V. Полным-полно рыжих



Про автора

Александр ЧЕРВИНСКИЙ

Ничего хорошего.

Все вокруг едут на футбол Теннесси — Алабама и, естественно, болеют за Теннесси.

А он из машины высунул голову с бородой и зубами и орет;

— Алабама! Алабама!

Его по-человечески просят: не надо. Алабама — наш враг А он еще громче вопит:

— Алабама! Алабама!

Ему напоминают: ты в середине Америки

— Алабама! Алабама!

Ему объясняют: могут пристрелит

— Алабама! Алабама!

Его умоляют: заткнись, уже оборачиваются.

— Алабама! Алабама!

И так всю жизнь он над нами издевается. Мы все вокруг него куда-то едем, а он свое:

— Алабама! Алабама!

И такое лицо, как будто самый умный.

Как будто в этой жизни главное — в середине толпы оставаться самим собой. Как будто так можно жить Как будто про это можно писать.

Как будто мы прочтем и поймем.

Его поймем, Мишу Мишина, а значит и что-то несуетливое, доброе и разумное в середине себя Ему кажется, что поймем и не пристрелим. Поэтому и высунул голову в окошко и орет:

— Алабама! Алабама!

* * *

Творческий вечер.

Юбилей.

Презентация книги.

Считается, что каждое из этих столбовых мероприятий — повод подводить итоги, предаваться воспоминаниям и философским мыслям. Философских мыслей много — две. Первая: на кой тебе нужна была эта презентация (вечер, юбилей)? Вторая: когда ты поумнеешь? Поскольку первое зависит от второго, то ответа нет. Это и есть итог.

Вот воспоминания — да. Воспоминания скребутся в душе как голодные мыши. С нафталинным тщеславием мы (некоторые из тех, кого называли сатириками) вспоминаем — и те толпы у входа, и те полные залы, и наши книжки, молниеносно исчезавшие с прилавка — факт их появления был важнее содержания. И красную рыбку, привезенную в память о бичевании недостатков на Дальнем Востоке. И златозубую девушку из города Ижевска, которую ты потряс своим искусством на концерте, после чего в гостинице она поразила тебя своим… И крупно льстивший самолюбию мелкий скандал с управлением культуры. И что в Ленинграде публика все понимала лучше, хотя в Москве хлопали громче, хотя в Киеве стучали чаще… И насколько храбро каждый из нас боролся… Ну вот — доборолись. И можем сравнивать то, что было вчера, с тем, что мы имеем сегодня. Как призывает лучший друг нашего народа, водка «Смирнофф»:

— Почувствуйте разницу!

Почувствуйте! Главным ощущением прошлой жизни было: «Там хорошо, где нас нет». Хотя бы потому что «туда, где нас нет», нас не пускали. О чем просили не болтать, чтоб мы об этом не узнали. Поэтому все мы собирались там, где по вечерам позволял себе намекать и подмигивать сатирик. Это сегодня к нему приходят те, кто его любит. А тогда сбегались те, кто не любил власть, — и потому были аншлаги… Это сегодня один на сцене и двое в зале — крупное общественное событие, а тогда битком забитый дворец казался тайной сходкой мятежников.

То была эпоха узкого круга. Полуподпольные вечера, полузакрытые просмотры, полузапретные книги. В этом смысле профессия сатирика давала большие возможности. После каждого выступления в каком-нибудь очередном НИИ подходили устроители и подмигивали: «Ну, теперь, когда все ушли, посидим узким кругом, почитайте настоящее, то, что не для всех». И вы шли в какую-то лабораторию, где все пили и внимали, а ты пил и читал. Потом этот избранный круг тоже расползался, и оставались уже только два-три самых стойких любителя сатиры и выпивки, и они говорили: «Ну, теперь давай самое крутое, для самого узкого…» И вы запирались уже в каком-то чулане, где они пили, а ты и пил и читал. Назавтра жена утверждала, что ночью ты спал в туалете и хохотал во сне. Это был уже по-настоящему узкий круг.

Почувствуйте разницу — вчерашнее понятие узкого круга исчезло. Юмор профессионалов хлещет шибче прежнего, но работать в сто раз труднее. Во-первых, оказалось, что говорить труднее, чем подмигивать. Во-вторых, с природным юмором сегодня мощно конкурирует должностной. Под нашим трехцветным флагом выступают такие мастера! Тот ляпнет, этот стрельнет, третий хряпнет… Страна просто корчится. Правда, не понять — то ли это хохот сквозь слезы, то ли истерика сквозь смех…

Почувствуйте! Вспомните! Совсем недавно. Восемьдесят пятый год, январь. Потом февраль, март… Все как всегда, а потом вдруг — тот апрель! Когда мы все влюбились в нашего главного за его умение разговаривать и кинулись за ним на эту перестройку. Потом мы разлюбили его за умение разговаривать и плюнули на перестройку… Еще несколько лет назад мы не знали, что город Фрунзе превратится в Бишкек, Ленинград — в Петербург, а Москва — в то, во что она превратилась… Короче, вчера наш паровоз еще куда-то летел. Сегодня одни пересели с этого паровоза на БМВ, другие — на БТР, остальные не чувствуют разницы…

А разница есть! За какие-то десять лет мы усвоили массу нового. Мы узнали, что «сникерс» — это не «тампакс», «памперс» — не «ксерокс», а «биппер»— не мужская болезнь. Вместо лозунга «Слава КПСС!» над всей страной гордо реет «Обмен валюты». Хочешь почувствовать разницу — иди, меняй!.. Перемены мгновенны! Прямо на наших глазах тот мелкий жулик стал крупным, крупный — депутатом, депутат — кандидатом в президенты, ь президент — гарантом всей этой конституции…

(Ни слова о переменах в личной жизни! Сколько за эти годы брошено жен, найдено мужей, создано детей и не создано других произведений…)

«А вот тогда…», «А вот сейчас…» Вспоминать можно без конца, и сравнивать без конца. А главное, без толку. Туда, где были, уже не вернемся. «Там, где нас нет» — хорошо не для нас. Нам один выход: «Там хорошо, где мы есть». Кто «мы» — не вопрос. Каждый сам решает, входит ли он в компанию. Качество которой от количества не зависит. Ну, не должно.

Попробуем не чувствовать разницы.

Будем вместе

(Предисловие к книге «Почувствуйте разницу», 1995)


Про цветочки

Примерно такая история имела место в действительности. Говорят, одного поэта она даже вдохновила на небольшое произведение в жанре гражданской лирики. Нам же хочется рассказать эту историю в прозе.

И начнем мы с того, что в большом и замечательном городе жили двое пожилых одиноких людей — муж и жена. Его звали… Ну, скажем, Григорий Александрович, ее — Наталья, допустим, Владимировна, а фамилия у них была, положим, Ножкины.

Жили они, как мы сказали, в большом и замечательном городе, но давно уже мечтали о том, чтобы перебраться в небольшой и тихий пригород. И тут дело было не только в чистом воздухе, тишине и покое, которых так не хватает ошалелым жителям больших центров. Главной причиной были цветы. Ибо цветы были давней любовью, мечтой и, если позволите, страстью Григория Александровича и Натальи Владимировны. Уже давно грезились Ножкиным нежнейшие цветы удивительных оттенков и тончайших запахов, цветы, которые могли бы быть выведены и взлелеяны, будь на то время и место.

И вот — благословен будь, изобретатель пенсий! — время появилось в избытке. Что же касается места, то, честно говоря, нам не хочется описывать, как происходил обмен городской квартиры на маленький домик в пригороде. Слова «обмен», «жилплощадь», «прописка» и «метраж» повергают нас в безнадежную тоску. Нет, мы не станем ничего этого описывать. Мы перешагнем через нужные нам отрезки времени и пространства, чтобы сразу попасть в небольшой пригородный поселок, где недавно поселившимися Ножкиными уже были выращены первые и действительно очень красивые цветы. И здесь мы завершим предысторию и перейдем к истории

Она началась в тот прекрасный, как говорится, день когда на калитке участка Ножкиных появилась небольшая табличка:

ЗДЕСЬ МОЖНО ВЗЯТЬ ЦВЕТЫ

Довольно долго табличка оставалась незамеченной. До того момента, пока хозяйке соседнего дома не понадобилось спросить у Натальи Владимировны то ли перца, то ли соли, а может, мясорубку.

— Глядите-ка, что хулиганы повесили у вас! — сказала соседка. — «Каждый может взять цветы». Вот бандиты, а! Еще хорошо, слов никаких не написали.

— Что вы! — сказала Наталья Владимировна. — Это мы сами…

— Сами? — удивилась соседка и повторила: — «Здесь можно взять цветы». Это как же так — взять?

— Ну просто… — застеснялась Наталья Владимировна. — Ну просто, если зайдет кто-нибудь, попросит…

— А-а, — поняла соседка. — А я-то, дура, думала.

И по сколько же ваши астрочки будут?

— Простите? — не расслышала Наталья Владимировна.

— Я говорю, почем цветочки ваши будут? Мы тоже помаленьку продаем, дело такое…

— Да нет, — сказала Наталья Владимировна, — мы их продавать не будем. Просто так, если кому-то захочется, знаете.

— Не хотите говорить, — сказала обидчиво соседка, — и не надо. Уж сами цветочки-то продаем, слава богу. Соль я вам завтра отдам, не волнуйтеся.

И, поджав губы, соседка ушла.


Весть о том, что недавно поселившиеся люди вывесили чудное объявление и собираются бесплатно раздавать цветы, вызвала в поселке брожение умов.

«Сссс-споди, да я их насквозь вижу!» — заверяла соседка, обнаружившая табличку.

«Да уж понятно, чего ж тут не понять!» — соглашалась другая.

«Умнее всех хотят быть!» — заключала третья.

— Что ж, так даром и отдашь? — напрямик спросил наконец у Григория Александровича дядя Коля, парень лет пятидесяти, служивший то ли грузчиком, то ли возчиком и к тому же владевший сараем, который сдавал дачникам за бессовестную цену. — Так, за шиш с маслом, любому дураку и отдашь?

— Почему же дураку? — покраснел Ножкин.

— А кому ж? — сплюнул дядя Коля.

— Понимаете, Николай Петрович, — еще больше покраснел Григорий Александрович, — цветы, по-моему, нельзя продавать.

— Хот ёп! — сказал дядя Коля, немало подивившись, что его назвали по имени-отчеству. — Это кто тебе сказал? Такой статьи нет, чтоб не продавать. Иди да и продавай!

— Не в этом дело, — смущенно сказал Ножкин. — Просто мы не для этого, понимаете… Мы для себя, для красоты… Ведь цветы — это все равно как пение птицы… Вот, например, в Японии…

— Японский городовой! — живо сказал дядя Коля. — Птиц тоже можно продавать! Шурин мой. Валька, пацану своему щегла купил. Веселый щегол, чирикает, сволочь! Это кто спекулировает, того, конечно. Вон Зинка-то свои продает — рупь штука, а твои лучше Зинкиных…

Обмен мнениями завершился тем, что дядя Коля занял у Григория Александровича три рубля и убыл в известном направлении.

По выходным дням в поселок из города приезжало много народу. Люди дышали воздухом, бродили по лесу, собирали грибы, пили вино, пели песни, купались в озере, а к вечеру, усталые, но, в общем, довольные, садились в электричку и уезжали обратно в город.

Многие, гуляя, проходили мимо дома Ножкиных, где замечали табличку. Некоторые (в основном рыцарски настроенные юноши) «для смеху» заходили — и уходили с цветами, смущенные и удивленные. И вот однажды табличка попалась на глаза молодому и энергичному корреспонденту городской газеты Смирницкому. (Повторяем, все фамилии, конечно, вымышленные).

