалось беспокойство по поводу того, не договорились ли Германия и Советский Союз о разделе Юго-Восточной Европы. Эти опасения оказались беспочвенными. Наоборот, стало ясно со всей очевидностью, что Советский Союз стремится, чтобы Балканы сохранили свою независимость». Слышите меня?

— Да, да, только, пожалуйста, громче!

— Американские газетчики сказали мне, что из Вашингтона им передают, будто государственный секретарь Хэлл заявил представителям печати: «Советско-югославский договор делает более ясным тот факт, что по мере расширения агрессии растет число стран, начинающих глубоко осознавать международный характер этого завоевательного движения, имеющего целью установить господство над всеми народами силой оружия».

Несмотря на то что армии Гитлера ведут сокрушительное наступление по всем фронтам, в стране ширится волна сопротивления, возглавляемая коммунистами во главе с Тито, которых здесь все рассматривают как единственную мощную общенациональную силу, способную поднять весь народ на борьбу против агрессора. Воззвание ЦК КПЮ стало программой действий для народов Югославии. Далее. С абза...

Потапенко не успел закончить фразу — высверкнуло тугим черно-красным пламенем, дом рухнул: летчик Фриц Тротт, тот самый, сочинявший стихи, бомбил Белград прицельно, с высоты двухсот метров...


Он же бросил бомбу на дом, где жила маленькая художница Анка. Услыхав грохот над головой, мать в ужасе подумала, что на чердаке сложены все рисунки дочери, но она даже не успела закричать, потому что балки потолка хрустнули, как куриные кости, и настала черная тишина, зиявшая над глубокой воронкой, от которой несло жирной гарью.


Степана и Мирко, которые прямо со свадьбы и новоселья попали в солдаты, убил Дикс: он возглавил эскадрилью бомбардировщиков; самолет шел на большой высоте и бомбы сбросил не прицельно, а по квадрату карты, на которой были нанесены номера югославских воинских частей, поскольку мобилизационный план, пересланный Веезенмайером в Берлин, размножили в тот же день и разослали всем командирам германской армии, принимавшим участие в «Операции-25».


Старика Александра, которого звали «погоревшей сиротой», первый бомбовый удар пощадил, потому что он был вне города — спал на опушке леса.

Его убили усташи Евгена Дидо Кватерника через семь дней, когда в Загребе началась резня, во время которой человека расстреливали только потому, что он крестился тремя перстами и читал святое писание на кириллице.


Когда танки Гитлера следом за эскадрильями люфтваффе перешли границу Югославии, выхлестывая красную, весеннюю, жирную землю из-под белых, стальных, словно бы отточенных гусениц, Веезенмайер получил шифровку от экономического советника фюрера Кепнера. Шифровка была краткой и в отличие от указаний Риббентропа изящно сформулированной: «Армия развязывает руки дипломатам. Покажите Советам, что их ждет летом — не в плане военного поражения, в аспекте краха государства, составленного из разных национальностей. Фюрер санкционировал самые решительные меры. Действуйте!»

Через сорок минут штандартенфюрер был на конспиративной квартире доктора Нусича, где собрались лидеры усташей — полковник Славко Кватерник, писатель Миле Будак, срочно вышедший из больницы, и Грац, связник Евгена Дидо.

Веезенмайер оглядел настороженные, внимательные лица собравшихся; отметил их желтоватую бессонную бледность, лихорадочный блеск глаз — блеск ожидания и тревоги — и неожиданно обернулся к доктору:

— Господин Нусич, а вот если вы сейчас меня угостите вашим деревенским овечьим сыром и чашкой кофе, я буду по-настоящему счастлив.

...Первым прервал молчание Славко Кватерник. Огладив седые усы, он прокашлялся и спросил:

— Ну и что же теперь будет?

— У вас есть перо и бумага? — спросил Веезенмайер.

— У меня есть бумага и перо, — ответил Миле Будак, положив на стол ручку и потрепанный блокнот.

Веезенмайер пролистал блокнот.

— Фрагменты будущих романов?

— Наброски.

— Можно заглянуть в лабораторию писателя? Мы, дипломаты, любопытны.

— Не надо. Набросок — он и есть набросок.

— У нас, между прочим, от друзей нет секретов, — заметил Веезенмайер, передавая блокнот Кватернику. — Вырвите лист и пишите.

— Что? — спросил полковник. — Что писать?

