Рыба, стоящая на голове, в конце концов — странный символ. Я не вкладывал в него ничего особенного, но именно этим знаком закончил книгу. Можно его и растолковывать как угодно, ведь рыба — символ (один из символов) христианства. Я не думал об этом. Я всегда, врождённо, с детства испытывал страсть к рыбе, к блеску её, к виду, к образу рыбы, а на голову её поставил просто так, для смеха, из чудачества. Но если уж, друзья, рыба стоит на голове, это уж… я не знаю…
Снова Ялта.
Я пишу рассказ «От Красных ворот». Как ни странно — рассказ пишется. Даже грозится перейти в повесть. Но я загоняю его в бутылку жанра. Однако он торчит из неё. И хрен с ним — думаю — пускай торчит. Итак, получается не рассказ, не повесть, а рассказ, который грозится стать повестью.
…Хочу ловить рыбу в Ялте с пирса. Не позволяю себе — оторвусь от писания и рисования. Хочу глядеть на пойманную рыбу. Видеть свежую живую трепетную серебряную бьющуюся — наслаждение.
В конце марта произошло весьма важное событие в моей жизни, которое никак, конечно, не могло отразиться в моих рисунках. Мы расписались с Натальей. Я сделался семьянин. С моей стороны был свидетель Лёва, от Наташки — Оля. Витя Усков всё заснял, имеется специальный свадебный фотоальбом. На свадьбе было всё очень хорошо.
Белов, чтоб попортить мне настроение, порвал четвертак.
Несколько дней подряд бродили мы с Натальей по Измайловскому парку. Мы даже завели себе горушку на том берегу Лебяжьих прудов.
Здесь, на Лебяжьих, огромное количество диких городских уток.
Я кормил их.
Наталья смеялась.
Её смешит, как я кормлю уток.
В моей жизни это было, пожалуй, самое невероятное мероприятие, которое я и начал в начале апреля 1984 года, — строительство избушки под псевдонимом «баня» на Цыпиной Горе.
Записывать сейчас всё, что происходило, нет никаких сил. Силы свои я подорвал на этом строительстве до такой степени, что заболел и в Малеевке всё лето отлёживался. Я думал — это конец и название «АУА» оправдается.
Я надорвался основательно. Начались необыкновенные головокружения. Я уже решил — энцефалит, схватил все-таки на лесоповале двух клещей. И сейчас не знаю, что это было, возможно, тепловой удар.
Жарчайший и ядовитейший был июнь. Под солнцепёком крыли мы уже крышу избушки. Раскалённую голову обливал я ледяной водой. И страшная многокилометровая туча — медуза, чёрно-фиолетовая, висела над дорогой, когда мы возвращались, впереди нас мчался разрушительный ураган июня.
С букетиком душицы пришёл я к Вере Николаевне Марковой. Постучался, приоткрыл дверь комнаты № 14 и увидел Веру Николаевну. Покойно и величаво сидела она за столом и в руках держала мою книжку «Журавли». У окна сидел неожиданный человек, который оказался впоследствии Виктором Сановичем. Вера Николаевна сразу стала говорить о «Журавлях».
— В прошлый раз, когда я взяла в руки вашу книжку, — мне её читать не захотелось. Книжка оттолкнула меня, не пустила. И рисунки не привлекли. А сегодня она неожиданно открылась. Я даже прочла её вслух моему ученику Виктору Сановичу. Вы не знакомы? Книжка ваша оказалась волшебной. Она не каждому и не сразу открывается. А раз уж мне она открылась — откроется снова. Но мне она открылась, — значит, я уже знаю тропинку и теперь легко снова могу пройти по ней…
Так говорила Вера Николаевна, и Санович одобрительно поддерживал.
— И Орехьевна мне полюбилась, и Шатало… вот у нас сейчас пропал кот. Наверно, его тоже подобрали рыбаки. Он им принесёт счастье…
— Удивительная чистота прозы, — поддерживал Санович. — Ни одного неправильного слова. Она написана для чтения вслух.
— Я радуюсь за «Недопёска», — говорила Вера Николаевна. — Он завоевал миллионы читателей… Ну вот, я обещала вам почитать стихи, но вначале возьмите мою книгу в руки, полистайте, посмотрите содержание.
