При исполнении французского национального гимна хор поет: Marchons, marchons, qu'un sang impur abreuve nos sillons, что в вольном переводе выглядит так: «Идем, идем, кровью нечистой оросим наши поля».
На самом деле кровь, пролитая именем Французской революции, была вовсе не той, какую автор «Марсельезы» назвал нечистой. Кровь как раз была французской, а не иностранной, и лишь малая ее толика принадлежала аристократам. Слова и музыку «Марсельезы» написал в 1792 году офицер Руже де Лиль. Он сочинил эту вдохновляющую песню для французских войск, марширующих на бой с австрийцами, а в качестве национального гимна ее выбрали после того, как добровольцы из Марселя стали распевать ее на парижских улицах. Злая ирония состоит в том, что самого Руже (кстати, его имя буквально переводится как «барабулька») позднее арестовали как предателя за протест против интернирования королевской семьи, и он едва не окропил революционное поле собственной кровью. Остаток жизни Руже провел в нищете, зарабатывая на корку хлеба переводами английских текстов на французский язык, при этом не оставляя попыток создать нечто похожее на свои первый хит. «Марсельеза» тоже, как и автор, влачила жалкое существование; Наполеон вообще запретил ее, и в качестве национального гимна она была восстановлена лишь в 1879 году.
Если коротко, ситуация вокруг песни как нельзя лучше иллюстрирует кровавый хаос, царивший во время Революции.
Сегодня большинство французов представляет себе ход событий примерно так.
День 1: честные, но голодные борцы за справедливость штурмуют Бастилию и освобождают политзаключенных.
День 2: народный трибунал выносит решение отрубить голову злодею королю и его жене, которая позволила себе бестактное замечание насчет пирожных.
День 3: тот же трибунал постановляет рубить голову всем аристократам и тем, кто выступает против свободы, равенства и братства.
День 4: республиканские идеалисты, избранные свободным волеизъявлением народа, провозглашают эру демократии, которая правит Францией до сих пор.
Но ежегодные празднования Дня взятия Бастилии намекают на несколько иное развитие событий. Если вы попадете в Париж 14 июля, кого вы увидите идущими торжественным маршем по Елисейским Полям? Разве тех, кто делает Францию передовой нацией — хлебопеков, виноделов, дизайнеров модной одежды, продавцов минеральной воды и инженеров-атомщиков?
Нет. По проспекту грохочут танки; в небе ревут раскрашенные в камуфляжные цвета вертолеты; студенты высшей инженерной школы страны, «Эколь политекник», вышагивают в военной форме, позвякивая шпагами. На улицах «города огней» полным-полно оружия, совсем как двести лет назад. С той лишь разницей, что никто не несет отрубленные головы, насадив их на пики, да и толпа никого не забивает до смерти. Слава богу, иначе туристов как ветром сдуло бы.
Ну и, как всегда, во всем были виноваты бритты. Во всяком случае, так заявлял француз, непосредственный участник тех событий — Максимилиан Робеспьер, «кровожадный диктатор», который отправил на гильотину немало настоящих и мнимых изменников, прежде чем сам угодил под нож машины-убийцы. В 1793 году он выступил с речью, сказав, что революцию затеял Лондон, чтобы «привести Францию, измотанную и раздробленную, к смене династии и посадить герцога Йоркского [принца Фредерика, сына Георга III] на трон Людовика XVI. Осуществление этого плана позволило бы Англии удовлетворить свои притязания на обладание тремя объектами их зависти — Тулоном, Дюнкерком и нашими колониями».
Тут, конечно, попахивает паранойей и попытками переписать историю, чтобы возбудить ненависть для новой войны с Британией, но в чем-то Робеспьер, возможно, был прав. Некоторые историки считают, что без бриттов французы никогда не решились бы на восстание. Семилетняя война 1756–1763 годов и участие в Американской войне за независимость подорвали экономику Франции, доведя ее до банкротства, и споры о том, как выбираться из финансовой трясины, привели к первым реальным разногласиям внутри политической верхушки. Нетитулованные лица требовали, чтобы Людовик XVI и его придворные-землевладельцы приняли радикальные меры к оздоровлению экономики, но король слишком оторвался от жизни, был плохо информирован о положении дел, да и слаб, чтобы справиться с ситуацией. Призывы к реформам вылились в открытый бунт, и сегодня Франция — республика.
Так что на самом деле французам следует быть благодарными Англии — ну, разумеется, за исключением тех, кому отрубили голову и кого порвали на части, утопили, застрелили или сожгли заживо. Эти несчастные, наверное, предпочли бы, чтобы в 1789 году обошлось без потрясений.
Штурм Бастилии 14 июля 1789 года — вовсе не первое и не самое значимое событие Революции.
В том же районе восточного Парижа 28 апреля произошло, например, драматичное нападение на бумажную фабрику. Она принадлежала Жан-Батисту Ревейону, тому самому, кто изготовил декоративную бумажную оболочку для первого воздушного шара братьев Монгольфье. Ревейон не был аристократом: простолюдин, он сам построил свой бизнес по производству и продаже обоев, а в истории Франции отметился тем, что предоставил площадку на территории своей фабрики для подготовки к первому в мире полету на воздушном шаре. Тогда зачем нападать на Ревейона? Прошел слух, будто он планирует снизить зарплату на своей фабрике соразмерно недавнему снижению цен на хлеб, и эта новость породила бунт. Многотысячная толпа атаковала здание, в котором жил и работал фабрикант: бунтовщики жгли товар и чертежи, расколачивали и растаскивали мебель, искали хозяина, чтобы его кровью расписать обои. В бунтовщиков начали стрелять подоспевшие войска, были убиты тридцать человек, а остальные кинулись терроризировать округу.
На самом деле бунтовщики все неправильно поняли: Ревейон на самом деле призывал к снижению цен на хлеб, чтобы он стал доступным для рабочих, получающих низкую зарплату. Но фабрикант не стал дожидаться момента, чтобы выступить перед рабочими и разъяснить недоразумение: он с семьей перелез через стену, едва успев унести ноги.