Смирницкий служил в отделе писем, а также вел рубрику под названием «А ваше хобби?». Рубрика появлялась раз в неделю и содержала заметки о всевозможных интересных увлечениях. Смирницкий не ограничивался рядовыми сообщениями о филателистах, филуменистах и нумизматах, а мог откопать, скажем, пенсионера Сукояцева Г.Ф., который завершил, наконец, многолетний труд по изготовлению макета землечерпалки величиной с наперсток. Иногда Смирницкий помещал также заметки и о разных буржуазных хобби. Тогда название рубрики менялось с «А ваше хобби?» на «С жиру бесятся».

И вот Смирницкий увидел табличку — и через минуту Григорий Александрович увидел Смирницкого.

Узнав, что перед ним пресса, Ножкин слегка оробел, а затем стал торопливо рассказывать Смирницкому про черенки, семена и клубнелуковицы.

Смирницкий ходил с Ножкиным между клумбами и деловито принюхивался.

— Замечательно! — бодро сказал он. — Запах замечательный! Но самое замечательное — это ваше начинание! Дарить цветы бесплатно — это ведь дарить людям радость, понимаете? Этот почин, я думаю, мы будем пропагандировать!

— Как вы сказали? — испугался Ножкин. — Ей-богу, ничего не нужно…


Материал в газете появился и был многими прочитан. А слово, как известно, это призыв к действию.


Первыми перешли к действиям учащиеся поселковой средней школы. Ведомые старшей пионервожатой, с горном и барабаном они прибыли к дому Ножкиных и объявили, что берут над Ножкиными шефство. Попытки встревоженного Григория Александровича с благодарностью отказаться были квалифицированы пионервожатой как ложная, извините, скромность и, простите, непонимание воспитательного значения…

Пообещав установить постоянное дежурство, юннаты отбыли. В течение двух следующих дней какие-то ясноглазые девочки действительно являлись и, побегав некоторое время вокруг клумб, исчезали. А на третий день шефство вовсе окончилось, — дружина бросила силы на макулатуру.

Буквально через день Ножкиных пригласили в город на встречу с клубом «Природа и фантазия» при кирпичном, кажется, заводе. Клуб отмечал годовщину. Все сидели за столиками. У мужчин были добрые глаза. Ножкиных приняли в члены клуба, обещали всем коллективом приехать в гости..

Потом Ножкин дарил цветы на празднике ветеранов труда.


И пошло!..


—...Товарищи! Сегодня у нас присутствует товарищ Ножкин Григорий Александрович с супругой… Которые своей инициативой… для нас, которые… следуя этой инициативе… которая…


И пошло!..


«Уважаемый Григорий Александрович!

Мы, работники городской фирмы «Ландыш», обсудили статью т. Смирницкого «Человек щедрой души»

За последнее время наша фирма добилась больших успехов… Однако есть еще и определенные недостатки… Принято обязательство резко повысить…»


Аромат ножкинских цветов учуяла студия телевидения. Долго ругались две редакции — молодежная и культуры и искусства, — кому делать передачу. Молодежь победила. Написали текст, поехали в поселок, убедили Ножкина, что это необходимо для эстетического воспитания молодежи, «да и не только молодежи, нашу передачу все смотрят…».

В глубине души Григорий Александрович ясно чувствовал, что происходит что-то не то, не так..

Но на студию поехал, послушно смотрел в камеру..


Соседки же по-прежнему видели Ножкиных насквозь. Иногда дядя Коля, видимо не обладавший столь острым зрением, пытался за Ножкиных заступиться утверждая, что люди они, ясное дело, с придурью, но не жмоты, в долг всегда дают.

Соседки упирали руки в бока, раскрывали рты — и дядя Коля оставлял поле брани, после чего соседки еще более убежденно заверяли друг дружку, что им все понятно…


А цветов тем временем уже оставалось совсем мало. Последние букеты Ножкины подарили двум молодым людям.

Это были он и она. Они прочитали табличку. Они, в общем-то, не собирались заходить. Но у них свадьба. В смысле — не у них, конечно, а у их друзей, в общежитии… Так что, если можно… «Ой, что вы! Так много! У вас же ничего не осталось!.. Давайте мы в корзину положим! (У них корзина оказалась.) Ой, спасибо вам большое!..»

— Славные какие! — сказала Наталья Владимировна, когда молодые люди ушли.

— Да, — согласился Григорий Александрович. — Очень!


А в городе тем временем появились афиши:

ГОРОДСКОЙ БАССЕЙН «ВОДЯНАЯ ФЕЕРИЯ»

Тут уж Ножкин попытался бунтовать. При чем тут он? Это уж просто смешно и даже неудобно! «Очень даже удобно, — объяснили ему. — Во-первых, за вами придет машина. Во-вторых, вы должны непременно быть, как застрельщик нового движения («Кто?» — перепугался Ножкин), и непременно вручать цветы победителям лично. Потому что… в общем, это важно… И для вас… В общем, вы понимаете, да?..»

Ножкин вздохнул и сказал, что если это так важно…. Только цветов у него уже почти нет… «Бог с вами, — сказали ему, — при чем тут ваши цветы? Цветы заказаны в городской фирме «Ландыш»… А вот вручать — вручать надо непременно вам, дорогой Григорий, э-э… Алексеич…»

А на табличке

ЗДЕСЬ МОЖНО ВЗЯТЬ ЦВЕТЫ

кто-то приписал: «у дураков».


Городской бассейн был оформлен со вкусом. Синела вода, висели транспаранты, вокруг стояли скамейки, на скамейках сидели люди.

Празднество шло полным ходом. Уже перетягивали канат, уже состоялись заплывы, уже прыгали в воду прыгуны, девушки в цветных шапочках уже демонстрировали достижения фигурного плавания… Выступали ораторы, вручались сувениры, ритмично грохотал вокально-инструментальный ансамбль «Звездогляды». В кулуарах помреж телевидения внушала нескольким гражданам, как именно непринужденно надо вести себя, когда их случайно попросят сказать несколько слов…

— Товарищи! — закричал в микрофон ведущий. — На наш праздник прибыл замечательный человек товарищ Григорий Алексеевич Ножкин! По велению своей души и сердца он будет вручать победителям наших конкурсов цветы, выращенные им безвозмездно для нашего праздника! Поприветствуем, товарищи!..

Публика захлопала. Все смотрели на Ножкина, который, красный от духоты и неловкости, проходил за стол президиума, стоявший возле самого бассейна. Наталья Владимировна села рядом.

— Душно как. — сказала она.

— Цветы повянут, — сказал Ножкин.


Праздник завершился поздно. Публика разошлась по домам. Организаторы сошлись на банкет.

К вокзалу Ножкины шли пешком. От банкета они отказались.

— После дождя воздух получше стал. — сказал Григорий Александрович.

— Тебе нехорошо? — спросила Наталья Владимировна.

— Да нет, — сказал Ножкин. — Ничего.

Дальше шли молча.


В этот воскресный вечер вокзал бурлил. Людские потоки захлестывали кассовый зал, проходы и перроны. Толстые кольца очередей душили измученных мороженщиц. Ежеминутно стартовали пустые электрички и прибывали битком набитые. Все входы, выходы и другие стратегические пункты вокзала находились в руках цветочных торговцев.

Выйдя на перрон, Ножкины очутились прямо перед цветочными столиками. Торговля шла вовсю. Мужчины и женщины подходили, отходили, подходили снова. Мелькали цветы, руки, звенели монеты, шелестели рубли, надо всем стоял вокзальный гул.

Внезапно в этом гуле Наталья Владимировна чутким своим ухом уловила голос, показавшийся знакомым.

— А вот посмотрите, молодой человек! Купите для своей дамы!..

Наталья Владимировна посмотрела.

Голос принадлежал той самой девушке, которая рассказывала Ножкиным про свадьбу друзей. Рядом с девушкой маячил тот самый молодой человек. Они вместе смотрелись. Они продавали цветы.

Наталья Владимировна смотрела на них несколько секунд, потом отвернулась и потянула Григория Александровича.

— Что ты? — спросил Ножкин.

— Ничего, — сказала Наталья Владимировна.

Но было поздно. Ножкин увидел.


Они сели в пустой вагон. Двинулись за окном большие и малые огни. Потом электричка вырвалась за город, в вагоне зажегся полный свет, и в окне стало черно.

Наталья Владимировна заснула только под утро. Она спала, когда Григорий Александрович встал, оделся и вышел из дома.

Утро было холодное, воздух — сырой, небо — серое.

Григорий Александрович открыл калитку, поглядел на табличку

ЗДЕСЬ МОЖНО ВЗЯТЬ ЦВЕТЫ

отодрал ее и бросил в сторону. Потом закрыл за собой калитку и пошел по дороге.

— Здоров! — закричал дядя Коля. — Куда собрался? По грибы, что ль?

— Пройдусь, — коротко сказал Григорий Александрович.

— Но! — сказал дядя Коля. — А то я гляжу, куда это ты собрался?..


Григорий Александрович шел по дороге. По сторонам стоял скучный лес. В голове вертелась дурацкая песенка «звездоглядов».

Вдруг Григорий Александрович остановился. Перед ним стояла девчушка лет четырех-пяти. В руке у нее был пучок ярко-желтых одуванчиков.

— А я умею делать букеты, — сообщила девочка без всяких предисловий.

— Молодец, — сказал Григорий Александрович.

— Пахнут, — сказала девочка, понюхав букет. — Понюхай!

Ножкин присел на корточки и поднес одуванчики к лицу.

— Замечательно, — сказал он.

— Их надо поставить в вазу. У тебя есть ваза?

— Ваза есть, — сказал Ножкин.

— Тогда ты тоже собери букет — сказала девочка.

И исчезла так же неожиданно, как появилась.


Ножкин с трудом поднялся и вдохнул тяжелый сырой воздух…

Впрочем, нет! Не так!


Ножкин поднялся во весь рост и вдохнул чистейший озон. Сверкнул на дороге осколок стекла. В ультрасинем небе трепетали зеленые листочки. Звенела радостная птичья ругань. За лесом лихо свистнула электричка. Утро было великолепное. Оно уже начинало становиться отличным днем.

Нигде по всей земле в этот день не было отмечено осадков в виде дождя, града или мокрого снега. Не отмечалось даже переменной облачности

Над поселком и городом, над всеми другими городами, селами, поселками, кишлаками, аулами и дрейфующими станциями — над всем миром в этот день торжествовало Солнце.

Огромный ярко-желтый одуванчик — нежный и ослепительный.

И здесь, пожалуй, можно поставить точку.

Для верности, конечно, следовало бы еще написать, как Ножкин с просветленным взором вернулся домой, поднял с земли табличку и вновь водрузил ее на калитку…

Но мы уверены, что это легко представит себе каждый, кто полагает, что так оно и было в действительности.

197?



Полным-полно рыжих

В конце концов, все — в твоих руках.

Или ты смело толкаешь дверь и попадаешь в этот мир, где у тебя появляется шанс стать первым, — только первым, самым первым! — или остаешься там, на улице, за бортом, одним из тех, кто не решается рискнут^

Я был не из тех, кто остается за дверью.

Рыжий был тоже не из тех.

— Будешь играть против меня? — спросил он с усмешкой. — Ну-ну! Попробуй!

Я тоже усмехнулся. Я был не из тех, кто пробует. Я был из тех, кто побеждает.

Вброшен мяч. Белый, прыгучий шарик… Впрочем, нет, это был оранжевый мяч, «адидас». Стадион ревет. Сперва игра у меня не клеится. Рыжий смеется мне в лицо. Ему кажется, что игра уже сделана. Но я беру себя в руки. Я — Большой Майк, Суперзвезда Баскетбольной Площадки, Король Финта и Гений Дриблинга — показываю рыжему, что такое настоящая работа. Я сравниваю счет и на последней секунде в неповторимом прыжке вонзаю в корзину победный мяч.