Я взял со стола небольшую белую тетрадь, сшитую аккуратно. На обложке синими чернилами было написано «Закованные дни». На титуле пушкинский эпиграф «Влачу закованные дни…». Открывалась книжка стихотворением «Тень птицы», и первый так назывался раздел. А ещё были такие разделы: 2. «Стеклянные царства», и к этому разделу был эпиграф:
О стеклянные царства!
Чуть дрогнуло веко…
Я не знал, откуда эти две строчки. Потом шли такие разделы, такие части книги: «Три ключа», «Четверостишия», «Перекрёсток», «Элегии», «Учитель бессмертия», «Государыня-пустыня». Впрочем, пропустил я одну часть, третьей в книге была — «Дорога сновидений».
По поводу этих названий Вера Николаевна сказала:
— «Тень птицы» есть у Бунина, а «Государыня-пустыня» — так называется книжка Вали Берестова, но я ничего менять не буду. Когда я писала — не знала об этом, мне это пришло самой — пусть останется.
Вера Николаевна начала читать. Читала она по закладкам. Стихи — для чтения мне — отобрал В. Санович. Читала она размеренно, неторопливо, строго, чётко, величаво. Уже сама манера читать и держать в чтении стих вызвала во мне какой-то странный подъём. Мне казалось, я присутствую при разговоре поэта с Богом. Всей душой мне хотелось принять участие в этом разговоре и разделить его. Вера Николаевна делала остановки, давала мне время усвоить услышанное, предлагала клубнику и шоколад. Я же, зная заранее, что она никому не даёт в руки своих стихов, запоминал некоторые строчки и образы:
«…не страшен пожар, а страшен набат…»
«…обвязаны бархатом языки…»
«…и голоса выбегали навстречу…»
«…пока, как щенята, слепы звёзды…»
Вера Николаевна закончила чтение, я благодарил её, и она, растроганная то ли благодарностью, то ли «Журавлями», вдруг дала мне на два дня свою книгу и даже разрешила переписать в дневник стихи, которые захочу.
— Только не надо никому показывать, — просила она.
Я отвёз В. Сановича в Тучково, на электричку. Он обещал достать для меня «Золотую ветвь». Вспомнил он шуточное четверостишие Веры Марковой:
Поэты ходили друг к другу в гости,
Молотком забивали друг в друга гвозди.
Поэты давно лежат на погосте,
А гвозди ходят друг к другу в гости.
Возвращая книжку, я сказал Вере Николаевне, что многие её стихи прозвучали для меня как ответ на некоторые вопросы, которые всегда мучают и человека и художника.
— Вопрос — уже ответ, — заметила она.
— …Не знаю, — продолжала она. — Может ли моя жизнь быть примером для другого поэта… Ведь это жизнь бессловесная.
— Мария Петровых и Эмили Дикинсон мучились от этого…
— Конечно, разговор с самим собой всегда есть у поэта…
— А ваши переводы с японского… великая работа…
— Этого мне мало… есть ведь своё…
— Первое стихотворение книги «Тень птицы» напомнило мне японскую танку… есть все-таки влияние японцев…
— Так ведь японские танки — это я. Это я, понимаете… Какие же влияния? Я влияю на саму себя?
О стеклянные царства!
Чуть дрогнуло веко… —
это собственные строчки Веры Николаевны.
«Витающий в пространстве волосок — глагол людской» — так сказал какой-то дзэн-буддист.
Переписывая стихотворение «Прощайте…», я ошибся, пропустил слово. У В. Н. было:
…И не тронутые ничьей рукой
Сосцы малины.
Слово «ничьей» я опустил. Мне понравилась моя неожиданная редактура, и я сказал об этом В. Н. В. Н. с моею редактурой не согласилась. И вспомнила малину в Михайловском.
— Нигде не видела такой малины!..
— Вы поняли главную мысль стихов моих? — спросила В. Н.
Я ответил несколько сбивчиво, да и не так было просто ответить. Потом я попросил кратко, афористично ответить на этот вопрос самого поэта. Вера Николаевна задумалась на секунду и так ответила:
— Это сознание, вышедшее за пределы сознания и которое само собой уже не управляет.