Веезенмайер сделал себе бутерброд с сыром, жадно отхлебнул кофе, сбросил с колен крошки и стал диктовать:

— «Хорватский народ! Иго сербского владычества сброшено! Немецкие войска принесли нам свободу! Час отмщения пробил! Я провозглашаю — волею всего народа — создание независимого государства Хорватии. Время порабощения нашей страны белградской кликой и сербскими банкирами ушло безвозвратно!» И подпишитесь: полковник Кватерник.

— А где же поглавник? — спросил Миле Будак, побледнев еще больше. — Почему ни слова о вожде усташей? Почему нет имени Павелича?

— Человек творит самого себя, — ответил Веезенмайер. — Если Евген Грац привезет мне письмо от Павелича, в котором поглавник выразит согласие во всем оказывать помощь немецким войскам, которые освободят Хорватию в течение ближайших пяти-шести дней, Кватерник подпишет этот документ от имени Павелича. Искать сейчас защиты у Муссолини бесполезно: наши танки вошли в Югославию и наши солдаты займут Загреб. Сталкивать лбами нас с Муссолини тоже нецелесообразно: мы люди запасливые, у нас есть кому возглавить Хорватию. Простите, что я говорю так резко, но сейчас каждая минута дорога. Если вы согласны с моим предложением, мы с Кватерником сейчас же поедем к Мачеку, и тот напишет обращение к народу, в котором передаст власть усташам. Если вы отвергнете мое предложение, мне придется покинуть вас, чтобы заняться другими делами в другом месте и с другими людьми.

— Вы думаете, Мачек согласится возглавить Независимое государство Хорватии? — спросил Миле Будак. — Он не согласится.

— Вы неверно формулируете вопрос, господин Будак, — вкрадчиво поправил его Веезенмайер. — Вопрос надо формулировать так: «Решите ли вы предложить Мачеку занять пост вождя независимой Хорватии?» Смотрите правде в глаза, господа, только правде. Мы хозяева положения, и не надо играть друг с другом в «кошки-мышки».

— Я вернусь с письмом Павелича, — сказал Евген Грац. — Он напишет такое письмо. Вы правы, вы честно поступаете, называя кошку кошкой. — Он обернулся к Миле Будаку. — Вы станете витать в эмпиреях, когда станете министром просвещения в нашем кабинете — тогда это не будет опасно. Опасно витать в эмпиреях, когда перед тобой дилемма двух сил — какая мощнее? Разных мнений, по-моему, быть не может. И нечего заниматься болтовней. Я поехал.


...Мачек ждал Веезенмайера в своем рабочем кабинете. Он был в торжественно-черном костюме, и седовласую голову его подпирал тугой старомодный целлулоидный воротничок. Он поднялся навстречу штандартенфюреру, но, увидев за его спиной полковника Славко Кватерника, почувствовал в ногах слабость, с лица его сошла улыбка, и он тяжело опустился в кресло.

Веезенмайер поклонился Мачеку, не протянув руки.

— Господин Мачек, вопрос пойдет о том, как будут развиваться события в течение ближайших нескольких дней. Или вы хотите кровопролития, и тогда оно свершится, или вы желаете счастья вашему народу и щадите жизни несчастных хорватов, тогда кровопролитие минует страну. Если вы хотите кровопролития, вы изберете путь молчания; о сопротивлении рейху говорить бесполезно — Белград в руинах, Симович бежал. Если, повторяю, вы хотите счастья хорватам, вы должны передать власть новому правительству, которое, выполняя многовековые чаяния народа, провозгласит создание независимого государства.

Мачек посмотрел на Славко Кватерника, и лицо его стало дряблым, четче обозначились морщинки и тяжелые мешки под глазами.

— Я обдумаю ваше предложение, господин Веезенмайер, — ответил Мачек. — Я соберу исполком партии сразу после встречи с господином Малетке — он только что просил принять его.

Веезенмайер сразу же понял тайный смысл, заложенный в упоминании имени Малетке, — вторая германская сила. Закурив, не спрашивая на то разрешения, он закинул ногу на ногу и рассмеялся:

— Я позвоню Малетке и попрошу его не тревожить вас, господин Мачек. Я пришел к вам не сам по себе; я представляю сейчас интересы фюрера.

— Я должен обсудить ваше предложение с коллегами, — сказал Мачек, чувствуя свою обреченность и испытывая к себе острое, как в детстве перед неминуемым наказанием, чувство жалости.