Стадион неистовствует. Рыжий плачет в раздевалке. У меня нет для него утешений. Побеждает сильнейший — таков закон.

— Ничего, — бормочет рыжий. — Мы поквитаемся.

Я не удостаиваю его ответом.

…Моя рука лежит на ручке управления. Самолет идет на базу. Горючего в баках — на два плевка. И рыжие словно знают об этом. Три рыжих истребителя против одного.

«Ладно, ребята. Посмотрим. Таких асов, как Коршун Майк, не так уж много в этом синем небе…»

Одного я убрал сразу — рыжая вспышка, и он исчез. Остались двое.

Они еще не понимают, с кем их столкнула судьба.

Я бросаю машину в вираж, взмываю вверх. «Бочка», «горка», «мертвая петля». Вторая вспышка — и остается один рыжий. Он делает попытку уйти в облака, но я достаю его. Дымный след прочерчивает небо. Как всегда, победа за мной — Коршуном Мешком, Грозой Воздушного Океана!..

— Все равно, — криво улыбается рыжий, — все равно я тебя сделаю!..

И снова грохот моторов. Но это не воздух — это земля автодрома содрогается от рева гоночных машин. Большие гонки. «Гран-при».

На старте я всегда спокоен. Спокойней всех. Недаром меня зовут Железный Майк — Гонщик Без Нервов.

Ревут моторы. Я иду вторым — рыжий сумел выскочить вперед. Но я хладнокровен и уверен в себе. Каждую микросекунду ощущаю я своим телом. Последний круг — пора! Я выжимаю из машины все, что можно, и еще столько же. Вот я поравнялся с рыжим. Вот я обхожу его — иду первым. Теперь все — теперь достать меня сможет только сам дьявол. Пусть теперь бесится рыжий, пусть бе…

Страшный грохот — и все гаснет. Это рыжий, не сумев обойти меня, таранил мою машину.

Теперь уже я говорю:

— Мы сквитаемся, рыжий, мы сведем счеты.

…Все очень просто. Два кольта и две мишени.

Каждый служит мишенью для другого. Так выясняют отношения настоящие ковбои, когда дорога слишком узка для двоих.

— Мне кажется, — медленно говорю я, — на свете можно отыскать место, где твое присутствие было бы более желательным.

— Возможно, — цедит рыжий сквозь зубы. — Но это только мое дело!

Взлетают кольты!

Он довольно проворен, этот рыжий. То есть, он БЫЛ проворен. Я оказался слишком быстр для него. И слишком точен. Меткий Майк — таково было мое имя. Меткий Майк — Благородное Сердце Прерий.

— Ну, ребята, — обвожу я взглядом собравшихся зевак. — Кто следующий?

Но желающих нет.

Надвинув шляпу на самый лоб, я выхожу из салуна. Я ухожу, оставляя за собой поверженных врагов, раздавленных конкурентов, уничтоженных соперников.

…Дверь закрывается за мной. В поток прохожих попадаю я, в поток дождя, в поток повседневности. Я поднимаю воротник, твердой рукой достаю сигарету и закуриваю, прищурив верный глаз. И медленно шагаю по улице, мышцы налиты сталью, взгляд холоден, пульс спокоен и четок.

По улице идет Смелый-Быстрый-Меткий-Самый-Первый-В-Мире-Майк.

Он идет, уверенно глядя сквозь дождь, сквозь лица, сквозь витрины…

Вдруг — толчок в грудь.

— Ну, куда лезешь-то? — слышу я. — Прям как не люди, ей-богу! Прям с магазина не вытти!

— Извините, — говорю я.

— Нахал! — извиняет меня тетка.

Я захожу в магазин.

Пельмени, кефир, батон. Самообслуживание — это очень удобно. Вообще, после того как она окончательно ушла к этому своему рыжему, у меня появились новые привязанности — домовая кухня, кафе «Минутка», универсам. И салон игральных автоматов. Мир, полный рыжих — мир, где неизменно первенствует Великолепный Майк.

— Здравствуйте, Миша, — говорит знакомая кассирша. — Два сорок.

— Здравствуйте, — говорю я, беру сдачу и выхожу на улицу.

1981


Счастливый

— Да плюнь ты! — говорю я ему. — Плюнь!

Я беру бутылку и разливаю.

— Давай! — Я киваю ему, и мы выпиваем не чокаясь.

Мы сидим в кафе и пьем «Гурджаани»

Сколько времени прошло с нашей последней встречи, не помню. Может, год, а может, два. Это не имеет значения. Потому что и прошлый раз, и позапрошлый мы так же сидели здесь, в этом кафе, и раньше, когда тут еще не было кафе, а была обыкновенная столовая. Мы сидели друг против друга, и я разливал водку, или портвейн, или не помню уж, что, и так же говорил ему:

— Да плюнь, старик, плюнь!

…Лет десять назад. Мы сидим в столовой. Вокруг едят, разговаривают, разливают под столиками. Он держит в руках книгу.

— Понимаешь, — застенчиво говорит он, — она сказала, что не знать про импрессионистов стыдно. Вот, я купил…

Я беру у него книгу, листаю.

— Старик, она права, — говорю я. — Импрессионистов, старик, надо знать…

С моей стороны это чистой воды лицемерие. Все, что я знаю сам про импрессионистов, — это что там были два художника, с одинаковыми фамилиями, только один через «а», а другой — через «о». Кроме того, Ван-Гог отрезал себе ухо — про это я тоже слышал…

— Ну вот, — обрадованно говорит он. — И она так сказала…

И теперь, ясно, он возьмется за живопись. Он будет читать книги, ходить в музеи и посещать лекции. Через месяц он уже сможет писать диссертацию об импрессионизме, а заодно о кубизме, о передвижниках и наскальных рисунках.

Над ним все издевались еще в институте. Все, кроме нее. А она на него вообще не реагировала. Никак.

Сначала я тоже над ним подсмеивался. А потом он стал со мной всем этим делиться. И я стал советовать ему плюнуть.

Проходит несколько лет. Мы уже закончили институт, распределились. И мы снова сидим с ним за тем же столиком. На небелоснежной скатерти стоит полупустая бутылка. Я разливаю и говорю:

— Старик, это уже просто смешно. Сколько можно? Плюнь! Пора!

— Я ей письмо послал, — говорит он.

— Ну? — спрашиваю я.

— Не ответила, — говорит он и пожимает плечами.

— Может, не получила? — говорю я умную вещь.

— Получила, — серьезно говорит он.

— Слушай, старик, — энергично говорю я. — Пора с этим кончать. Что такое, черт подери? Езжай на юг! Море, солнце! Кипарисы, абрикосы!

Я наливаю, мы пьем. Я чувствую себя стреляным воробьем. И действительно, рядом с ним…

— Я все понимаю, — говорит он. — Идиотство, конечно..

— Вот-вот! — подхватываю я. — Идиотство! В наше время… Чтоб свет клином… Чтоб столько лет… Вот я, например…

— Ты — другое дело, — говорит он.

Он прав. Я — другое дело. Говорят, у меня в глазах есть что-то такое… Что-то такое в глазах, и еще волосы с проседью. В общем, я-то могу позволить себе плюнуть…

Еще год или два. Место действия — то же. Стучат ложки, звенят рюмки, шаркают между столиками официантки. За пыльными окнами — улица. Он смотрит в окно и говорит:

— Она замуж выходит.

«Слава богу», — думаю я.

— Он какой-то военный. Вроде, моряк…

«За тех, кто в море», — хочется мне сказать, но я говорю:

— Старик, поверь, это к лучшему. Tы, наконец, посмотришь вокруг и увидишь, как прекрасен этот мир, понял? Смотри, какие девочки пошли! Понял? Все, старик! Встряхнись!

— Да, — откликается он. — Наверное, так лучше.

— Давай! — говорю я, и мы пьем.

— А как Лиля? — спрашивает вдруг он.

Я не сразу вспоминаю, что прошлый раз, когда мы встретились, со мной была девушка Лиля из консерватории. Это был период, когда выяснилось, что Шуман, Шуберт и Шопен были совершенно разными людьми.

— Нормально, — говорю я. — Давно не видел.

Мы допиваем остатки вина, выходим на улицу.

— Пока, — говорит он.

— Звони, — отвечаю я.

И мы расходимся.

Время идет, седины у меня прибавляется. Следовательно, чего-то такого во мне все больше…

Мама, правда, волнуется, говорит, что в моем возрасте уже пора иметь нормальную семью. Я хороший сын. Я попробовал иметь семью, она оказалась нормальной — просуществовала четыре месяца.

Про него я узнаю через общих знакомых. Он вроде тоже женился. Потом вроде тоже развелся. Потом вроде куда-то уезжал. Потом вроде вернулся.

Вернулся он не вроде, а точно, потому что мы сталкиваемся с ним у входа в эту самую столовую, только она теперь уже не столовая, а кафе.

— Ну вот, — говорит. — Вот такие дела.

А дела такие, что уезжал он куда-то на Север. А уезжал он потому, что ее мужа перевели на Север, и, ясно, его тоже потянуло к полюсу.

— Вы виделись? — спрашиваю я.

Он не отвечает. Подходит официантка, я заказываю бутылку «Гурджаани».

— А я женат был, — говорит он. — Не слышал?

— Слышал, — говорю я.

— Вот такие делишки, — говорит он и замолкает.

Официантка приносит бутылку, ставит на столик.

— Ну, давай, — говорю я.

— А знаешь, — говорит он вдруг. — У нее девочка. Большая уже.

И он смотрит на улицу.

Я беру бутылку, наполняю бокалы и снова, снова хочу сказать ему привычное «Плюнь!». Но в этот момент он поворачивается, и мы встречаемся взглядами. И в его глазах я вижу что-то такое, что трудно объяснить, а можно только почувствовать. И я это чувствую. И еще я чувствую против него раздражение, злость и обиду и не могу себе признаться — отчего. Не могу, потому что в зависти — не признаются.

И поэтому я ничего не говорю ему, а пью молча.

1981



Для тех, кто любит кино

Как получилось. Он из кино вышел — два часа, кстати, на муру убил, — перешел через проспект и возле «Союзпечати» остановился на минуту — посмотреть, чего там интересного, и вдруг: «Подожди, я папирос куплю». Обернулся — точно. Тот. С каким-то мужиком, которому он и сказал это: «Подожди, папирос куплю». И мимо него, стоящего возле «Союзпечати», в магазин вошел. Не заметил. А он сразу узнал — по голосу: «папирос купить» — такое «р» характерное, не спутаешь. И глаза те же — медленные такие глаза, и особенно…


…особенно, что Тот был так спокоен, таким спокойным, медленным взглядом посмотрел на него, когда он с ней проходил мимо, а сам стоял себе с каким-то парнем, с приятелем своим стоял и папиросу курил, и, когда они с ней мимо прошли и выходили через арку на проспект, Тот спокойно смотрел им вслед — он чувствовал! — без угрозы или насмешки, и когда они вышли на проспект, он не видел, но почувствовал, что Тот идет за ними, шагах в десяти, да, в десяти шагах, вместе с приятелем, не приближаясь и не отставая, и он видел, что она…


…она за ним, конечно, наблюдала, то есть ей, конечно, интересно было, как он, ничего? Ну и он, конечно, старался, и шутил, и разговаривал, и голос держал ровно, чтоб не дрогнул, и идти старался не ускоряя, и это даже удавалось ему, но спиной-то чувствовал, ощущал, прямо видел спиной, как Тот сзади идет спокойно, курит молча и не отстает и не приближается, а шея-то уже деревянная была, и под ложечкой тянуло, и сердце стукало, но он разговаривал и шутил, а Тот все шел сзади, а потом она вдруг обернулась и посмотрела назад и сразу же снова голову повернула, покраснела, губы поджала и на него искоса глянула, а он вроде бы, значит, не заметил ничего, а у самого в ногах-то вата, и — ох, как это скверно было, что он шел сейчас по проспекту, а проспект вечереющий был красив…