Но даже если так, кто-то может возразить, что толпа все- таки имела революционный настрой, к тому же бунт привел к тридцати жертвам, так что эта вспышка народного гнева вполне справедливо может занять место Дня взятия Бастилии в национальном календаре. Тут, однако, возникает серьезная лингвистическая проблема. День Ревейона явно не годился, потому что по-французски le réveillon означает «ужин в рождественскую ночь», и это создало бы путаницу в рождественских праздниках, один из которых пришелся бы на конец апреля. Так что охота за национальным праздником продолжилась.
Тринадцатого июля толпа ворвалась в женский монастырь Сен-Лазар, где, по слухам, хранились большие запасы пшеницы. На этот раз слух подтвердился, и бунтовщики вывезли около пятидесяти повозок зерна; однако проблема заключалась в том, что монастырь занимался благотворительностью, и пшеница вполне могла быть предназначена для раздачи бедным. В любом случае, название «День разграбления монастыря» тоже резало слух. Требовалось что-то политически корректное.
На следующий день, в десять утра, парижане атаковали военные казармы Дома инвалидов и, не встретив сопротивления со стороны сочувствующего гарнизона, захватила около 30 000 мушкетов. Военный мятеж в поддержку народа отличный повод для торжества — и чем не идея для национального праздника?
И снова нет, по двум причинам. Во-первых, День Инвалидов — это, согласитесь, совсем не сексуально. И потом, восставшие парижане обзавелись ружьями, но без пороха и пуль, так что не могли стрелять. Это был день обманутых надежд.
Что ж, тогда вперед, на Бастилию. Старая укрепленная тюрьма на востоке Парижа, она уже была на грани закрытия, и там содержались всего семь позабытых узников, причем ни одного из них никто не назвал бы революционером. Четыре фальшивомонетчика, арестованные за банковские махинации, двое сумасшедших и один граф, обвиненный в пособничестве родной сестре, сбежавшей от мужа. Маркиз де Сад (которого упекли в тюремную камеру по обвинению со стороны родственников жены в сексуальном насилии) тоже должен был находиться в Бастилии 14 июля, но его перевели в другое заведение несколькими днями раньше, после того как он стал кричать в окно, что все его сокамерники убиты.
В романе Чарльза Диккенса «Повесть о двух городах» [82] о временах Французской революции освобожденные узники предстают как герои, но на самом деле парижан вовсе не интересовала эта разношерстная компания заключенных (кстати, все они, кроме графа, снова угодили за решетку уже после штурма тюрьмы). Толпа атаковала Бастилию, поскольку ходили слухи, будто в тамошних подвалах хранятся огромные запасы пороха, охраняемые всего восьмидесяти двумя солдатами-полуинвалидами. Соблазн легкой добычи был слишком велик. И в 10. 30 утра 14 июля 1789 года начала вершиться история.
В тюрьму отправилась делегация парижан, чтобы потребовать от коменданта, маркиза Бернара Рене Жордан де Лонэ, открыть арсеналы. Делегатов пригласили на ланч (да-да, даже в разгар революции французы находили время для цивилизованной трапезы), но потом ответили отказом и выпроводили. Когда же и вторая делегация вернулась ни с чем, толпа, собравшаяся у стен тюрьмы, начала терять терпение.
Де Лонэ, возможно, следовало бы догадаться, куда дует ветер перемен, и открыть ворота, как это сделали солдаты, охранявшие Дом инвалидов. Но после ланча, видимо расслабившись от лишнего бокальчика вина, он совершил ошибку, которая стоила ему головы.
В половине второго пополудни толпа ворвалась во внешний тюремный двор, но ее стали обстреливать с наблюдательных вышек. Это страшно разозлило атакующих парижан, которые в знак протеста могли лишь возмущенно размахивать в воздухе незаряженными мушкетами. Однако, к несчастью для де Лонэ, вскоре к горожанам примкнули бунтующие солдаты, которые притащили с собой пару пушек и принялись обстреливать ворота. Около пяти пополудни де Лонэ стало ясно, что его немногочисленный гарнизон не в силах сдержать натиск, даже имея в наличии несколько тонн пороха и мушкетных зарядов. Он написал вежливое обращение к толпе, выдвинув привычные для таких ситуаций условия — бунтовщики отступают, и им гарантируется гуманное обращение, — и, наверное, не слишком удивился, когда получил отказ. Около сотни атакующих парижан были застрелены, одного раздавило, когда обрубили цепи подъемного моста. Толпа, штурмующая Бастилию, явно не желала вести мирные переговоры.
Де Лонэ наконец открыл ворота, и мятежники ворвались внутрь, чтобы завладеть тюрьмой. Нескольких солдат гарнизона они убили за то, что те слишком рьяно оборонялись, а самого де Лонэ повели к зданию ратуши, где уже собралась толпа восставших горожан. По дороге коменданта Бастилии жестоко избивали, так что догадаться, какая жестокая участь ожидает его, не составило для де Лонэ труда. Поэтому, решив, что с него довольно, он заехал одному из своих мучителей между ног, совершив последнее преступление, за которое и получил пулю, после чего ему отрезали голову кухонным ножом.
Штурм практически необитаемой тюрьмы нельзя, конечно, назвать ярким началом Революции, но оно было весьма характерным в свете последующих событий. Здесь впервые самосуд толпы сопровождался обезглавливанием, и эти два деяния определили судьбу Франции на ближайшие пять лет.
На этом этапе революции никто не заикался об убийстве короля Людовика XVI и даже об его свержении. Большинство политиков склонялось к идее конституционной монархии, по примеру ближайшего соседа. Сегодня мы, может, и представляем себе английского короля Георга III слабоумным человеком, который общался с дубом, принимая его за короля Пруссии, но в конце восемнадцатого века этот английский монарх был довольно популярен на родине. Он назначил главой правительства блестящего политика Уильяма Питта и из Парижа виделся воплощением того, что Вольтер описал в своих «Письмах об английской нации», когда восхвалял британскую «мудрую систему правления, в которой верховный правитель всемогущ в делах добрых, но в попытках сотворить зло его руки связаны…».