— Господин Мачек, у меня нет времени ждать, я должен дать ответ наступающим германским армиям незамедлительно. Либо вы обращаетесь к народу с призывом поддерживать во всем новую власть, либо я умываю руки и позволяю армии делать то, что ей пристало делать во время войны.

— Что станет с моей партией?

Кватерник опередил Веезенмайера, ибо он точнее берлинского эмиссара понимал характер своего соплеменника и тот истинный смысл, который был сокрыт в его вопросе.

— Ваша безопасность, — торжественно произнес Кватерник, — и ваше благополучие будут охраняться новым законом. Все детали мы решим позже, за столом переговоров. Вы же хорват, господин Мачек, вы знаете цену слова хорвата.

Мачек откинулся на спинку кресла и прикрыл рукой глаза. Он сидел недвижно, и было видно, как пульсирует тоненькая жилка на его левом виске. Глядя на эту маленькую голубую жилку, Кватерник добавил:

— Мы умеем помнить добро, господин Мачек, даже если добро сдерживалось рамками чужого зла.

Веезенмайер угадал мгновение, когда Мачек сломался окончательно, и сухо предложил:

— Чтобы не мучиться с формулировками, я продиктую ваше обращение к народу.

Мачек нажал кнопку, и в кабинет вошел Иван Шох — не из секретариата, а из той комнаты, где сейчас собрались консультанты хорватского лидера.

Иван Шох увидел Веезенмайера, сидевшего по-прежнему, забросив ногу на ногу; Кватерника, который не мог скрыть торжества, рвавшегося наружу; Мачека, втиснутого в кресло, и странный, душный восторг родился в нем; радость оттого, что неопределенное, зыбкое, неясное кончилось и настала пора точных и крутых решений. И неожиданно для самого себя он выбросил вперед руку:

— Хайль Гитлер!

Мачек горько усмехнулся.

— Я завидую Николе Тесле, — сказал он, — тот хоть вовремя уехал. Диктуйте, мои помощники потом внесут необходимую стилистическую правку...


А теперь он почувствовал во рту сладкую воду. Она была холодная и пузырчатая. Наверно, минеральная с солью. Поэтому пузыри так рвут кожу во рту и в горле и жгут, прямо даже не жгут, а рвут на части живот, и вместо счастья эта вода, эта жданная, сладкая, холодная, снежная вода приносит ему новые страдания...

«Только бы не открыть глаза, — подумал Цесарец, приходя в сознание, — хоть бы еще минуту продолжилось это сладостное мучение, когда пузырьки кажутся раскаленными и горькими, когда они с трудом проходят сквозь гортань, проходят, как сверло, но пусть будет эта боль, пусть она будет еще полминуты, и я напьюсь, и я смогу терпеть дальше и не унижаться перед этим несчастным маленьким стражником, надоедая ему своими бесконечными криками. В чем он виноват, в конце-то концов? Это я виноват, мои товарищи виноваты, что на земле живут такие темные маленькие люди, которые могут служить только силе, а не разуму. Поэтому им приятно смотреть на страдания слабого, ибо никто не объяснил, что слабое рано или поздно становится сильным, а сильное слабеет, и вид мучений не укрепляет силу, а подтачивает ее изнутри, рождая ощущение постоянного страха. Страх вынуждает к действиям; когда человек постоянно боится чего-то, когда он полон видений ужасов, переносимых другими, у него уже нет времени подумать, он спешит забыться, а потом начинает — незаметно для себя самого — спешить дожить как-нибудь, иначе говоря, умереть...»

— Осторожнее лейте, — услыхал Цесарец хрипловатый сильный голос, — он же захлебнется так...

Цесарец сделал глоток, закашлялся и понял, что это не видение, а вода, действительно вода льется медленной тяжелой струйкой в рот, и он испуганно вскинул голову и открыл глаза, потому что ощутил под локтем не доску, а проваливающийся, мягкий валик дивана и увидел над собою лицо Евгена Дидо Кватерника, любимца Анте Павелича, внука Иосипа Франка и героя первой хорватской революции, Кватерника, героя его драмы, которую запретили в Загребе после трех представлений...

— Жив, — улыбнулся Дидо. — Я боялся опоздать к тебе, Август. Я боялся, что они замучают тебя.

Он обнял Цесарца за шею, помог ему сесть и, опустившись перед ним на колени, начал медленно и осторожно снимать с него наручники, но они не слезали с распухших желто-синих кистей, и Дидо успокаивал Цесарца, нашептывая ему тихие и ласковые слова.