…красив был проспект, по которому они шли, и, темнея, сгущалась прохлада, а небо с городом не сливалось, еще отдельно висело над домами, и звезд не было — или была уже Вега? Да нет, не было никакой Веги, и, наоборот, даже пасмурно было, во всяком случае, было зябко, это точно, а она рядом с ним шла и смеялась красиво, а он торопливо что-то все говорил, что-то все рассказывал и смешил, и она смеялась, — а спиной-то, спиной он чувствовал, чувствовал! — а уже темнело быстро, потому что это еще апрель был или начало самое мая, что ли, и фонари уже зажгли, зеленоватые ртутные фонари, — они сперва слабо так розовели, потом ярче, ярче и зеленели, разгораясь, ну там два электрода, а между ними ртутные пары, и пропускаешь ток, и они светятся, пары эти, и он это ей рассказывал, и еще что-то рассказывал и пошутил, и она смеялась — куда веселей, чем его шутка-то стоила, и он это чувствовал, хотя, может, ей и впрямь было весело, — и он шагал по проспекту, а в такт шагам в голове, как верткая обезьянка, прыгало: «Черт, черт! Вот черт!..» — ведь сзади-то, не отставая и не приближаясь, шел Тот…


…шел Тот и курил папиросу, и вот так они шагали по проспекту — шаг, шаг, шаг, — по сереющему асфальту, и ее ноги в белых сапожках — в белых сапожках! — шаг, шаг, шаг, а сзади, за ними, Тот — шаг, шаг, шаг, — и уже перед глазами, как всегда, проносилось, как он — раз! раз! — Тому — четко, резко, а второму — ногой в живот и ребром ладони — раз! — и Тот лежит, и второй — тоже лежит, а сам он неторопливо уходит, играя покатыми плечами, или, например. Тот с ножом, а он — раз! — и выбивает, и снова — бац! и ногой! — и он чувствовал, как устали нервы от этих ненанесенных смертельных ударов и дрожат мышцы, а она ему что-то говорила, а потом вдруг взяла его за руку — господи, они же сзади это видели! — и он не посмел ни отвести руку, ни взять крепко — и ненавидел себя, ненавидел, ненавидел, а до кинотеатра было еще полпути…


…только полпути еще они прошли, и было уже темно, и обычно в этот час он сидел дома, и сегодня мог бы быть, хотя бы, например, на кухне сидеть, обсуждая с соседом что-нибудь или не обсуждая, а рассказы соседа выслушивая и обмениваясь с ним, — с иронией, конечно, непременно с иронией, — и хотя дистанция между ними, сосед в институте уже, но снисходил сосед и даже не без уважения снисходил, и это льстило; или можно было бы с книгой, или, например… да мало ли что! — а сейчас в голове обезьянка в такт шагам: «Сзади! Сзади!» — и шея уже закостенела просто, потому что обернуться невозможно, а не обернуться тоже, и физически ощущал, что невозможно худ сделался, да-да, невероятно худ и костляв, и грудь узкая, а губы толстые, пересохшие к тому же; и они все шли — шаг, шаг, шаг, — а фонари уже разгорелись зеленым сиянием, и машины по одной обгоняли их — ш-ш-ш-ш! ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш! — и деревья черные без листьев стояли вдоль трамвайных путей, но вот уже впереди и буквы красные: «Кино» — а что ж там за фильм-то шел? — а внизу помельче, зелеными буквами: «Касса», но им не в кассу, билеты-то уже в кармане у него, и только подойти осталось, и билеты — контролерше, и тут…


…и тут пузырем вздулось сердце и лопнуло, гулко ударив в виски, и сразу в горле ком — это и потом так бывало: чуть что — именно ком в горле и не сглотнуть — и по всем нервам как током, потому что «Постой-ка, — сказал Тот из-за спины. — Постой-ка», и он остановился, повернулся, а губы сухие, толстые, и вроде спросил: «Я?» — или вроде спросил: «Что?» — хотя уж чего глупей, а Тот стоял и смотрел на него, то есть как бы даже не на него, а на некое обстоятельство места и времени, равнодушно-спокойно смотрел, и тут она начала что-то Тому говорить, что-то быстро и возмущенно, а Тот на нее даже не взглянул, только ему сказал спокойно:

«Пойдем», и он — нет, он не сразу пошел, он еще что-то сказал сперва, сглотнул ком с усилием и сказал что-то невнятное, как бы удивленно-протестующее, а Тот смотрел спокойно, а она говорила: «Ну уж это знаешь!..» или «Ну уж это слишком!..» — а было это уже возле кинотеатра, ну да, ведь шли-то они именно в кино…


…именно в кино он с ней шел тогда, несколько дней он собирался и клялся себе что пригласит, и вдруг решился: небрежно так, мол, пойдем, что ли, сходим, как будто в тысячный раз, и она тоже, как в тысячный: а что, давай, мол, — и он, конечно, воспарил — еще как! — и предвкушал, и весь день в этом предвкушении, в окрыленности ждал вечера, когда пойдут они с ней на фильм, — а что за фильм, не вспомнить, конечно, вот в кино-то они и шли, когда их Тот увидел возле дома, в котором они все жили — и он, и она, и Тот, — да-да, они впервые шли с ней вдвоем, то есть раньше они, случалось, вместе ходили, возвращались из школы домой, но ведь не вдвоем, а c остальными, и по дороге задевали друг друга и хохотали визгливо, и она, как все, но он-то видел, конечно, нет, не как все она, а тоньше и глубже, и как-то это было с ним именно связано, что все в ней тоньше и глубже, и, с ней встречаясь глазами, он, ясное дело, видел, что она тоже все понимает, и все это сложно так и тонко, и именно между ними, исключительно между ними, хотя потом…


…потом-то он уже знал, что он не один был, а многие к ней такое испытывали, такой у нее год был тогда, конечно, не только у нее, у них у всех был тогда такой год, ноу нее особенно, на ней как-то все сошлось, и, конечно, потом об этом вспоминал он уже с иронией — а как же! — и этой иронией быстро растворил осадок от того дня, ну, как бы стер пятно ацетоном, то есть пятна уже нет, а так, только слабые следы пятна, если как следует приглядеться; но ирония — это потом, а тогда-то скажи она на черное — белое, и точно бы он знал, что белое, про себя-то, в глубине, знал бы, что черное, но уговорил бы себя, что белое… И вот был он в тот день окрылен и полон внутри радужным сиянием, ибо знал, что вечером, вечером, вечером идет с ней в кино! — с ней! в кино! идет! он! — и весь день ходил, да нет, не ходил — это была твердая поступь, и взгляд ястребиный, — не взгляд — взор! — и плечи мощные, покатые, и шея, и что-то внутри пелось такое английское, как в этих фильмах, когда сперва прерии, прерии во всю ширь, а вдали в дымке скалистые горы, и воздух свеж, и цокот копыт, и сам весь загорелый, с морщинками у глаз, и улыбка белозубая, и в седле чуть небрежно, и молниеносно вскинуть карабин, и весь такой…


…такой вот весь шел он днем с билетами на последний вечерний сеанс, и лихо пелось внутри, и вертелась в голове откуда-то фраза: «Такой не только ударит крепко, но и прыгнет выше всех», и это как бы про него фраза, и вот так шагал, раздвигая грудью воздух, дома, деревья, отбрасывая в стороны киоски и этих прохожих, взрывая беспощадным прищуром трамвай — ба-баммм! — ив ногах ощущая такой удалой зуд — рывком, без подготовки, обвести одного, второго и влепить неотразимо в верхний угол, и тут, конечно, гимн, и к горлу слезы, и она, она рядом с ним…


…она рядом с ним стояла, а Тот сказал только: «Идем», и повернулся, и пошел неторопливо, даже не глядя, не проверяя даже, идет ли он за ним, потому что был уверен, знал, что он пойдет, и он пошел, а Тот не спеша, не оглядываясь, шагал, курил папиросу на ходу, и он — за ним, а было уже темно совсем, и небо почти черное, и фонари светили холодной зеленью, и вот они уже пересекали проспект: Тот чуть впереди, а он чуть сзади, худой, руки длинные, чувствуя, как лопатки торчат, как все торчит в нем нелепо и жалко, и руки замерзшие, он их в карманы засунул, в кулаки сжал, и вот они пересекли проспект и очутились возле магазина, а магазин работал до одиннадцати тогда, и было, должно быть, начало одиннадцатого, ну да, сеанс в кино был в десять ровно, — и вот тут-то ему Тот и сказал: «Постой, папирос куплю» — или нет, не так, он сказал: «Подождешь здесь, я папирос куплю» — и опять повернулся к нему спиной и в магазин вошел, а он один остался…


…остался один и стоял и ждал возле киоска «Союзпечати», и сделался он еще более худым, только теперь уже не длинным, а маленьким, но напряжения уже не было, и злости на себя не было, и ярости никакой, а была усталость какая-то, и во рту противно, и он стоял и ждал, устало и безнадежно себя презирая, а мимо по проспекту машины по одной — ш-ш-ш-ш-ш! ш-ш-ш-ш-ш-ш! — а в магазин люди редкие входили, выходили, и витрина ярко горела, а в ней банки сгущенки стояли пирамидой, а он стоял и ждал, и вяло ненавидел себя, и ждал, и дыхание уже успокоилось почти, и сердце не так бухало, и плюнул он на тротуар, и от этого еще больше успокоился, и про нее вспомнил, то есть не вспомнил, а как-то неотчетливо подумал: «Она-то где?» — непонятно, может, она у кино осталась? — а парень, который с Тем был, он куда девался? — может, он из-за этого парня уйти не мог? — да нет, чепуха, не было никакого парня, один он стоял, стоял и ждал, и наконец Тот вышел из магазина, на него глянул, разорвал пачку «Беломора», закурил, спичку бросил, «Пошли», — сказал, и они пошли…


…и вот они идут. Тот чуть впереди, молча курит, и он рядом, чуть позади, идут, идут, уже год, как они идут, а он худой, тонкий, длинный, шея длинная (какое слово, где три «е» подряд? — «длинношеее»!), ужасной длины нос, задевающий деревья, подбородок маленький, вообще нет подбородка, губы толстые, и руки в кулачки сжаты в карманах, а в голове пустота, усталость, а Тот идет впереди, чуть раскачиваясь, плотный такой, плечи покатые, курит, сволочь, и так шагают они вдвоем, и вон впереди уже их дом, где все они живут — и он, и Тот, и она, — и уже подходят они к дому, но не к арке сворачивают, а идут к центральному входу, там надо подняться по ступенькам, где на гранитной площадке три двери: направо и налево — входы в универмаг, а центральная — в подъезд, где он живет, проходной подъезд, и все путают, думают, что там тоже универмаг, и вот они подходят к ступенькам каменным…


…и по ступенькам поднимаются, светлеющим в темноте, Тот на ступеньку впереди, он сзади; две, три ступеньки, семь, поднялись на площадку, подходят к двери, и Тот открывает тяжелую дверь деревянную — или это он сам открыл? — да нет. Тот открыл и его пропустил вперед, и он вошел, и вот уже запах подъезда проходного, и темень, лампочка не горит, и тут опять сжало под ложечкой, но лишь на мгновенье сжало и отпустило, потому что уже точно он знал: ничего не будет, ничего ему Тот не сделает, ничегошеньки; да и не собирался Тот ничего с ним делать, потому что — и это-то было самое ужасное, гаже этого уж ничего не было — что с ним можно было и так… и так с ним можно было., а они уже стояли у лифта…