В мае 1789 года французский король Людовик XVI отреагировал на растущее недовольство сограждан и, отказавшись от дневной охоты, созвал в Версале парламент, чтобы выслушать doléances, или сетования, доставленные парламентариями со всех концов страны. Это был явно не список мелких жалоб, как кто-то мог подумать, предстояло обсудить вовсе не вопрос о максимально допустимой высоте изгородей в Южной Бретани. Парламентарии представили по-настоящему идеалистические требования: универсальная система налогообложения, независимо от сословия; распределение ключевых государственных постов по принципу квалификации, а не в силу аристократического происхождения; национальная система образования, доступная также бедным слоям, и т. п. Надежды озвучивались самые смелые, и даже король, который по случаю надел свой лучший, расшитый драгоценными камнями, костюм, заразился всеобщим оптимизмом и очень надеялся, что небо вот-вот прояснится и ему все-таки удастся поохотиться.
Однако, как и следовало ожидать, парламентарии схлестнулись в жарком споре о процедуре голосования, прежде чем смогли приступить к непосредственным дебатам по социальным реформам. Парламент, или Генеральные штаты, делился на три сословия. Первое сословие — духовенство, и его 291 представитель говорили от имени 10 000 населения. Духовенство не платило налогов на свои обширные землевладения. Второе сословие — дворянство численностью 400 000 человек — имело 270 представителей. Это сословие тоже не облагалось налогами и имело феодальные права на членов третьего сословия — 25 миллионов простолюдинов, которых в парламенте представляли 585 депутатов. Теоретически простолюдины имели незначительное большинство, но теперь они требовали пропорционального представительства в парламенте. По такой системе они получили бы в 50 раз больше голосов, чем два других сословия, вместе взятые.
Людовик, который явно начинал задыхаться в своем бриллиантовом скафандре, попытался призвать всех к обсуждению налогообложения. Решение этого животрепещущего вопроса позволило бы оздоровить финансовую систему, снизить цены на продовольствие и положить конец народным возмущениям. Однако у короля не было необходимой власти, как и харизмы, чтобы удержать парламент в узде, и третье сословие удалилось на приватные дебаты; решив, что вполне может обойтись без участия остальных сословий, оно провозгласило себя Национальной ассамблеей. И вместо того чтобы попытаться уговорить простолюдинов вернуться в парламент, Людовик попросту запер их на ключ, отстранив от дальнейшего участия в работе сессии.
Вот так, одним поворотом ключа, он решил собственную судьбу. Почти 150 представителей духовенства и два аристократа присоединились к Национальной ассамблее, и абсолютной монархии пришел конец. Тут же образовалось альтернативное правительство, и прецедент был создан. Можно было посылать короля ко всем чертям.
Но даже при таком развитии событий отколовшийся парламент, который назвался Коммуной, по примеру британской палаты коммун, вовсе не стремился увидеть голову короля на блюде и даже самого короля за решеткой. Председатель Ассамблеи, Оноре-Габриэль Рикети, граф Мирабо, был избран представителем третьего сословия от Экс-ан-Прованса и Марселя. Мирабо, известный эротоман наподобие маркиза де Сада, сам когда-то сидел в тюрьме за непристойные сочинения, но теперь он направил свою энергию в русло борьбы за конституционную монархию по британскому образцу. Он пытался убедить короля в том, что время абсолютизма и феодализма прошло, и если Людовик хочет остаться на троне, то должен согласиться на разделение власти с министрами, как это сделал британский король Георг III.
Впрочем, Людовик XVI не послушал его советов, как и Мария-Антуанетта, которая — ходили такие слухи — пыталась подкупить Мирабо, чтобы тот оставил свои демократические бредни. И когда выдохшийся Мирабо скончался от болезни сердца (один из немногих политиков, кто умер естественной смертью в годы революции), вместе с ним умер последний шанс монархии.
С этого момента в набирающей обороты революции политические дебаты идеалистов чередовались с массовым вандализмом. В августе 1789 года, пока Ассамблея оттачивала детали «Декларации прав человека и гражданина», вторая статья которой провозглашала неотъемлемое право собственности, крестьяне по всей стране жгли замки и дома землевладельцев. Как взятие Бастилии, эта череда насилия и разрушений получила официальное название: la Grande Peur, то есть «Большой страх» — и не потому, что землевладельцы боялись, что их сожгут вместе с мебелью, просто иначе было не объяснить действия крестьянства. Страх сеяли и паникеры, которые распространяли слухи о том, что аристократы — о, ужас! — призвали на помощь англичан.
Землевладельцы, разумеется, намек поняли и начали покидать страну, а компанию им составили многие высшие армейские чины. Хватая все, что можно, из оставшейся собственности, беженцы устремились к границам с Италией, Голландией, Германией, Австрией (родиной Марии-Антуанетты) и Британией.
Обедневшие аристократы, которые предпочли искать убежища в Англии, должно быть, очень беспокоились о том, как их примут. Ведь они бежали за помощью к традиционному врагу, да и многие британцы, как известно, приветствовали Французскую революцию. Идеалистические эгалитарные требования Ассамблеи возбуждали либералов, и, например, поэт Сэмюэл Тейлор Кольридж, в ту пору еще студент, выжег слова «Свобода» и «Равенство» на лужайках Кембриджа (похоже, его остановили, прежде чем он взялся за «Братство»). Даже британские роялисты симпатизировали революции, полагая, что внутренние потрясения ослабят Францию и уничтожат ее как вечного соперника Англии в борьбе за мировое господство.
Надо сказать, что бежавшие французские аристократы в основном получили радушный прием, тем более что они разыграли весьма жалостливый спектакль. Бегство из Франции было испытанием не только суровым, но и дорогим: стоимость билета в один конец на паром от Кале до Дувра взлетела до небес. Многие прибывали без багажа, в чем были, и даже самые изысканные шелка и надушенные носовые платки тускнели после нескольких месяцев нищеты.