Я попросил Веру Николаевну подарить мне автограф — переписать для меня, для «Монохроник» какое-нибудь стихотворение. Она переписала четыре. На двух автографах написано сверху — «Юрию Ковалю», но это, конечно, не посвящение, это указание адресата — для кого переписано.
В 1979 году, надписывая мне книгу, В. Н., считаю я, посвятила мне на самом деле стихи:
Юрию Ковалю,
в ту пору, когда
падают первые листья и
начинает краснеть бересклет.
В. Н. говорила:
— Когда я смотрю фильмы, даже очень хорошие, о том времени, о 20-х годах, я всегда вижу ряженых. Люди не те, лица не те, выражение лица не то, даже самые простые жесты — не те, не те… А я? Я — сейчас? Я — вкрапление в ваше время, я — чужеродна…
Вдруг заговорили с В. Н. об акварелях М. Волошина. Я сказал, что мне они очень нравятся. Вера Николаевна обрадовалась, ведь Максимилиан Волошин был другом и учителем её мужа — Леонида Евгеньевича Фейнберга.
— А вы знаете, что Мария Петровых посвятила волошинским акварелям стихи?
— Не знал.
— Так вот это стихотворение. Оно не издано.
Стихи, конечно, замечательные. Мне было приятно и поучительно переписывать их. В этом есть какая-то особая прелесть — переписывать чужие стихи собственной рукой. По-особенному вчитываешься в них, переписывая.
Самая первая строчка:
«О как молодо водам под кистью твоей…» — меня поразила вот ещё почему. У меня в «Одуванчике» есть строчка: «Вода в ней (речке) была синяя и молодая». Я гордился этим образом, этой «молодостью» воды и вот вдруг встретил товарища по ощущению.
Настроиться было крайне нелегко. Зелень слепила через окно. Букеты в комнате, запах душицы, берёзовые веники, какая зима? — лето буйное. Пошёл я тогда в овраг, стал рисовать, отвлекаясь от зелени. Она ещё светила в окна, но уже не касалась стола. Захотелось в осенний лес. Захотелось костра и снежного тумана. Позднюю осень я всегда плохо переносил, а тут вдруг затосковал по ней. Знойное зелёное золотое малеевское лето ушло от меня, я стал человек осенний. И вправду осень скоро настала.
Этот рисунок никуда не попал. Пришлось подыскать ему место в «Монохрониках», жалко всё-таки рисунка. Я вообще-то всегда жалею рисунки, кажется, что у каждого есть маленькие права.
Разбирая свои бумаги, вдруг наткнулся я на несколько рисунков, сделанных не мною, но — для меня.
Поплыла моя голова, вспомнились замечательные дни. Тогда была со мной (а это было в Пицунде) — Зарина Кадырова, Зарина Анатольевна. Это она и нарисовала меня с гитарой.
— Мы живём с тобой в одном ритме, — говорила мне Зарина, — один ритм в движениях и в мысли — вот что меня потрясает.
И меня это потрясло, и Зарина почти вышибла из меня больную и тяжёлую память о Б. А.
Стеклянные какие-то двери распахнулись, и я увидел Ирину Николаевну и бросился к ней, схватил чемодан, сумку. Я считал себя другом покойного Владимира Александровича Лившица, я навещал его в больнице (Боткинской) примерно за неделю до смерти. Он был тогда хорош и шёл на поправку. Я помню, как он, небритый отчего-то, сидел на кровати и жадно ел отварную рыбу с картофельным пюре.
— Вы простодушный, — говорил мне Владимир Александрович. — Вы — человек простодушный, и я вас люблю.
Ирина Николаевна в больнице тогда ярилась. Она почти кричала в палате, что пойдёт и выбьет кирпичом окна главврачу. Мне казалось, что она возбуждала, перевозбуждала В. А., и он ещё торопливей ел свою отварную рыбу, сидя. Сидя — это было важно. После инфаркта он уже — сидел!!! Тогда я дал Вадиму Чернышёву (близкому другу Лившица) телеграмму: «ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВИЧ ПРИВЕТСТВУЕТ ВАС СИДЯ» (или что-то в этом роде). Потом Владимир Александрович вдруг умер. По телефону Ир. Ник. сказала мне:
— Володю убили.