…стояли у лифта — такая сетчатая клеть, и в ней лифт, и Тот нажал кнопку, и загорелось красное: «Вызов», и щелкнуло, загудело, и полгода — полгода! — спускался этот лифт, а Тот стоял спокойно, не курил уже, смотрел на красноватую лампочку «Вызов», сам освещенный тусклым красноватым светом, стоял, красная рожа, на лице тени резкие, гад, сволочь, на лампочку смотрел, еще папиросу достал, но не закурил, а он тоже смотрел на лампочку и себя видел в темноте подъезда, и уже спокоен вроде он был, то есть, конечно, по первому слою спокоен, по поверхности, на скулах румянец горячий чувствовал, и дышал ровно, и комка в горле нет, и что-то даже возникало уже такое ироническое, — и это самое было ужасное, что и прежде бывало в его жизни, и еще больше потом, когда возникало в нем это вот ироническое, вроде бы, и спасая от многого, но еще больше губя, хотя кто его знает, что лучше, — это потом он себе говорил: кто знает, что лучше, а в глубине-то души знал всегда, — но это позже было, а тогда уже показался черный шланг, кабель лифта, и щелкнуло, и остановился лифт, свет в кабине зажегся, и Тот спокойно взялся за ручку, открыл дверь железную сетчатую, 258 взглянул на него, сказал: «Иди», одно это слово сказал, и он вошел в кабину, вошел и даже улыбался кривовато, дескать, глупо, дескать, все это смешно, — в сущности, но Тот не видел улыбки его, да, может, ее и на лице-то не было, а только ощущение было этой собственной кривой улыбки, и вот он оказался в кабине лифта…


…и в кабине увидел столько раз виденные стенки деревянные лифта, исписанные густо, и закрылись за ним створки дверей со стеклянными окошками, но не сразу закрылись, потому что Тот придержал их рукой на секунду, и он вздрогнул, решил, Тот войдет сейчас за ним, но Тот не вошел, только створки придержал, поглядел на него медленными глазами и сказал: «Больше с ней не ходи» — или нет, сказал: «Чтоб я тебя рядом с ней не видел» — и еще спросил: «Понял?» — или не спросил? — но вот это точно: «Чтоб я тебя с ней не видел» — и ответа не ждал, не нужен был его ответ, и створки захлопнулись, и через стекла Того не стало видно, уже он сам отражался в мутном стекле, и Тот захлопнул стальную дверь, без злости, несильно захлопнул внешнюю дверь, и он подождал секунду, а видно за стеклом ничего не было, и потом нажал кнопку, и лифт дернулся и пошел вверх, и этажи пошли вниз — первый, второй, третий, — а он стоял в кабине и ничего не ощущал, ключом провел по стенке деревянной жирную царапину, и вот встал лифт на его этаже, и он вышел…


…вышел на площадку своего этажа, мутная тут лампочка горела, и он направился в темный угол к двери квартиры своей, и тут вот, в углу, резко — раз! — раз! — раз! — на, сволочь! — ногой! — в пах! — согнулся, гад! — на! ползи! — тварь! сука! — в рожу еще! — на!.. — и перевел дыхание, руки дрожали от схватки с воздухом, дверь открыл ключом, и вошел в теплый коридор, и соседке: «Здрасте», и она ему: «Здравствуй», а потом — дома никого у него не было, что ли? — в ванную пошел, заперся, долго в зеркало смотрел, испытывая что-то вроде того, когда сидишь в поли клинике зубной в коридоре и вдруг: «Следующий!» — и сердце — тук! — твоя очередь, и входишь, обмирая, в кабинет, а когда выйдешь, то вроде бы и ничего, вроде бы уже и не было этого беспомощно раззявленного рта минуту назад, и не дергался от ужаса под бормашиной, и только усталость остается, и вот что-то похожее на это было, когда заперся в ванной и в зеркало на себя смотрел…


…долго, долго смотрел в зеркало, рожу скорчил, замахнулся, ноздри раздул, согнул руку, напряг бицепсы могучие, кулак сжал, потом опустил руку, усмехнулся, к стеклу зеркальному приблизился, в самые зрачки себе посмотрел, потом отодвинулся, «Гад», — сказал, — о себе это он сказал: «Гад, сволочь», — о себе, потом еще усмехнулся иронически, плечами пожал, потом открыл кран, лицо умыл, вытерся и вышел из ванной, а потом — потом вроде какой-то провал, какая-то в памяти невнятица, неясность — будто вырезали из фильма какой-то эпизод: чик! — и фильм дальше крутится, а ты смотришь и видишь — вырезано что-то, но что — не понять, да и зачем оно было нужно, если в фильме и так все сходится? — но все же был ведь эпизод, был для чего-то, с целым фильмом связывался как-то, а вот — чик! — и…


…Тот вышел из магазина с пачкой «Беломора», подошел к мужику, который ждал его, и пошли они вдвоем и скрылись среди прохожих, а он посмотрел им вслед, постоял чуток, хмыкнул иронически: надо же, черт возьми, сколько лет. Интересно, узнал Тот его или нет, вряд ли, конечно, а может, и узнал, да вида не показал, а может, и не помнит он его вообще, даже скорее всего, не помнит, да и что помнить-то, господи, да и какая разница… И зашагал он по проспекту. Зашагал себе. Газету так и не купил, кстати…

1982


Сюжет

— Ты не муж!

Логично. Раз я не желаю стоять, как идиот, в этой проклятой очереди, значит, не муж. У нас с ней уже давно все логично.

— Возможно, — достойно отвечаю я. — Хватит того, что ты моя жена.

— Словоблудие! — кричит она. — Ты посмотри, тут уже не повернуться!

— А ты поизящней, — бормочу я, отводя глаза от пустых бутылок, занимающих полкухни. — И дай мне спокойно поработать.

— «Поработать», — с невыразимым презрением произносит она.

Хлопает входная дверь. Я остаюсь один.

Сажусь за письменный стол. Чистый лист бумаги, вставленный в машинку, — мучительное зрелище. Говорят — сюжет. А что сюжет, когда его потом надо на бумагу, С бутылками, кстати, надо что-то делать. Но вот так взять и сбить человеку рабочее настроение? Да, со всем этим надо что-то делать…

Я долго смотрю на машинку. Потом решаюсь, кладу пальцы на клавиши, и…

Звонок.

Открываю.

Яйцеподобная лысая башка на длинной нечистой шее, круглые очки, за которыми поблескивают бессмысленные глазки, рот растягивает сладчайшая улыбка — все это вырастает из невозможного цвета и помятости пиджака, под которым расхристанная рубашка с болтающейся пуговкой, — все это размахивает руками, сопит, кланяется, словом, выражает мне нежнейшие чувства любви и преданности.

Сосед в субботнее утро.

— Ми-шень-ка! — Соседа качает ко мне, и известный запах объясняет его радужное настроение. — Мишенька! Вы благороднейший человек!..

Ясно. Раз «благороднейший» — значит три рубля

Если «надо бы выручить», то рваненький. А «благороднейший» — нет, не меньше трешки. Откуда это у него? Hex то, что я благороднейший, это как раз понятно — не отказываю, а вот откуда у него этот слог? Прямо какой-то чеховский приказчик, ей-богу.

— А супруга дома? — Сосед проникает с лестничной площадки в коридор. — Ирочка — благороднейшая женщина! — Тут он показывает мне три узловатых пальца и подмигивает. — Не извольте беспокоиться! В среду ав-ван-сик, все возверну в лучшем — ик! — виде…

Лысое яйцо на вертлявой шее озирается по сторонам.

— Супруги-то нету?.. Ай-ай-ай Мишенька, ай, шалун! Ха-ха-ха!.. А моя-то стерва… — Тут изыски ему изменяют, тут он прост, как семейная доля. — Стерва-то моя, Мишенька, — он плаксиво кривит губы, — она ж меня била!.. Била же!..

Впрочем, тут же опять источает радостную улыбку, и, пока я достаю трешку, он уже просочился на кухню.

— Ай, по-соседски! — Он кошачьим движением хватает зелененькую бумажку. — Ай, как славно-то! Не извольте беспокоиться!..

Я заверяю, что не изволю, и собираюсь выпроводить, но тут взгляд его падает на пустые бутылки. Сосед смолкает и сопит, слегка покачиваясь. Горный орел завис над добычей.

— Бутылочки, — нежно произносит он. — Ай-ай-ай!.. Все пишете, Мишенька, все пишете… Благороднейшее. И молочные тоже!.. А вот сейчас… Как сосед — соседу… Сейчас ты мне рюкзачок?..

От возбуждения он пританцовывает. Я несу рюкзак, очень в душе довольный. (Сосед влиятельный человек в торговом центре, где выступает то дворником, то подсобником, то кем-то еще. Так что неудобства я не испытываю. К тому же я предвкушаю ее реакцию, когда она увидит, что бутылок нет. И свое холодное достоинство: «В угоду твоим прихотям я должен жертвовать работой, в то время как ты..» И т. д.)

Сосед, сидя на корточках, причмокивая, сопя, приговаривая, запихивает бутылки в рюкзак и еще в две сетки — я, действительно, поднакопил… Лысое яйцо покрывается капельками пота. Навьючив на себя рюкзак, с сетками в руках, он какой-то извивающейся походкой движется к выходу.

— Не извольте беспокоиться, — заверяет он меня еще раз.

Я опять даю ответные заверения, хотя неясное сомнение закрадывается мне в душу.

— Сейчас мы Генке… Натюрлих… Безо всякой очереди. — Голубой глаз подмигивает. — По-соседски…

Он с трудом переступает через порог, выходит на лестницу. Бутылки нестройно звякают.

— А уж за уважение-то рублик, это уж конечно, — бормочет он, подходя к ступенькам. — Это уж как вы благороднейший…

Я закрываю дверь. В сущности, нормальный мужик. Ну, позволяет себе, но ведь никогда никакого хамства. Откуда у нас вообще это право — сверху вниз? Что я о нем знаю? А сам-то, сам-то ты-то кто такой со своим снобизмом?..

С вялым самобичеванием нравственного порядка иду к письменному столу. Сажусь. Подношу пальцы к клавишам.

Грохот горного обвала раздается на лестнице. Невообразимый грохот и звон. Холодея, вскакиваю и выбегаю на лестницу.

Лестничным маршем ниже, среди неимоверной груды битого стекла, сидит горный орел, очумело вращая головой. Низвергнутый демон Врубеля — но живой. В руке он держит единственную уцелевшую баночку из-под майонеза. Увидев меня, демон, звеня осколками, поднимается и глядит с большим недоумением.

— По-соседски, — произносит он неуверенно, топчась на битом стекле. Но тут же приободряется. — Сейчас, Генке без очереди… Генка — благороднейший…

И он делает попытку продолжить спуск по лестнице. Я догоняю его, отбираю сетки и рюкзак, в котором не осталось ни одной целой посудины, собираю в куч? стекло, в три приема выношу на помойку

…Когда она приходит домой, я сижу за письменным столом.

— Неужели?! — Ирония, удивление и торжество звучат в ее голосе. — И не переломился?

— Не переломился, — честно говорю я.

— А как же очередь?

— Я без очереди, — сухо отвечаю я. — Сосед помог.

— Благородный человек, — замечает она. —

И на сколько же там было?

Выхода нет.

— Черт возьми! — взрываюсь я. — Мне в этом доме дадут когда-нибудь работать не отвлекаясь? Я тут не болванки!.. Я пишу!

Она хлопает дверью.

Я поворачиваюсь и смотрю в окно. По двору покачивающейся походкой движется куда-то мой сосед. На лице его блуждает улыбка. В руке — майонезная баночка.

Еще один сюжет.

1982



Дубов

Дубов живет в двухкомнатной квартире. Окна выходят во двор. Двор — правильный квадрат, стороны которого образованы пятиэтажными домами. Посередине двора под навесом стоят мусорные баки. Каждое утро приезжает мусоровоз, баки с отходами увозят, на их место с грохотом ставят пустые. Дубов встает рано и, пока жена готовит завтрак, наблюдает за сменой баков.