Замечательная книга «Общая история эмиграции времен Французской революции», написанная Анри Форнероном в 1884 году, изобилует анекдотичными эпизодами из жизни французов в Лондоне в 1790-х годах. Так, Форнерон рассказывает историю писателя Рене де Шатобриана, аристократа, которому пришлось жить в съемной хибаре на двоих, где по ночам было так холодно, что спал он под стулом, пытаясь согреться. По утрам он и его французский сосед по лачуге просыпались и думали: «Где же слуга с завтраком?» — и только потом вспоминали, что у них нет ни слуги, ни денег на завтрак. Тогда они кипятили воду и делали вид, будто пьют английский чай.
Английская писательница Фанни Бёрни как-то встретила французскую семью, которой из-за бедности пришлось ночевать в своем экипаже у дверей гостиницы в Винчестере. Ну, это была не то чтобы семья: дело в том, что в экипаже ютились графиня, ее брат, одна знатная дама и любовник графини, к которому она относилась попеременно «то с презрением, то с соблазнительной мягкостью». Фанни Бёрни пишет, что эмигранты со слезами на глазах поведали ей свои жалостливые истории о сожженных замках и убитых друзьях, но самые сильные эмоции у них вызвало признание английской леди в том, что она ни разу не была во Франции.
«Что, вы никогда не видели Парижа? — ахнула графиня. — Какой ужас!»
Фанни Бёрни внесла свой вклад в англо-французскую солидарность, выйдя замуж за обедневшего французского генерала, которого кормила на свои авторские гонорары, но не все бритты оказались столь же великодушны.
Лондонские газеты пестрели рекламными объявлениями о скупке французских драгоценностей, шелка и серебряной посуды. Маркиз Букингемский открыл торгующий поделками эмигрантов магазин, где французские маркизы и графини работали продавщицами по десять часов в день. Предприимчивый Букингем не ограничился магазином — он создал еще и мастерскую гобеленов, наняв на работу 200 священников, — за время Революции около 8000 французских священнослужителей бежали в Англию и, не обладая должными навыками (так же, как и желанием), чтобы работать на англиканскую церковь, были вынуждены искать другой род занятий. Многие из них устроились учителями (на латынь и французский спрос вырос неимоверно) или занялись рукоделием, мастеря деревянные ящики или бумажные цветы.
Один священник пристроился весьма оригинальным образом. Аббат приехал вместе с германской певицей, которая выдавала его за своего дядю. Впрочем, обмануть ей никого не удалось, и вскоре эмигрантское сообщество сплетничало о том, как она угрозами заставляет священника сочинять французские стихи, которые потом продает издателю. Мало того, она еще и поколачивала бедного эмигранта, так что тому оставалось только пенять на себя: «Если уж собираешься обзавестись племянницей, то выбирать ее следует с особой осторожностью».
Беженцы, обосновавшиеся в Британии, жили надеждами, что революционная эйфория во Франции вскоре поутихнет и они смогут вернуться, но самые рисковые пересекали Атлантику, чтобы начать абсолютно новую жизнь в Америке.
Один сильно нуждающийся эмигрант, Брийя-Саварен [83], отправился в Коннектикут, где его приняла на постой американская пара, имевшая четырех дочерей. Это ли не мечта для свободного француза, подумаете вы, но его любовные инстинкты, похоже, заглушал самый примитивный голод. Брийя-Саварен ходил на охоту, но очень часто подстреливал индюшек и белок. Однажды девушки надели свои лучшие платья и спели для него «Янки-дудл». Но, вместо того чтобы ломать голову над тем, какую из хозяйских дочерей раздеть, он, по собственному признанию, «пока они пели, все думал о том, как приготовить подстреленную индейку». И, словно еще раз доказывая, что французов еда интересует больше, чем секс, он добавляет, что «индюшачьи крылышки были поданы в промасленной бумаге, а белок отваривали в мадере».
Брийя-Саварен, казалось, был вполне доволен приютившей его страной. Как-то вечером он обедал в компании с двумя англичанами и с неудовольствием наблюдал, как бритты напиваются до чертиков, пока он смакует пищу. После обеда англичане спели «Правь, Британия!» и вырубились, свалившись под стол. Похоже, английские туристы не слишком изменились за двести лет, прошедшие с тех пор, и именно они в свое время убедили Брийя-Саварена, что по ту сторону Атлантики ему повезет гораздо больше.
Эмигрантам, может, и приходилось несладко среди не таких уж сердобольных бриттов, но в ноябре 1790 года у них появился весьма респектабельный союзник.
Эдмунд Берк, шестидесятиоднолетний бывший член парламента, известный юрист и политик, родился в Дублине, но долгое время заседал в лондонском Парламенте и в 1774 году произнес знаменитую речь о необходимости ослабления диктаторского режима управления американскими колониями. Впрочем, его советы были успешно проигнорированы [84], и два года спустя американцы восстали.
Зная об его симпатиях к демократии, от Берка ожидали поддержки революционных преобразований во Франции, но его книга «Размышления о революции во Франции» доказала обратное. Рассуждая о попытках вылечить экономические и политические болезни Франции неоправданной жестокостью, он пришел к выводу, что с Революцией явно что-то не так.
«При виде того, что происходит в этом чудовищном трагикомическом спектакле, — пишет он, — где бушуют противоречивые страсти, зритель поочередно оказывается во власти презрения и возмущения, слез и смеха, негодования и ужаса».