И она чётко и ясно мотивировала это врачебное убийство. Сейчас я не помню, как мотивировала и что, это хорошо знает Вадя Чернышёв. Меня же поражал сам факт смерти Лившица, я хотел поклониться ему, похоронить друга. На похороны меня И. Н. не пустила. Владимир Александрович завещал, чтоб его хоронили только Ирина Николаевна, Вадим и Алёна Чернышёвы и шофёр Витя. Похороны свершились, об этом рассказал мне Вадим. Рассказывая о похоронах, Вадим сожалел, что меня не было, не хватало мужских рук, но и подчёркивал свою особую принадлежность покойному.
Я не претендовал на принадлежность. Я любил его. Я чувствовал себя виноватым — недодал, а мог додать внимания и любви. Я вспомнил, как в марте 1978 года сидел уже почти слепой Владимир Николаевич в кресле на переделкинских ступеньках, а я пробегал мимо, здоровался, а он не видел, кто с ним здоровается, а я говорил:
— Это мы, Юра и Белла, приветствуем вас.
Итак, в марте 1979 года я встретил Ирину Николаевну. Схватил чемодан, сумку, понёс всё это, и она была ужасно рада, что здесь есть я, друг, помощник. Я обещал, что на следующий день пойдём мы вместе гулять. Но на следующий день меня, дурака, что-то отвлекло, куда-то, не помню, я убежал и только к ночи спохватился, что я обещал с ней погулять. На другое утро я побежал в самшитовую рощу, собрал букетик цветов — фиолетовых подснежников — и постучал в номер к Ирине Николаевне. Она приоткрыла дверь — я протянул ей цветы. Она выхватила их из моей руки и кинула их мне в морду.
— Я не принимаю цветов от негодяев!
Ничего подобного до сих пор мне испытывать не приходилось. Ошеломлённый, я принялся извиняться, и извинился, и мы снова стали вроде бы друзьями. Она приходила ко мне, читала отрывки из своих воспоминаний, я читал ей главы из «Одуванчика».
Я бродил меж пицундийских сосен, рисовал загорающих дам из Кузбасса, как вдруг увидел двух мужчин в кожаных чёрных пальто. Один был бальзакоподобен, другой же подобенсальвадорудали.
Бальзакоподобный вдруг кинулся ко мне, и мы расцеловались. Ведь это был Генрих Сапгир.
— Генрих, боже мой, Генрих!
— Юрочка!
Генрих тут же потащил меня к себе, представляя по дороге своего друга — художника Брусиловского. Конечно, я, как знаток московских модернистов 60-х годов, про Брусиловского слышал, конечно, мечтал познакомиться. Короче, мы оказались у Генриха в номере Дома творчества киношников.
— Я теперь водку не пью, — объяснил мне Генрих, — давай коньяку.
И он вытащил из шкафа коньяк «Реми Мартэн». Тут же мы и выпили прекрасный коньяк, смеялись, вспоминали, и Генрих рассказал, что они вместе с Брусиловским делают такие альбомы-книги, и вот новая называется (вроде бы) — «Путы».
— А как вы их издаёте? — наивничал я.
— А во Франции, во Франции! — кричал Генрих.
Как-то удивительно было для меня, что безбедно живёт Генрих в СССР (Кира Сапгир, жена его, давно в Париже), издаёт во Франции книги, и всё — вроде бы — ничего.
В юности я был очень связан с Генрихом. Помню, в мастерской скульпторов (моих учителей) — Лемпорта, Сидура и Силиса, явились они — Игорь Холин и Генрих Сапгир.
Сапгир поначалу отнёсся ко мне тогда по-барски:
— Ну, ты, как там тебя, сбегай за водкой.
Я как-то наивно возражал.
Потом вдруг Холин и Сапгир приютили меня на Абельмановке, мы втроём стали держать мастерскую. Они привлекли меня и к детской литературе. И помогли и помогали.
В тот же вечер, когда рисовал Брусиловский, и Генрих оставил мне свой автограф. А одно стихотворение из двух слов — «Взрыв………………………………………жив!!!» — как следует из надписи, даже мне и посвятил.