«Вот грохочут!» — думает он.

Потом идет на кухню, включает репродуктор.

«…Скошены на 27 миллионах гектар. По-хозяйски готовятся к зиме в колхозах и совхозах Башкирии…»

Дубов слушает и ест жареную картошку с мясом и пьет чай. Позавтракав, отправляется на службу. Работает Дубов в научном институте в должности старшего инженера, хотя высшего образования у него нет.

Придя в отдел. Дубов говорит: «Здравствуйте, Алексей Алексеевич», — начальнику и общее: «Здрасте», — сослуживцам.

Дубов усаживается за свой стол, проверяет, не запачкалась ли зеленая бумага, приколотая к крышке стола. Потом достает из стола нарукавники, надевает их, вынимает деловые бумаги, карандаши, бритву, резинки— чернильную и простую — и начинает работать.

Работает Дубов размеренно, методично. Начальство хвалит его, правда, не очень часто, но зато никогда не ругает. Однажды Дубова сфотографировали в галстуке и повесили фотографию на Доску почета. Фотография висела год, а потом ее вместе с большинством других сняли и повесили новые.

Сослуживцы относятся к Дубову по-разному, но в целом неплохо.

Сам Дубов делит сотрудников на две категории. Первые — люди в возрасте, давно тут работают, они никогда не опаздывают, не выпрашивают в долг карандашик или бритву. Другие — в основном, молодежь. Любят покурить в коридоре, стоят да анекдоты травят

В обеденный перерыв Дубов идет в котлетную, что напротив института, съедает котлету и выпивает стакан жидкости под названием кофе с молоком. Потом, если солнышко, стоит на улице с кем-нибудь, например с Петром Петровичем или с Солодовниковым, разговаривает про что-нибудь. А если холодно, то возвращается в отдел, садится за свой стол и до конца обеденного перерыва читает газету. Читает Дубов, начиная с первой страницы. Потом читает вторую, третью и четвертую. Прочитанное запоминает надолго. Наиболее важные международные события обсуждает с сослуживцами. Например, ураган в Японии.

Иногда по отделу проходит сбор денег на подарок кому-нибудь по случаю свадьбы или рождения ребенка. Дубов долго расспрашивает подробности, изучает список сотрудников, которые уже внесли, вносит тоже и при этом как-нибудь шутит. Потом эту шутку несколько раз повторяет с удовольствием.

Изредка Дубова выбирают — страхделегатом, или профоргом, или ответственным за народную дружину. Тогда Дубов становится беспокойнее, говорит громче, острее реагирует на безалаберность молодежи. Потом срок его полномочий кончается, и все входит в норму.

Перед концом рабочего дня Дубов снимает нарукавники, идет в туалет, моет руки с мылом, возвращается в отдел, убирает бумаги в стол, говорит начальнику: «До свиданья, Алексей Алексеевич», — и сотрудникам: «Будьте здоровы», — и выходит на улицу. Если утром жена велела, то заходит в магазин, а если нет — садится в автобус, едет прямо домой.

Дома Дубов обедает — уже по-настоящему: первое, второе, третье. Пообедав, ложится на кушетку и часок спит. Проснувшись, разговаривает с женой. Обсуждает с ней события на своей работе и на ее работе. Потом обсуждает прочитанные в газете международные новости. В кино Дубов ходит нечасто. Попадает обыкновенно на индийские двухсерийные фильмы. Зато смотрит много телевизионных передач. Особенно нравится ему развлекательная программа «А ну-ка, девушки!» Дубов выбирает себе какую-нибудь девушку и за нее болеет.

Из книг Дубов предпочитает военные мемуары. Читает их медленно, тщательно. Потом обсуждает с женой.

На праздники и дни рождения к Дубовым приходят гости. По большей части родственники жены. У самого Дубова родствен ников нет. Детей у них с женой тоже нет. Раньше Дубов жалел, а теперь уже не жалеет.

Гости садятся за стол, едят селедку, салат, соленые грибы, пьют водку, а женщины портвейн, а по телевизору идет «Огонек». Дубов пьет в меру, выпив, веселеет, говорит про политику. Потом вспоминает анекдот, который услыхал на работе. Рассказывает долго, конец перевирает. Потом объясняет смысл анекдота, несколько раз повторяет, смеется. Потом обсуждает последний фильм, что они с женой смотрели. Говорит, что артисты понравились и режиссер вообще хороший. И музыка хорошая. А фильм — так себе. Ни к чему две серии. Лучше бы одна, а то больно долго… Потом разговор переходит на то, что нет порядка. С этим все соглашаются, принимаются рассказывать, где именно нет порядка.

— Захожу вчера в магазин… — начинает родственница жены.

Все слушают, кивают, соглашаются. Дубов тоже кивает. Потом кто-то опять говорит:

— А я вчера прихожу..

И опять все кивают, сочувствуют.

Потом разговор заходит о зарплате. Начинают вспоминать, кого из знакомых повысили, кто много получает, кто по справедливости, а кто зря. Про это говорят долго, до чая.

Во время чая говорят про разное, касаются жилищного вопроса. Кто в кооператив вступил, кто менять собирается. Начинают спорить, какой район в городе лучше. Спорят долго, но потом кто-то скажет: «Всяк кулик свое болото хвалит», и с этим все согласятся.

Потом гости уходят. Дубов помогает жене унести в кухню посуду. Потом, сопя, раздевается, заводит будильник, залезает в постель.

— Хорошие люди, — говорит ему жена про гостей.

Дубов уже не слышит — спит.

Сначала ему ничего не снится. А потом опять возникает тот сон. Война, и он бежит, и в него стреляют, и он кричит, и в него опять стреляют, и он умирает, а потом появляется дикторша Центрального телевидения, и у нее лицо Лиды, когда она еще не была женой Дубова, и она улыбается и машет Дубову, и он к ней идет, идет, а ее уже нет, а он включает телевизор, а телевизор не работает, но он точно знает, что там, за экраном, Лида, и он стучит по экрану, только это уже не экран, а дверь, и она не открывается, а он все стучит, стучит, стучит, а она не открывается…

Утром Дубов просыпается и некоторое время лежит с открытыми глазами.

Жена говорит ему:

— Ты все же лишнего вчера выпил. Уж и кричал во сне, и ворочался. Что снилось-то?

Она идет готовить завтрак.

Дубов встает, подходит к окну. Что-то смутно беспокоит его, что-то такое вроде вспомнить надо, что ли? Только что вспомнить? Про него самого или про что-то другое?

Стоит Дубов, смотрит в окно. «Вот грохочут», — отмечает машинально.

— Ты что? — жена заглядывает в комнату. — Опоздаешь!.

Дубов вздрагивает, отходит от окна, идет на кухню.

«…Дополнительные обязательства приняли труженики рыбохозяйственных предприятий области…»

Дубов сидит, ест. Сперва не слушает, думает о чем-то.

Потом начинает слушать.

1978


Чиполлино

«Ну, зачем я иду?» — подумал Катышев и усмехнулся даже, потому что очень хорошо знал зачем, и это «зачем» даже двусмысленным не было, а вполне односмысленным.

Вот он, дом. Старый, крепкий, темный. А перед ним — гастроном маленький, и возле него всегда какие-то мужички неопрятные толкутся. Зашел Катышев в гастроном, постоял перед витриной отдела винного, подумал, что взять — за два тридцать рислинг или портвейн марочный. Взял рислинг, положил в портфель, вышел из магазина. «Надо было портвейн взять», — подумал. «Скотина», — это про себя. Но хотя отчетливо произнеслось внутри него это слово, но по-настоящему скотиной он себя не ощутил, не почувствовал. И это не удивило его, скорее, огорчило привычно. И, усмехаясь, как это он тонко свои эмоции анализирует, Катышев уже сворачивал под арку.

Прошел во двор, а там, у ящиков посудных, опять какие-то мужики соображали, грузчики, что ли, и мимо них прошел Катышев и в угловой подъезд вошел. На лестнице воздух плотный стоял, не перемешивался, и чуял Катышев запах жареной рыбы и еще какие-то запахи. Эти запахи всегда здесь были, сколько Катышев помнил.

А сердце, между прочим, у него все-таки забилось. И хоть ровно он по лестнице поднимался и не быстро, а все равно у двери постоял немного, с дыханием справляясь. Дверь темно-коричневая, широкая. Наверху эмалевый номер стертый. Вдохнул Катышев и кнопку звонка тронул.

За дверью сипло звякнуло. Теперь Катышев уже сильно жалел, что пришел. То есть сильнее, чем до того, как позвонил. И это ему знакомо было — так раньше тоже бывало.

«Дома нет», — подумал Катышев, и с облегчением, и зная, что если нету дома, то он жалеть будет.

Зашуршало за дверью, замок щелкнул, дверь приоткрылась.

Она стояла в дверях и на него смотрела. Ну, ясно, не ожидала она его, конечно, но видел Катышев, что и не удивлялась.

— Это ты? — спросила она.

— Я, — сказал Катышев. — Это я.

— Заходи, — сказала она. — Только я в таком виде…

— Все нормально, — сказал Катышев, входя. — Нормальный вид.

Он обернулся и стал за собой дверь запирать.

— Входи, — сказала она. — Я закрою.

— Валяй, — сказал Катышев бодро. Так бодро, что даже противно ему стало, и про себя он выругался, а потом вдруг решил, что все нормально, чего в самом деле…

Снял плащ, на вешалку повесил, и кепку повесил.

А она входную дверь защелкнула, к нему обернулась. А на ней халатик какой-то красный был, выцветший. Отдыхала, наверное спала.

— Ну, привет, — сказал Катышев и улыбнулся. Очень широко он улыбнулся. — Ты спала, что ли?

— Читала, — сказала она. — Заходи, только не пугайся. У меня там беспорядок.

— У всех беспорядок, — пошутил Катышев. Так он, значит, пошутил.

И она пошла из коридора в комнату.

И Катышев пошел.

И вот они сидят — он на диване, а она на стуле, а между ними стол круглый, скатертью покрытый, а на нем — рислинг и два бокала (или фужера?) и две пачки сигарет — «Опал» и «Столичные». И уже она его спросила: «По пути зайти решил или специально?» — и уже они поговорили про его работу, и про ее работу, и про знакомых, и Катышев ей два анекдота рассказал, а она посмеялась, и она ему рассказала, что на автобусе в Таллинн ездила, а там дождь лил, а Катышев сказал, что надо бы и ему поехать как-нибудь, а то он уже давно не был, потом еще они про фильмы поговорили. А потом все, выдыхаться стал этот разговор — разговор просто так.

И вот они сидят, и Катышев курит молча, мужественно так курит, и на нее задумчиво так смотрит, и она тоже молча курит, но не мужественно и не задумчиво, а обыкновенно.

— Да, — медленно говорит Катышев, — Такие дела.

И хмурится.

«Ну, артист!» — думает он про себя. И хмурится.

— Какие дела? — спрашивает она и усмехается.

Но не обидно, и не над ним она иронизирует.

А Так, ситуация. Была уже эта ситуация… Сидит, курит, нервничает. Красиво он курит… И глазами своими серыми смотрит. Грустные у него глаза. У него вообще такие. Прямо даже жалко его становится. Хотя непонятно почему. Непонятно, а вот хорошо, что он пришел… Смешно все это ужасно…

— Такие дела, — говорит Катышев. — Помнишь, у Курта Воннегута? «Такие дела». Читала «Бойню»?

— Я не читала. — говорит она.

Катышев гасит сигарету, берет новую, потом наливает остатки вина в фужеры (или бокалы?) и говорит:

— Давай. За улучшение нашего состояния.

— Споить меня хочешь? — спрашивает она. И пьет.

— Зачем? — спрашивает Катышев и на нее смотрит.