Взволнованный охватившим Париж насилием и страхом, он вопрошает: «Были ли необходимы все эти мерзости? Явились ли они неизбежным результатом отчаянных усилий смелых и решительных патриотов, вынужденных переплыть море крови, чтобы достичь мирного берега цветущей свободы?» И сам же отвечает: «Нет! Ничего подобного. Источником их жестокости был даже не страх. Она явилась результатом уверенности в полной личной безопасности. Она толкала их на государственную измену, позволяла грабить, насиловать, убивать, устраивать кровавую резню и множить пепелища в разоренной стране». Эта точка зрения не нашла поддержки, напротив, Берк спровоцировал взрыв негодования в среде политических пустозвонов. Громче всех звучал голос Томаса Пейна, английского революционера, одного из отцов-основателей Соединенных Штатов. Пейн ответил в марте 1791 года публикацией своего трактата «Права человека», в котором обвинил Берка в «страхе перед тем, что Англия и Франция перестанут быть врагами» и потоке «злобы, предрассудков, невежества и ярости».
Пейн защищает французов от обвинений Берка в том, что они восстали против «мягкого и законопослушного монарха», подчеркивая, что «монарх и монархия есть разные вещи; и именно против деспотизма последней, а вовсе не против личности или принципов правителя началось восстание, и революция осуществилась».
Пейн решительно критикует монархию в целом и британскую систему правления в частности. Он разделяет идеалы Французской революции и предсказывает «политическое счастье и национальное процветание» в этой стране.
Он подкрепил свои слова делом и отправился во Францию на поддержку Революции, притом что ни слова не знал по-французски… Хотя, вполне возможно, его отъезд был связан исключительно с тем обстоятельством, что британские власти открыли на него охоту за подстрекательство к бунту.
Ответ Пейна, пожалуй, самый известный отклик на книгу Берка, хотя на самом деле первой отреагировала писательница-феминистка Мэри Уоллстоункрафт, которая опубликовала свой труд «Защита прав мужчины» спустя всего три недели после «Размышлений» Берка. Поскольку книга была написана так быстро, ее раскритиковали за сумбурность. И поскольку написала книгу женщина, современники мужского пола осудили ее за излишнюю эмоциональность (как только узнали ее имя, ведь первое издание вышло без имени автора).
Уоллстоункрафт критикует Берка за его поддержку наследственных привилегий и правящей элиты. Она подтрунивает над стариком также из-за его явной влюбленности в Марию-Антуанетту. Шестого октября 1789 года состоящая по большей части из женщин толпа двинулась маршем на Версаль, отрубила голову нескольким гвардейцам, охранявшим дворец, и вернула королевскую семью в Париж в сопровождении процессии, впереди которой вожаки несли на пиках отрубленные головы. Берк описывал «пронзительные вопли, безумные танцы, грязные оскорбления, испускаемые отвратительными адскими фуриями, принявшими вид гадких женщин». Придираясь к языку изложения, Уоллстоункрафт упрекает автора в том, что он критикует этих женщин потому лишь, что они были бедными и необразованными рядом с такой рафинированной королевой. Женские вопли не казались бы такими грубыми, пишет она, если бы этим несчастным не приходилось зарабатывать на жизнь, торгуя рыбой.
Публичная полемика вокруг Франции была в высшей степени занимательной и крайне прибыльной. Все три книги расходились как горячие пирожки[85] по обе стороны Ла-Манша, причем по объемам продаж Пейн и Уоллстоункрафт легко обошли Берка, поскольку их издатель снизил цены на свои услуги. Жестоко, конечно, но сбылись пророчества лишь одного писателя.
Несмотря на неверно истолкованную галантность, Берк предвидел, чем все кончится. Политики вскоре устали от интеллектуальных дебатов и поумерили пыл. Началась череда смены вывесок Национальной ассамблеи: Учредительное собрание, Законодательное собрание, Конвент, Директория — вот лишь некоторые из тех, что появились в последующие пять лет, и каждое изменение влекло за собой не просто кадровые перестановки, а масштабные чистки, по мере того как к власти приходили разные партии: жирондисты, монтаньяры, якобинцы. Вольтер сказал, что «в правительстве нужны и пастухи, и забойщики». Проблема Франции была в том, что забойщики продолжали убивать пастухов, в то время как овцы превращались в каннибалов.
Принимались наиважнейшие законы — об отмене рабства, легализации абортов, переходе на метрическую систему мер, — но все это происходило настолько сумбурно, что напрашивалось сравнение с поведением пьяного футболиста в борделе.
После неудачной попытки Людовика XVI и Марии-Антуанетты сбежать из Франции в июне 1791 года, организованной якобы любовником королевы, графом Ферзеном, в стране воцарилась атмосфера паранойи и страха. Любого, в ком подозревали роялиста, отправляли под трибунал и на гильотину или, чаще всего, на растерзание толпе, благо она всегда была наготове.
В сентябре 1792 года прошел слух, будто в парижских застенках зреет контрреволюционный заговор и что узники вроде бы распевали Vivent les Autrichiens («Да здравствуют австрийцы»), имея в виду родню Марии-Антуанетты. Во всех районах города были открыты тюрьмы, заключенных вытаскивали из камер и судили за измену родине. Тысячи были убиты, и, явно перепутав здания за высокими стенами, толпа громила даже монастыри.
Самой знаменитой жертвой стала управительница дома Марии-Антуанетты, Мария-Луиза, принцесса де Ламбаль, которую заподозрили в лесбийской связи с королевой. Ее вывели из тюрьмы Ля Форс (в живописном парижском квартале Марэ) и пытались заставить отречься от королевской семьи. Когда принцесса отказалась, ее убили и обезглавили, а отсеченную голову выставили напоказ под окном камеры Марии-Антуанетты в соседней тюрьме Тампль. Толпа кричала, призывая королеву выйти и поцеловать свою любовницу.
Кошмар был в точности таким, как предсказывал Берк.
И снова жестокость получила официальное наименование — la Terreur («Террор»), — и по мере того как до Англии доходили сведения о творящихся во Франции ужасах, британская симпатия к Революции таяла на глазах. Лондонские газеты имели невероятный успех, описывая убийства множества людей.