— Ты, Дидо? — спросил Цесарец, но голоса своего не услышал. Он понял, что слова его рождаются в нем и звучат, но выйти наружу не могут, потому что язык стал таким большим, что, кажется, заполнил собою весь рот.

— Потерпи еще чуть-чуть, — сказал Евген Дидо Кватерник, — сейчас тебе будет больно, но это последняя боль.

Цесарец видел капли пота, которые появились на лбу Дидо.

«Неужели он тратит так много сил, чтобы открыть наручники? — подумал Цесарец. — Или он не привык смотреть на страдания так, как ему приходится смотреть сейчас? Он убил короля Александра и Барту, а потом убил тех, кто убил короля, но он убивал их не своими руками, и он не видел, как Владо-шофер валялся на Ля Каннебьер и как он кричал, когда толпа втаптывала его в землю, и когда ему выбили зубы и у него изо рта хлынула кровь, и когда кто-то отбил ему почки длинным ударом в ребра; он же не видел этого, и он не может себе этого представить, значит, он боится видеть страдание, он палач, который задумывает казнь, проверяет ногтем, хорошо ли отточен нож гильотины, но уходит в тот момент, когда казнимый слышит падение тяжелой стальной бритвы и не может крикнуть, потому что ужас перерезает ему горло на мгновение раньше, чем нож отсекает голову. Не казнь ведь страшна — ожидание. Не тот страшен палач, который казнит, а тот, кто дает право на казнь. Ведь казнят не человека — идею. А кто дал право этому потному, красивому, молодому и крепкому Дидо казнить идею?»

— Вот и все, — сказал наконец Евген Дидо Кватерник и стал похожим на молоденького зубного врача, который впервые вырвал коренной во время воспаления надкостницы. — Очень больно?

Цесарец пошевелил пальцами и понял, что это он только в мыслях приказал своим пальцам пошевелиться. Они не двигались, его пальцы, они были как отварные сардельки, а ногти в крови, синие.

«Почему же у меня ногти в крови? — подумал Цесарец. — Ах, это сейчас стала выступать кровь, когда он снял наручники. Кровь перестала идти из-под ногтей, когда они вытащили иголки, потому что сразу же надели наручники и наручники пережали вену, а сейчас она снова работает, а кровь так больно пульсирует в кистях, ищет выход и выходит сквозь те отверстия, которые остались после того, как они загоняли мне иглы и смотрели мне в глаза, как я кричу и как теряю сознание...»

Цесарец разлепил толстые сухие, растрескавшиеся губы, поднял с колен чужие огромные пальцы и прикоснулся ими к лицу Дидо Кватерника. Тот отшатнулся и, схватившись за лоб, на котором осталась кровь, быстро поднялся с колен.

— Что ты? — тихо спросил он. — Ты что?

— Спасибо, — прошептал Цесарец. — Спасибо, Дидо.

— Теперь я Евген, — ответил он, и испуг на его лице исчез. — Это в эмиграции я был Дидо. Теперь я Евген Кватерник, а не Дидо.

Цесарец, продолжая смотреть на него со странной и нежной улыбкой, покачал головой.

— Нет, — прошептал он, и шепот его был низкий, басистый, не его шепот, — ты не Кватерник. Разве палач может быть героем?

— Я вырвал тебя из рук палачей, Август. Я так спешил вырвать тебя из их рук. Я успел.

«Не может быть, чтобы закон наследства имел силу абсолюта, — подумал Цесарец как бы со стороны и поэтому очень точно. — Если он несет в себе черты деда, черты великого своего деда, тогда, значит, я написал не драму-исповедь, а драму-ложь. Я обманул себя, а после этого обманул всех, кто читал мою драму и кто смотрел ее, когда Бранко Гавела сделал спектакль... Нет... Я никого не обманул. Дидо мог прийти сюда только с Гитлером и с Муссолини. Сам он прийти не смог бы. А мой Кватерник, наш Кватерник, конечно, понял, что приходить в страну можно только самому, не надеясь на Париж или Вену. Надо приходить к народу и знать, что тебя распнут, но нельзя принести свободу, если тебя привели под охраной чужих штыков, и это понял мой Евген и не понял этот Дидо. Палач жалеет врага только для того, чтобы вымолить прощение для продолжения своих палачеств».

— А кто были те? — спросил Цесарец, с трудом ворочая своим непослушным, шершавым, как рашпиль, языком. — Кто меня пытал?

— Сербы, — деловито ответил Дидо и достал из кармана спортивного пиджака массивный золотой портсигар. — Хочешь курить?