— Не знаю. — говорит она вроде как шутя. Все она знает. И он все знает. Потому так и говорит. Потому что это уже разговор не просто так.

— А я пластинку новую купила, — говорит она. — Челентано. Хочешь, поставлю?

— Поставь, — говорит Катышев. — Послушаем Чиполлино.

— Тёмный человек, — говорит она. — Челентано.

Она подходит к проигрывателю, включает, ставит пластинку.

Сумрачный сладкий голос вплывает в комнату, скользит вдоль стен, поднимается шатром к потолку, окружает, обволакивает, впрыскивает в сердце тревогу..

И Катышев на нее смотрит, а она сидит, рукой в такт покачивает, и сигарета покачивается, и дымок рвется на мелкие спиральки…

И Катышев встает, начинает ходить по комнате. Потом к окну подходит, стучит пальцами по стеклу в такт. А Чиполлино поет. Иголка поскрипывает. А она неподвижно сидит. И вот Катышев подходит к ней и руки на плечи кладет.

А она сидит неподвижно, только пепел с сигареты падает. А он отбирает у нее сигарету и гасит.

— Хулиганишь, — говорит она.

И на него снизу вверх смотрит.

И он к ней наклоняется, целует в губы. И еще.

И еще…

Потом она отстраняется и на него долго смотрит.

И Катьппев спрашивает потом: «Что ты?» — и снова целует…

Потом она снова отстраняется и говорит: «Подожди», — и выходит из комнаты.

И Катышев один остается.

Музыка кончилась, иголка уже у самой этикетки шипит. Катышев подходит, снова пластинку пускает. Потом к зеркалу подходит. А в зеркале красный Катышев стоит, и волосы у него встрепаны, и Катышев смотрит на Катышева и подмигивает. И Катышеву, который с этой стороны смотрит, смешно делается, и оба Катышевых ухмыляются. «Кретин», — думает этот Катышев, и Катышевы расходятся по своим комнатам, садятся на диваны, и этот Катышев правой рукой волосы приглаживает. И тот Катышев приглаживает — левой. И вот слышны ее шаги в коридоре.

И Катышев смотрит на дверь.

И дверь открывается.»

И она входит.

И подходит к нему.

И становится совсем рядом.

И проводит рукой по его лицу.

И он притягивает ее к себе.

И касается ее губ губами.

Потом все исчезает.

Времени нет. Пространства нет


…Сначала появляется пространство…

Оно возникает из тумана, и все оно — это ее лицо рядом и глаза закрытые. Потом они открываются, смотрят на Катышева и закрываются снова… И туман начинает редеть. Сначала медленно, потом быстрей, и пространство расширяется, заполняется предметами…

Потом возникает время. Его показывают часы на руке Катышева, которая перебирает ее волосы. И Катышев смотрит и замечает время, вернее, не время, а который час. И помимо воли отмечает: «Нормально».

Потом они курят. Катышев смотрит на дым, мысль у него все яснее работает. Потом он слышит, как иголка шипит. И говорит Катышев: «Кончился Чиполлино». И голос хриплый у него.

А она молчит, не думает ни о чем. Только веки тяжелые. И не хочется, чтоб он уходил. Не хочется — и все. И она курит молча.

А Катышев уже докурил.

Потом она встает и что-то говорит Катышеву, а он что-то отвечает. И она халатик набрасывает, выходит из комнаты.

Встает Катышев, в порядок себя приводит. Подходит к зеркалу снова. Смотрит на Катышева. Потом оба Катышевых причесываются. Что-то в их лицах изменилось, а что — не понять. И этот Катышев тому подмигивает. И тот этому. Потом опять Катышевы расходятся, закуривают.

Потом она в комнату входит, подсаживается к Катышеву, сигарету берет. А он ей спичку подносит.

— Хочешь кофе? — она его спрашивает.

— Не надо, — говорит Катышев. — Я его вчера столько выпил — видеть не могу.

Это он врет. Просто внутри уже метроном защелкал.

— А ты выпей, если хочешь, — говорит Катышев. — Давай!

— Ладно, — говорит она. — Потом.

И сидят они, курят. Пластинка крутится. Челентано поет. Приятная песенка такая.

Сидят. А у Катышева внутри уже все, как у спринтера на старте. Только выстрел он сам должен сделать. «На старт, внимание…»

Но она сама говорит:

— Пойдешь?

— Надо, — говорит Катышев и усмехается мужественно-печально. Мол, ты же все знаешь Мол, что тут говорить. Мол, и так тяжело.

— Надо, — повторяет она. — Надо, Федя.

И вот Катышев встает, и она тоже, и выходят они в коридор.

Катышев надевает плащ, берет портфель в руку.

— Сигареты забыл. — говорит она. И хочет вернуться.

— Не надо, — говорит Катышев. — У меня еще есть.

И стоят они, друг на друга смотрят.

— Пошел, — говорит Катышев мужественно-печально.

— Пока, — говорит она.

Открывается дверь на лестницу, выходит Катышев, оборачивается, смотрит.

Так он на нее смотрел, будто что-то хотел сказать. Но ничего он сказать не хотел. Поиграл желваками, повернулся круто, рукой махнул и вниз пошел. «Артист!» — про себя подумал.

Только когда два марша прошел лестничных — услыхал: дверь захлопнулась. Расслабился он тогда, свободнее зашагал. Во двор вышел, замедлил шаг — ее окно во двор выходило. Сейчас оно горело — свет зажгла. Посмотрел Катышев, в окне ее не увидел — и вышел через арку на улицу.

Вздохнул глубоко — и пошел, пошел, пошел…

И ощущал Катышев облегчение, чуть не радость. И еще злость, ярость какую-то. Он даже головой замотал на ходу, быстро шел — почти бежал. У метро в телефонную будку заскочил, домой позвонил, что едет

«Пошлее не бывает!» — подумал и головой мотнул.

В метро вошел, спустился по эскалатору, сел в поезд, достал из портфеля «Юность», раскрыл. Сперва вчитаться не мог, потом вчитался. И отпускать стало внутри, успокаиваться. Вышел из метро — еще было там беспокойство, муть какая-то. И когда к дому шел — было. И когда домой пришел, и весь вечер — все еще было. А потом спать лег, провалился…

А утром встал — и уже ничего не было. Ну, может, чуть-чуть закрытые…

… последнее предложение рассказа неразборчиво…


Глупый брат

И в кого он у нас такой! Казалось бы, родной брат. Но совершенно ничего общего. То есть, конечно, мы с ним похожи. Я похож, и он похож. Но он похож больше. На меня посмотришь — еще надо подумать: может быть, да, а может быть, и нет. Тем более у меня фамилия матери. А у него фамилия отца, и если у кого-то еще были сомнения, так он скажет фамилию, и все, уже никаких сомнений.

И потом — кто так показывает паспорт? Я показываю так, что ничего не видно, я там палец держу. А он приходит — и отдает в раскрытом виде. Он им отдает, и они читают, и видят, что первое ощущение их не обмануло. Я ему сто раз говорил: «Не ходи с паспортом на почту. Скажи, забыл. Дай им партбилет». Так он мне устраивает скандал, кричит, что у меня, конечно, много плюсов, но то, что я ему такое говорю, — это мой самый страшный минус.

Я ему говорю:

— Ты на свои минусы посмотри!

У него только в очках — минус пять. На каждое стекло. Вы бы видели эти очки. Он в них как Чернышевский. Только борода меньше, а нос больше. И еще у него огромный минус — он не может пить. Вот ему говорят: «Пей!» — он говорит «Я не пью». И все, конечно, переглядываются, и правильно, потому что зачем этот вызов?

Положим, я тоже не могу пить, но если надо, так надо. Если надо, я слава богу, и матом умею, и сморкаться пальцем научился. Не сразу, конечно, пару костюмов испортил, но сейчас уже получается прямо на тротуар.

А этот, видите ли, не может на тротуар. Он даже само слово «тротуар» по-человечески сказать не может. Я ему сто раз говорил, сходи к логопеду. Или, по крайней мере, молчи на букву «р». Тебе других букв мало? Тебе обязательно надо, чтобы тебя слышали? Достаточно того, что тебя видят.

Вот мы с ним едем в троллейбусе, и на остановке входят люди, и среди них один, на фоне которого остальные кажутся трезвыми. И конечно, говорит слова, которые не при дамах, вернее, он их прямо этим дамам и говорит, но все дамы спокойно себе едут и не обращают внимания, потому что они нормальные, а этот не первый и не последний. Но мой-то — ненормальный, он же не может не обращать внимания. Он к этому подскакивает и кричит:

— Прекратите безобразничать!

Он же не соображает, что в этой фразе три «р».

Он так это говорит, что все забывают про того, со словами, и смотрят только на этого сумасшедшего.

А тот ему, конечно, предлагает катиться, если тут не нравится. На что мой кричит, что ему и тут прекрасно и что это его родина (еще три «р»!), и лезет в драку, и сколько мне стоит здоровья, чтобы достать его из милиции! Тем более, что он-то даже не пил…

Или как-то мы идем с ним и подходим к ларьку, где продаются газеты, и все нормальные люди покупают нормальные газеты. Тёк он подходит, и при всех просит этот журнал, где буквы идут в другую сторону. И хорошо, что многие не знают всей правды, и думают, что это арабские.

Я ему говорю:

— Положи в портфель, дома почитаешь.

Он говорит:

— Это что, порнография?

И начинает читать в метро, и еще бормочет вслух, и люди это слушают и смотрят — в общем, я имею ту дорогу.

А что было с ребенком!

Когда мальчик родился, он заявляет:

— Я хочу назвать его в честь нашего дедушки, пусть ему земля будет пухом.

Я говорю:

— Не будь большим идиотом, чем ты есть. Дедушке уже все равно, а мальчику с этим жить.

Так он кричит, что с таким, как я, ему вообще не о чем говорить, и таки называет ребенка в честь дедушки. И это, конечно, драма, но слава богу, не трагедия, потому что он же мог назвать мальчика в честь дедушки с другой стороны.

А эта история с диссертацией!

Он над ней столько сидел и нажил такой геморрой, что ему можно было давать степень автоматически — причем не только по этим водорослям, но и по инвалидности. И вдруг он приходит и говорит, что его не допускают к защите. Якобы слабое экономическое обоснование. Я говорю:

— Ну, конечно. Значит, у всех сильное обоснование, ау тебя слабое. Не будь большим идиотом, чем ты есть!

Так вместо того чтобы сказать «спасибо», он говорит, что, между прочим, обоснование таки могло быть лучше. И садится писать новое обоснование.

Я говорю:

— А если тебе теперь скажут, что там у тебя слабое историческое обоснование? Или географическое? Или вообще плохой почерк? С твоей головой надо жить там, где этого не скажут!

Так знаете, что Он бормочет? Он бормочет, что почерк у него, действительно, поганый.

Я ему говорю:

— Осел, куда ты лезешь? Это же стена! Стене можно что-то доказать с той стороны. А ты хочешь с этой! Где ты этого своего упрямства набрался?

И он на меня смотрит и вдруг говорит:

— Это не я набрался, это ты потерял.

И тогда я смотрю на него и думаю, что кто-то из нас двоих идиот. Но поскольку одна из этих двух версий меня не устраивает, я кричу ему:

— Осел, сходи к логопеду!