Сообщая о казни принцессы де Ламбаль, «Таймс» писала, что «ей изрезали бедра, вырвали из нее кишки и сердце, и целых два дня ее выпотрошенное тело волочили по улицам». Газета из номера в номер давала репортажи о массовых убийствах сентября 1792 года, негодуя, что «даже самые дикие четвероногие, обитающие в неизведанных пустынях Африки, способны к состраданию больше, чем эти двуногие парижские животные».
Десятого сентября «Таймс» напечатала рассказ очевидца об убийстве двухсот двадцати монахов-кармелитов: «Их вывели из ворот тюрьмы парами, прямо на улицу Вожирар, где им перерезали горло. Их тела насадили на пики и выставили перед несчастными жертвами, которым тоже предстояло принять смерть. Изуродованные тела других свалены в кучи у стен домов; и на парижских мостовых повсюду разбросаны трупы, источая зловоние и заразу».
Двенадцатого сентября газета постаралась проявить хоть немного сочувствия к взятым под стражу королевским особам:
«Короля и королеву кормят хуже, чем охранников: их заставляют есть пищу, которая им противна, даже зная об этом».
В те времена, как и сегодня, журналисты получали особое удовольствие от смакования жутких подробностей. Пример: «Толпа приказала одному из швейцарских солдат сделать прическу своему офицеру, очень красивому молодому человеку. Когда солдат закончил, они приказали ему отпилить офицеру голову ручной пилой, только сделать это аккуратно, чтобы не испортить прическу, поскольку голова достойна того, чтобы красоваться на пике. Солдат не подчинился и был немедленно порван на куски, а две женщины сами отпилили офицеру голову. За все это время он не издал ни звука, а пилили они около часа».
А вот еще одна история, и если это правда, то такая же чудовищная.
«На площади Дофин толпа разожгла костер, и на нем были заживо сожжены несколько мужчин, женщин и детей. Графиню Периньян и двух ее дочерей — сначала дочерей, потом мать — полностью раздели, намазали маслом и зажарили живьем, а толпа пела и плясала вокруг костра, наслаждаясь криками и страданиями несчастных. После слезных молитв старшей дочери, лет пятнадцати, чтобы кто-нибудь прикончил ее кинжалом или выстрелом, освободив от невыносимой муки, молодой человек выстрелил ей прямо в сердце, и это так разозлило толпу, что и его тут же швырнули в огонь…»
Так и чувствуется британское злорадство по поводу того, что с политической трескотней покончено и в дело вступил настоящий террор.
Очень скоро теория Томаса Пейна о том, что лично королю ничего не угрожает, получила кровавое опровержение. Двадцать первого января 1793 года Людовика XVI провезли по улицам Парижа в простом экипаже и гильотинировали на площади Революции (ныне это площадь Согласия), а его прощальные слова утонули в барабанном бое и истошных воплях толпы, которая жаждала зрелища. Шестнадцатого октября за ним последовала Мария-Антуанетта, осужденная за государственную измену и (кто бы мог подумать) за инцест. Ее не удостоили прогулки в экипаже, и она ехала на казнь в позорной телеге, сопровождаемая улюлюканьем и насмешками толпы.
Сегодня многие французы видят в Марии-Антуанетте скорее жертву революции, а не одну из ее причин. Им жаль австрийскую девушку, которую в четырнадцать лет выдали замуж по политическим соображениям за французского принца-импотента, а потом держали в золотой клетке, пока ее муж бездарно правил страной. Но в те времена ее считали заносчивой потаскухой, возмущались, что она, иностранная принцесса, наряжаясь пастушкой, резвится на своей игрушечной ферме в Версальском парке, меж тем как по соседству настоящие крестьяне умирают от голода.
Все это, возможно, и объясняет природу слуха о тех злосчастных пирожных — будто у королевы вырвались неосторожные слова: «Пусть едят пирожные», когда она услышала, что у парижан нет хлеба и они устраивают голодные бунты. Действительно ли она так высказалась, мнения расходятся, хотя одно можно утверждать наверняка: что бы ни сказала Мария-Антуанетта, это точно было не про пирожные. Здесь налицо самый худший в истории пример неточности перевода. Это все равно, что перевести vive la difference[86] как «пусть живет разница». В общем, полная чушь.
На самом деле фраза, которую ей приписывают, звучала так: «Пусть они едят бриоши», и тут требуется небольшое пояснение. Бриошь — это хлеб аристократов, выпеченный с добавлением яиц, сливочного масла, сахара и молока.
Если она и вправду так сказала, кто-то мог решить, что по ее голове топор плачет, ну или хотя бы бриошь. Неувязка в том, что вряд ли она вообще говорила нечто подобное, ведь эту фразу впервые привел в автобиографической книге философ Жан-Жак Руссо.
В своих «Признаниях» Руссо рассказывает историю о том, как он работал домашним наставником детей некоего мсье де Мабли и влюбился в местное белое вино — настолько, что зачастую припрятывал бутылочку, чтобы тайком опустошить ее у себя в комнате. Но он никогда не мог пить без закуски. «Где же мне взять хлеба?» — ломал он голову. Таскать багеты было неудобно, а если попросить кого-то из слуг купить ему хлеба, хозяин может оскорбиться. Наконец, как пишет Руссо, «я вспомнил слова одной королевской особы. Когда ей доложили, что у крестьян нет хлеба, она удивленно проговорила: „Тогда почему они не едят бриоши?“». Руссо совершенно не смущает политНЕкорректность этой истории. Все закончилось тем, что он стал ходить в булочную за бриошами, и это, вероятно, было естественно для хорошо воспитанного молодого человека, который мог себе позволить питаться качественными продуктами.
Все дело в том, что писал Руссо о событиях 1736 года, то есть о том, что происходило за девятнадцать лет до рождения Марии-Антуанетты, и, возможно, фраза про бриоши принадлежала жене «короля-солнца», принцессе Марии-Терезе, дочери короля Испании Филиппа IV. В это как раз легко поверить, так как двор Людовика XIV был совершенно оторван от реальности и славился своими остротами. Для шуток годилось все [87].