Мастерская на Абельмановке началась с Холина и Сапгира. Я к ним добавился. Два поэта и живописец. По средам собирался у нас чуть не весь авангард 60-х годов.
Приходили Оскар Рабин, Миша Гробман, Евгений Кропивницкий, поэты — Женя Рейн, Гена Худяков.
Холин читал:
Вы думаете,
Этот блестящий предмет
Стиральная машина?
Ошибаетесь, я — поэт,
Единственный на Венере мужчина.
Мои родители — громкоговорители,
Приятели — выключатели,
Лучший друг — утюг.
В те дни, на Абельмановке, затеял я самиздатовский сборник стихов Генриха Сапгира. Гвоздём сборника должны были стать иллюстрации, выполненные на пишущей машинке. Иллюстрации я сделал, а стихи перепечатать духу так и не набрался. Удивительно, что портрет Генриха получился — довольно похож. Веселит меня рисунок к стихотворению «Предпраздничная ночь». Имеются в виду строчки
Из-за ширмы вышел зять,
Наклонился что-то взять…
«Козлы на дорожке» — это уж рисунок к моему собственному стихотворению. Мне надоело иллюстрировать Генриха, и я взялся за собственные стихи:
Осенние лужи —
Предвестницы стужи,
Предвестницы грусти,
Предвестницы ласки…
Готовит салазки Дементий Кузьмич,
Куря козью ножку…
Козлы на дорожку
Ступают ногами,
Глядят дураками на синее небо,
И чёрного хлеба печёная ярь…
Сентябрь,
Октябрь,
Ноябрь,
Декабрь,
Январь…
Этим стихотворением открывался сборник «Наброски и арабески». Вот так!
Стихи из «Набросков и арабесков» сейчас мне смешно ценить. Конечно, их некуда поместить, а «Монохроники» всё стерпят.
Вот ещё одно:
Моя жена накрашена,
А вот стоит Аркашина.
Она опять простужена,
Продуктами нагружена.
Моя жена накрашена,
Простужена Аркашина,
Вдвоём на площадь Красную
Им надо не ходить!
Самое удивительное, что эти стихи напечатал Юра Чебанюк в газете «Молодой комсомолец» в Архангельске в 1965 году. Площадь «Красную» он заменил на «Главную».
Объявилась вдруг в этом году Роза Харитонова. Она подарила мне стихи, написанные давным-давно, когда-то в 60-м году, когда все мы разъехались по сельским школам.
Летом в Малеевке мне встретился Ю. Ряшенцев.
— Что с Юркой? — спросил он.
Ряшенцев был первым горевестником. Я узнал, что Юра Визбор тяжко заболел.
Несколько раз в конце августа и в начале сентября я разговаривал с ним по телефону. Я должен был поехать к нему в пятницу, но Нина мне сказала: «Не надо».
В субботу его забрали в больницу.
На кладбище пришёл я один из первых. Был дождь. Тусклый день. Положил на могилу ветку бересклета.
От нас говорил Юлик. И смотреть на него и слушать было невыносимо.
«АУА» — сказал на этот раз Юра Визбор.
Завязался наконец роман с «Новым миром». Вдруг позвонил Феодосий Видрашку, которому понравилась моя радиопередача «Снег». Феодосий, голубчик, хотел напечатать мой рассказ «От Красных ворот», но Михаил Давыдыч Львов его отклонил. Проклинаю Михаила Давыдыча, а ничего пока «Новому миру» не могу предложить. Львов, будь проклят!!!
С Карякиным Юрий Фёдоровичем нас связывает ну — хотя бы — Малеевка!
Юра, Юра, Юра! Ты приходил ко мне в валенках, в телогрейке, в любое время дня.
Юра, милый, ты приносил мне…
Это ты, Юра, написал мне…
Впрочем, Юрий Фёдорыч Карякин — из тех людей, которых видеть — счастье, и Малеевка тем благословенна, что дарит подобных людей.