1977


Постскриптум

— Ну, давай, будь здоров… Ну так вот, я тебе серьезно говорю: я вообще это все упразднил к чертовой матери, понимаешь… Я б официально двоеженство разрешил… Я тебе точно говорю — назрело… Нет, нет, мне больше не наливай… Ну, ладно, полрюмочки… А в целом, я тебе откровенно скажу: скотина я, конечно, изрядная. То есть, что значит — скотина… Я же ничего ей не врал. Никаких там обещаний, никакого вранья. Все она знала про меня — и что жена, и что парень. Все это она знала. Это я молодец, я ее, понимаешь, информировал… Будь здоров… А ты вообще-то ее видел? Да видел, тогда, помнишь, в машине — это она и была. Нуда, вот эта пигалица… Я помню, сперва тоже так глазом скользнул — ну, девочка как девочка, у меня таких девочек пол-отдела… Я даже и не помню уже, как это мы с ней первый раз разговорились. Вроде подвез ее после работы, что ли, я в ту же сторону ехал. Дай, думаю, подвезу, ну, не первый класс девочка, ну, пусть будет, думаю… Ну куда ты льешь столько? Мне же нельзя… Да. «Не первый сорт». Скотина, конечно… Оказалось, я себе чудо в машину посадил. Она, как тебе объяснить… Ну, мы же все сегодня уже из синтетики сделаны, уже настоящего мало, понимаешь, в нас, все какие-то заменители. А эта девочка — она вся из натурального… Ну, из кислорода там, из углерода — но в чистом виде, без примесей… И я рядом с ней — ты пойми, я же ее вон на сколько старше! — я с ней вдруг задышал иначе, я свежим воздухом зады шал… Сам пей, я пропущу… И думаю: «Боже мой! Вот же оно! Вот! С неба свалилось! Да за что мне этот подарок?..» И она ко мне тоже… «Ничего от тебя не надо, ты есть — и все». С одной стороны — как ребенок. А то вдруг как скажет что-нибудь! Ну, думаю, птица, откуда в тебе этой мудрости?.. И главное — все естественно, понимаешь. Все как в кошке, никакой игры специальной, чтобы, скажем, удержать как-то. Наоборот! Давай, говорит, бросай меня. Семья — святое дело. Давай бросай… Вроде как насмешка, а это она серьезно, понимаешь. Да. А тут моя уже тоже… Ну, ты же ее знаешь — ну, баба, до мозга костей, несмотря на все свои дипломы… Ты еще сам-то не знаешь, чего там у тебя, а она уже чует… Ну и поехало. Мол, все бывает, я все понимаю… Но подумай, мол, у нас ребенок, сколько лет живем… Решай, мол, сам, думай, мол… Давай — за встречу! Все, мне больше ни-ни… В общем, что сказать? Жил почти год, как Джеймс Бонд. Только без права на убийство. А то бы кого-то убил бы из нас троих. Да не убил бы, кишка тонка… А уже при этом весь страхом пропитался — и эту потерять боюсь, и рвать со своими страшно, вроде и верно, не мальчик уже, и как там дальше чего будет… Нам же гарантий охота, понимаешь. И главное, если б они меня как-нибудь провоцировали, я б решил чего-нибудь. Так ведь нет, этой помощи мне от них не было. Та ничего не требует, а эта себе ждет… Причем вот они с моей не то что разные — они как все равно позитив с негативом: что тут белое — там черное, и наоборот… И вдруг, буквально в один день, мне обе: трус ты, мол, братец. Обе! Не сговариваясь! В один день, понимаешь… Ну, плесни-ка чуть-чуть… Ну, в общем, моя, наверное, умнее оказалась. «Все, — говорит. — Мне надоело. Давай уходи. Хватит». То есть дождался провокации. Ну и страх в эту сторону больше сделался… И от страха — решился. Ну, когда это было? Две недели уже. Да. Встретил, как обычно… Ключи взял… Поехали. Она уже в машине все поняла. Я вижу, мне уже ничего говорить не надо, уже она все знает. А я себя убийцей ощущаю, и уже мне хочется все переиграть — и чтобы все наоборот, понимаешь?.. А она говорит: «Только ты не говори ничего. Все нормально. Дурачок. Давай шампанского выпьем где-нибудь». И веселая-веселая сделалась. Ну, потом прорвало, конечно, но так, на секунду. Выпили мы этого шампанского. Мне и в глотку-то оно не идет. «Все, — говорит. — Только не звони». Ну и все. Я первые дни с ума сходил. А потом… Да нет, и сейчас иногда так станет… Нет, все верно — на кой дьявол я ей такой? Я ей не соответствую. Но ты понимаешь, она же как кусок природы! Вот ты меня сколько знаешь — ты помнишь, чтоб я так вот сидел и кишки наизнанку выворачивал? Банальная история, конечно. Помнишь этот фильм был — «Осенний марафон»? Ну вот… Я думаю: ну а скажи она мне, к примеру, что ребенка ждет? Ну вот что бы я сделал? Думаешь, я знаю?.. Значит, не любил я ее, что ли?.. Значит, я вообще не умею, понимаешь. Я ж тебе говорю — все заменители какие-то: жалость, привычка, инерция, страх, главное. И вообще, уже парню моему девчонки по телефону звонят. А мы уже с тобой ребята подержанные, уже должны мозгами жить. Ну вот я сделал все мозгами. И кому лучше от этого? Моей? Ну, может быть, хотя она мне этого никогда не простит внутри. Не покажет, а не простит… Парень вырастет. А она? Тоже выживет, конечно, она мне так и говорила: делай как хочешь, выживу! Хорошее слово… Ну а ты-то сам? У тебя вроде тоже одна жизнь!.. Вот я думаю — взять и позвонить! И что? Все снова?. И потом — пошлет она меня… А может, и нет… А может, позвоню, а она мне: я замужем. Ну и правильно… Я тебе говорю: неправильно все. Я бы ввел двоеженство. Ну почему двоих нельзя любить-то? Сделать все законно, де-юре. Ну, может, госпошлину брать за это. И чтоб аморалку не шили. Раз всех устраивает. Как в исламе. Смеешься… А я ее во сне через день вижу, пигалицу эту чертову… Ну да, ясно, время лечит, и все такое. Ну и вылечит — и что? Тишь болотная… В общем, я так скажу: не дай тебе Бог… А к двоеженству придут, точно говорю. Вот возьму — позвоню… Да ладно, шучу… не позвоню… Давай допивай! Пойдем… Нет, я не буду больше… И так боюсь, гаишник остановит. У них возле нашего дома пост, ты же знаешь.

* * *

…Нет, мать у меня, конечно, — в цирк не надо ходить! «Иди, — говорит, — к юристу, пусть посоветует». Я ей говорю: «Мне главное, чтоб ты перестала советы давать». И сестрица тоже: «Я говорила, я предупреждала. Ну, вот и получила. За что боролась, на то и напоролась…» Обе до смерти надоели. Мать прямо с утра начинает: «Что теперь будет, что теперь будет». Я ей говорю: «Что будет-то? Что со мной будет, с тобой два раза было: нас у тебя две дочки. А сколько еще могло быть, я у тебя не спрашиваю». Я ей сказала — она мне по морде. «Дура! Ты не понимаешь! Это так опасно — особенно первый раз!..» Опасно… Первый раз все опасно. Гагарину вон тоже опасно было, он же полетел! Значит, хотел очень. А когда хочешь, про опасность не думаешь. А сестрица: «Сама виновата, доигралась! Ты знала, что у него семья!..» Ну и что? Ну и знала. Сама бы помолчала лучше насчет семьи. Я тебя, по-моему, не спрашиваю, с кем ты на лыжах катаешься, когда Колька в плавании. Семья… Банально до ужаса. Как в кино: она его любит, а у него семья. Ну, знала, знала я, что у него семья. Знала. От матери умрешь. «Я, — говорит, — ему на работу сообщи. Пускай они меры к нему примут». Я говорю: ага, я сообщу, они меры примут — и у меня все рассосется. Я говорю: и не смей его подлецом называть! Я говорю: что ты вообще понимаешь? Что ты в людях-то понимаешь? Кого ты видала в жизни-то в своей, кроме нашего папочки? Ну и молчи… «Подлец». А что он подлого сделал? Он что, меня обманом заманил? Он мне что, соврал что-нибудь? Я говорю: тебя же, я знаю, только одно волнует. Так ты не бойся, у нас сейчас не каменный век. Сейчас это — на раз. Да-да, за что боролась, на то и напоролась. И не жалею ни капельки Потому что у меня, по крайней мере, такое было, чего вам и не понять никогда… Да за один тот день… Дождина жуткий, дороги вообще не видно, а мы идем — сто. У него одна рука на баранке, другая у меня на плече. И музыку включил… И смеется:

«Сладкая жизнь мелкой буржуазии». Здорово! Чуть не убились… А тот день, когда на пляже… Такое место нашли — полжизни! Солнце, песок и, главное, никого! И мы рядом лежим, и он мне что-то рассказывает. Говорит говорит… А я лежу, глаза закрыла — ничего не понимаю, что он говорит, и мыслей никаких в голове. Только — что рядом, и все… Один такой день и был… Нет, конечно, были… Но такой — один… Самое смешное, я, в общем, всегда знала, что так будет. Я же видела все время, как он мучается. Он потому что ужасно порядочный. Я и не встречала таких. Он врать совершенно не мог. Ну а тут все время мучился, потому что все время приходилось врать. Ему же все время надо было оттуда ко мне уходить — и там врать. А потом от меня уходить. Ну, мне-то он не врал, но ему казалось, что мне он тоже врет. В общем, смех. Как в кино в этом — «Осенний марафон». Мы вместе смотрели. Смешной фильм, хороший. Неелова там классная. А я ему сказала: чего ты мучаешься? Я тебя люблю. Мне от тебя не надо ничего. Вру, конечно. Мне его ужасно хотелось вырвать оттуда, я б, наверное, даже и смогла. Только он бы потом мучился… А может, и не смогла бы… А он, смешной, Господи… «Я, — говорит, — без тебя не могу!.. Но понимаешь…» Да молчи, говорю, дурачок, все я понимаю… Ну, в общем, вот так… Ну а тогда он пришел, еще ничего не сказал, я поняла: все. Он там что-то начал, что-то хотел объяснить… Дурачок. Хотя ему тоже несладко было… Ну, я говорю: «Так! Шампанского сюда! Прощальный банкет!..» Потом заорала чего-то, как дура, вся в соплях… Потом ничего, шампанского выпили… Ну, первое время, конечно, каждую ночь подушку — насквозь, это уж как положено. Потом нормально… Сестрица только достает: «А может, оставишь?» А мать тут же: «Оставишь! А кто же ее с ребенком-то?» Вот дуры, ей-богу… А вот интересно, что бы он сделал, если б узнал? Ага, позвонить его жене: так, мол, и так, хочу поделиться большой радостью. Как посоветуете назвать?.. Вот интересно, когда у других — так вроде, до чего банально, а когда это с тобой… Ну ладно, за что боролась… Значит, ему так надо было. Значит, так должно было быть… А мать с сестрой жалко. Сестрица-то мне, точно, завидует… Ничего, выживу, Господи, о чем речь… А захочу — оставлю, и все… Сидит небось сейчас дома у себя с женой… Решил он!.. Ну, ну, тихо, тихо… Все нормально… И чтоб не приставали ко мне больше с этим… У нас это на раз. У нас не Италия какая-нибудь. Это там, говорят, папа против… Только бы он не позвонил… Только бы не позвонил… Только без глупостей…

1983



Уехал милый мой дружок,

Уехал от меня.

Сказал, прощай. Сказал, прости.

И отвязал коня.

Видать, в далекой стороне

Живется веселей —

Пьяней вино, и слаще мел,

И звонче соловей. _

Немало слез я пролила,

Но день бежал за днем,

И сердцу своему забыть

Велела я о нем.

Но слышу как-то поутру

Знакомый стук копыт,

И вижу — милый мой дружок

Ко мне стрелой летит.

Знать, птичка в дальней стороне

Невесело поет.

Видать, с кислинкой там вино,

Видать, с горчинкой мед.

«Прости — промолвил мой дружок,

Не глядя на меня, —

Позволь, я снова привяжу

Здесь моего коня».

Простить неверного дружка

Достанет мне ума.

Но день придет — и на коне

Я ускачу сама.

Загрузка...