Какой бы ни была правда в этой истории про пирожные/ бриоши, следует заметить, что автобиография Руссо была опубликована в 1782 году, за семь лет до революции, но именно она стала источником неверно истолкованной цитаты, когда народ кинулся сочинять гадости про Марию-Антуанетту. Как мы уже знаем, это были времена, когда слухи порождали бунты и массовые убийства. Так что хлесткую фразу с удовольствием подхватили, и она надолго приклеилась к Марии-Антуанетте, чего, к сожалению, нельзя сказать об ее голове.
Однако стыдно думать о Французской революции только лишь как о долгой череде кровопролития и разрушений. Среди властолюбцев было немало настоящих новаторов, которые воспользовались шансом переустроить всю общественную систему.
Помимо введения метрической системы мер, самой радикальной из новых идей был революционный календарь, на редкость бредовая схема, предусматривающая новое летосчисление и призванная перекроить календарный год в привязке к французской жизни. Эту затею изначально ждал провал, по причине, о которой мы сейчас узнаем, — но в чем-то оппоненты старого календаря были правы. В конце концов, некоторые месяца года были неправильно названы на латыни: сентябрь стал девятым месяцем, а октябрь — десятым, — что за путаница для школьников, изучающих мертвые языки?[88] И какой смысл в месяцах разной продолжительности и католических глупостях насчет семидневной недели?
Революционеры подумали, что пора избавиться от этого хлама и начать все с нуля.
Новый календарь разработал типично французский коллектив: два математика и два поэта. Математики сделали самую черную работу, решив, что год должен состоять из двенадцати месяцев по тридцать суток в каждом. К счастью, умея считать, они быстро сообразили, что этого недостаточно, и после 360 суток ввели пять (в високосном году шесть) «дополнительных» суток — с тем, чтобы французы шли в ногу с природой.
Поэты переименовали дни и месяцы, использовав названия французских растений, животных и инструментов для обозначения дней, а месяца рифмуя тройками. Зиму, например, они разделили на nivose (нивоз, месяц снега), pluviose (плювиоз, месяц дождя) и ventose (вантоз, месяц ветра). С днями получилось еще сложнее: поэты не хотели привязываться к привычным понедельнику, вторнику, среде и т. д., поэтому присвоили каждому дню года свое имя. Скажем, осенью был день пастернака (30 сентября), и тыквы (8 октября), и баклажана (17 октября), и лопаты (20 декабря). Весной, 8 апреля, был день улья, 4 мая — день тутового шелкопряда. Все очень живописно, но на практике…
«Какой сегодня день?»
«Пастернак…»
«Мерси».
«Хотя нет, постой-ка, а может, морковь? Или редис?»
Однако не в этом состоял роковой изъян идеи. Революционные недели должны были состоять из десяти дней, и вовсе не надо быть математиком, чтобы догадаться, что это автоматически сокращает количество выходных, а вот это проделывать с французами не рекомендуется. Чтобы как-то сгладить столь щекотливый момент, правительство объявило, что «воскресенье отменяется во имя революционной идеи». Кроме того, пять-шесть праздников в новом календаре — это было ничто в сравнении со старыми добрыми католическими днями святых. Народ, конечно, с большой радостью порубил несколько священников, но терять свои кровные церковные праздники никому не хотелось.
Так что для французов стало огромным облегчением, когда в 1805 году Наполеон отменил революционный календарь и восстановил нелогичную старую систему, добавив в качестве бонуса новый праздник — 14 июля, который иначе носил бы довольно хилое название «День шалфея».
Что бы бритты ни думали по поводу Революции, Франция не позволяла им расслабляться.
В ноябре 1792 года высший законодательный и исполнительный орган Франции, теперь уже Конвент, выпустил эдикт о братстве, призывающий угнетенных субъектов всех европейских монархий к восстанию и свержению своих правителей. Конвент декларировал, что готов оказать помощь гражданам любой страны, решившим «обрести свободу». Понятное дело, монархи Британии, Пруссии, Голландии и Испании без энтузиазма восприняли это публичное приглашение к бунту, а 1 февраля 1793 года (иначе — в день брокколи, двенадцатый день плювиоза, в год первый) Франция еще яснее обозначила свою позицию, объявив войну Британии.
Был принят новый закон, обязывающий каждого дееспособного и неженатого мужчину вступить в революционную армию. Как и следовало ожидать, это вызвало ажиотаж в брачном бизнесе, поскольку холостяки кинулись жениться на ком ни попадя. Говорят, что французские вдовы никогда еще не были так счастливы. Но все равно около полумиллиона мужчин встали под ружье, и, хотя многие из них вскоре дезертировали или открыто восстали против своих офицеров, Франция по-прежнему являла собой грозного противника.
Британия неожиданно столкнулась с тройной французской угрозой. Мало того что предстояла война с революционной Францией, беспокойство внушали и 70 000 беженцев-роялистов, в то время как Париж активно подстрекал британцев к революции.
Британия не могла доверять французским беженцам, отчасти из-за того, что они — французы, но еще и потому, что самые знатные их представители — граф д’Артуа (внук Людовика XV) и его сын, герцог де Берри, — были законными членами династии Бурбонов, то есть семьи Людовика XIV, который буквально разорил Британию своими войнами. Поэтому Питт и его правительство протолкнули через парламент «Акт об иностранцах», вынуждающий французских эмигрантов регистрироваться у мирового судьи, тем самым устанавливая для них что-то вроде не ограниченного временным пределом испытательного срока.
Это было подкреплено также «Актом об изменнической переписке», который разрешал вскрытие и цензуру писем, отправляемых во Францию, а также запрещал всякую торговлю с Францией и активную поддержку Революции.
Страх перед возможной британской революцией заставил Питта и компанию самих стать диктаторами. Публичные собрания оказались под запретом, а нарушителей порядка и спокойствия отправляли в новую исправительную колонию — Австралию. Питт решил, что ему легче заплатить другим врагам Франции — прежде всего Австрии и Пруссии, — чтобы те воевали с французами, и это отчасти объясняет, почему британская интервенция во Франции выглядела столь нерешительной.