Цесарец покачал головой и проводил глазами этот тяжелый и скользкий золотой портсигар, когда Дидо опускал его в карман.

— Значит, они врали, когда говорили, что работают в «селячкой страже»?

— Это показалось тебе, Август. Это галлюцинации. Так бывает, когда человек измучен, сверх меры измучен.

— Ты скажи им, чтобы они так подолгу не пытали, Дидо. Они так долго мучают, что смерти ждешь как блага. Предел...

— Что? — не понял Дидо.

Предел, — повторил Цесарец. — Надо во всем соблюдать предел.

— Есть хочешь?

— Нет.

— Сейчас придет парикмахер. Тебя побреют. И врача я уже вызвал. Какой костюм тебе принести? Белый? На улице солнечно.

— Ты зачем так говоришь?

— Как?

— А так.

— Ты свободен, Август. Я освободил тебя. Слышишь? Ты выйдешь вместе со мной. Мы пойдем на площадь и станем слушать, как поет и смеется народ. Потом мы пойдем в Каптол. Мы увидим, как люди рады свободе. Как они счастливы услышать слова Анте. Ты услышишь его слова вместе со мной, Август. Мы боролись, и вы боролись. Мы боролись против одного и того же врага — против сербской монархии, против белградской диктатуры. Мы победили, Август. А сейчас мы вместе будем строить новую Хорватию. Тебе есть что делать в новой Хорватии. В конце концов, и вы и мы — с разных сторон и разными методами — сражались за одно и то же: за свободу нации.

Цесарец покачал головой.

— Мы не сражаемся за свободу нации, Дидо. Мы сражаемся за свободу людей.

— Ладно, — улыбнулся Дидо, — доспорим обо всем этом в газетах. Теперь ты волен писать все, что хочешь! Ты теперь живешь в Хорватии, в Независимом государстве Хорватии, Август!

— И я свободен писать все, что захочу?

— Все. Абсолютно все, Август.

— И ты напечатаешь то, что я хочу написать?

— Обещаю тебе, Август.

— Тогда скажи, чтобы сейчас напечатали в вашей газете мою статью, ладно?

— Это будет честь для нас.

— А заголовок, знаешь, какой будет у моей статьи?

— Какой?

— Он будет очень красивым, этот заголовок, Дидо. Он будет замечательно красивым. Я его всю жизнь слагал, этот заголовок. Знаешь, каким он будет? «Да здравствует Советская Хорватия!»

...Когда командир комендантского взвода, выстроенного для проведения казни, предложил Огнену Прице надеть на глаза повязку, тот ответил:

— Вы банда. Обыкновенная банда. А я привык смотреть в глаза бандитам.

После первого залпа Прица и его друзья рухнули возле белой стены, пахнущей солнцем, теплом и морем. Они падали молча, медленно, и только Отокар Кершовани не упал, как все остальные. Он не был убит — пуля прошла сквозь плечо, — и он почувствовал запах своей крови, которая дымно и размеренно вместе с дыханием выплескивалась на грудь.

— Научитесь сначала стрелять, — сказал Кершовани и медленно пошел на строй усташей, и шаги его были гулкими и тяжелыми, и усташи сухо лязгали затворами, и пятились назад, и смотрели на своего командира, а тот смотрел на них, а потом самый молодой усташ, тот, который охранял Цесарца в подвале, закричав что-то, побежал навстречу Кершовани, и взгляд Отокара не отталкивал, а притягивал его к себе, и он зажмурился, и выбросил вперед руку, и, только чувствуя, как пистолет уперся во что-то мягкое, нажал на курок...


...А Цесарца не расстреляли. По приказу Дидо Кватерника его насмерть забили длинными и тонкими деревянными палками. Дидо впервые в жизни наблюдал казнь, и проводили ее усташи, получившие инструктаж у Зонненброка, но они отказались от методов гестапо и казнили Цесарца так, как им того хотелось, — долго и мучительно, наслаждаясь его мучениями, считая, видимо, что чем отчаяннее страдает враг, тем сильнее они становятся.


...Штирлиц стоял на площади в Загребе и наблюдал, как вооруженные усташи силой загоняли людей в храм на торжественный молебен в честь великого фюрера; звучал Бах, звуки органа вырывались сквозь стрельчатые окна, и огромная скорбь была окрест, потому что музыка, рождающая слезы высокого счастья, сейчас вызывала слезы горя.


Москва — Белград — Загреб

1973

Загрузка...