Скажем, летом 1793 года бритты послали флот на завоевание южного французского порта Тулон. Местные власти на самом деле приветствовали это вторжение, но захватчики объявили, что прибыли вовсе не для смены правящего режима, и вскоре их изгнал храбрый двадцатичетырехлетний капитан артиллерии, корсиканец Бонапарт, который занял стратегические форты и бомбардировками принудил британцев к отступлению. Когда Тулон был отбит, роялистов зверски казнили, а некоторых так просто разорвали пушечными ядрами. Контрреволюция, как водится, оказалась делом неблагодарным.
Между тем родина Наполеона, Корсика, довольно оскорбительно попросила Британию принять ее в состав империи, под крылышко короля Георга III. Англия на короткое время оккупировала остров, но защищать его было крайне трудно из-за многочисленных портов и гористой местности, и вскоре бритты оставили корсиканцев на милость кровожадных и мстительных французских правителей. Десять тысяч корсиканцев бесследно исчезли в ходе последовавших репрессий, и с тех пор отношения с материковой Францией уже никогда не были дружескими.
В июле 1794 года французская армия роялистов, при поддержке Британии, высадилась в бухте Киберон в Бретани. Но аристократы-командиры едва ли могли найти общий язык с бретонскими крестьянами, которых пришли освобождать, да еще из-за плохой погоды британскому флоту пришлось выйти в море, оставив силы вторжения без прикрытия. В конечном итоге революционная армия наголову разбила противника, казнила семьсот вернувшихся эмигрантов и захватила 20 000 британских мушкетов. И, словно раззадорившись, Франция решила предпринять ответную атаку.
В феврале 1797 года отряд французов численностью 1400 солдат, включая 800 уголовников, переоделся в захваченную при Кибероне британскую военную форму и отправился на захват Бристоля под командованием ирландского американца по имени Уильям Тейт (который по-французски не знал ни слова). Однако корабли заблудились и пристали к берегу в Уэльсе, где изголодавшиеся по свободе уголовники пустились во все тяжкие, а потом сдались в плен группе уэльских женщин в красных плащах, которых по ошибке приняли за солдат. Двенадцать пьяных французов заставила сдаться одна женщина, вооруженная вилами. Солдаты французской регулярной армии заняли ферму, но вскоре им пришлось отступить, поддавшись на провокацию со стороны вожака местного ополчения Джона Кемпбелла, который заверил их в численном преимуществе своей дружины. Французы во главе с американским командиром гуськом спустились на берег и сложили оружие. Это фиаско продолжительностью 36 часов Франция может гордо именовать последним иностранным вторжением на британскую землю.
Если эта англо-французская война и покажется кому-то вялотекущей (страсти разгорятся только с приходом Нельсона и Веллингтона), отчасти это связано с тем, что Франция куда успешнее атаковала более доступных соседей, таких, как Голландия, Пруссия и Италия, и слишком усердно занималась истреблением собственного народа.
Антироялистская резня охватила Бретань и Вандею (провинцию к юго-западу от Луары), такого геноцида страна не видела со времен английских шевоше в период Столетней войны. В Нанте тысячи людей были утоплены. В Вандее революционные войска получили приказ «жечь мельницы и громить хлебопекарные печи» (то, что было жизненно необходимо для обеспечения населения хлебом). Солдатам внушали: «Не щадите женщин и детей — если вы их не убьете, они станут помогать нашим врагам». И если сегодня на северо-западе Франции так сильны позиции ультраправого Национального фронта и экстремистской партии католиков и монархистов, это вполне может быть отголоском реакции на ужасы, которые творились здесь во времена Революции.
Впрочем, после того как в 1794 году Робеспьера казнили с помощью гильотины по приказу конкурирующей с якобинцами фракции, волна террора пошла на спад, и Революция начала выдыхаться. Такое впечатление, что французы пресытились политикой. В конце концов, если не считать экзотического календаря и кровопускательной терапии, Революция не принесла особой благодати беднякам, ради которой, собственно, и затевалась. Да, верхушка привилегированной аристократии была сметена, но их места заняли бюрократы, жаждущие власти и крови не меньше, чем предшественники. В конце 1795 года, уже на шестом году Революции, экономика по-прежнему находилась в состоянии коллапса, а бедняки все так же умирали от голода и холода. Тем временем нувориши сколачивали целые состояния, проворачивая операции на черном рынке и раздавая ради его процветания огромные взятки чиновникам. В 1797 году введение цензуры прессы положило конец свободе слова. В 1802 году снова было узаконено рабство и дарована амнистия всем аристократам, которые бежали в Британию и другие страны и отсиживались там, пока страну сотрясали революционные преобразования. Пройдет несколько лет, и Франция получит военного диктатора, который провозгласит себя императором, создаст новую «имперскую аристократию» и женится на внучатой племяннице Марии-Антуанетты. А увенчает все это приезд в Париж в 1814 году короля Людовика XVIII, внука Людовика XV, под восторженные крики толпы «Да здравствует король!». Спустя двадцать пять лет после взятия Бастилии Франция так или иначе вернется к тому, с чего все началось. Нельзя сказать, что перемены длились долго.
Впрочем, демократия все-таки просочилась во французскую жизнь, прежде всего в армию. Если бы не Революция, корсиканец с жутким акцентом и проблемами с грамматикой никогда не пробился бы в генералитет за одни только заслуги. Генерал-аристократ уж позаботился бы о том, чтобы выскочка Наполеон знал свое место — заказывал корм для лошадей или, скажем, сражался в штурмовом отряде.
Да, Наполеон, прозванный Маленький капрал, пожалуй, стал самым знаковым продуктом Французской революции, а для Британии — наиболее опасным врагом со времен Вильгельма Завоевателя, да еще и с такими же амбициями.
И, строго говоря, как мы увидим дальше, Бони был британским детищем…