В Малеевке я часто встречал женщину уже преклонных лет, но — в тельняшке. Что-то слегка, простите, знакомое чувствовалось в ней, и вдруг я понял: это жена Овсея Дриза. Овсей Овсеич, мой дорогой старший друг, отозвался во мне, я вспомнил его добрейшие, лучшие в мире глаза. Овсей всегда, когда встречал меня, так говорил:
— Ну, почему ты ко мне не приходишь? Как я тоскую без тебя! Приходи ко мне теперь, и почаще.
Много-много раз говорил мне это Овсей Овсеич, и, конечно, я все-таки к нему пришёл. Меня и встретила женщина в тельняшке, я с тех пор (1965 год) запомнил её. Стыдно рассказать, но Овсей был очень рад видеть меня, и целовал меня и кричал: «Наконец ты ко мне пришёл!» Овсей Овсеич, голубчик, читал мне стихи на еврейском языке и тут же божественно переводил на русский. Овсей почему-то считал, что я смогу перевести его стихи на русский (после Ю. Мориц, Г. Сапгира, Ромки Сефа), и Овсей сказал:
— Я тебе дам моё лучшее стихотворение!
И дал, и мы с ним смеялись, и я понимал, что никогда в жизни не смогу перевести это стихотворение Овсей Овсеича Дриза.
С любовью к нему и сейчас сохраняю этот листок нашей встречи, и лучше овсеевского подстрочника на русском не может быть!
Овсей Овсеич, дорогой мой, у меня есть твой портрет, кланяюсь тебе здесь, в своём дневнике.
Хоронили Овсея странно. В парткабинете Союза писателей стоял его гроб. Это было смешно и дико: Овсей в парткабинете!
Я плакал, как и сейчас плачу, вспоминая Овсей Овсеича, глаза мои тогда ничего не видели, но всё время чувствовался какой-то смех: «Овсей в парткабинете!» А на кладбище Генрих Сапгир и Витя Пивоваров смех подтвердили, схватили какой-то гроб — «Это — Овсей!», — отволокли к могиле, открыли, а это был не Овсей.
Долго мы искали нашего Овсея. Нашли и похоронили, и смеялся Овсей Овсеич, что мы, дураки, растерялись.
Цветы мои на твоей могиле давно завяли, но чувствую, что ещё в своей жизни много раз вспомню тебя, Овсей, божественный поэт.
Не помню, какого числа выехали мы из Москвы с Лёвою и с Кириллом. Из Плуткова пришли тревожные сведения о том, что бурею сорвана крыша.
Заехали, как всегда, в Троице-Сергиевскую Лавру, где и купил я маленькую икону «Неопалимая Купина», где нарисовал священника, торопящегося к обедне, а уж после Загорска пал на путь наш первый снег этой осени.
Открывая плутковский дом, Лёва сказал мне:
— Входи первый, ты — везучий.
— А ты — хозяин, — сказал я, — ты и входи первый.
Страшную картину разоренья и бедлама увидели мы. Ранней весной галки, свивающие гнёзда, пролезли сквозь трубу и оказались в доме, а уж обратно на волю вылезти никак не могли. Соседи всё лето смотрели, как бились они в стёкла, обрывая занавески.
Мы выкинули иссохших галок, мыли, тёрли, скребли до поздней ночи.
Я получил прострел в этом холодном, мокром доме. Лили на пол воду, смывая следы летних галок. И всё-таки это был наш дом. Освоили в два часа.
В первый же вечер в Плуткове пошли мы гулять и увидели солнце над пожухшим полем. Горбом красным стояло оно и вдруг с бешеной скоростью стало уходить за горизонт. А я хотел его нарисовать и побежал, побежал за ним и чиркал что-то и чиркал, и оно вдруг сразу ушло, и мгновенный сделался закат, и чуть попылало, пополыхало — и — ночь наступила. Поздняя осень.
Синий камень лежит на берегу Плещеева озера. Синий камень — волшебный и целебный. У кого болит спина и поясница — посиди на Синем камне.
И баба со своими болезнями, и роженица, и стар, и млад — всякий прохожий — посиди на Синем камне.
Хотели погубить целебный камень, потащили его тракторами зимою на лёд, чтоб утонул по весне.
Отступило Плещеево озеро — и Синий камень на берегу остался — прохожим в помощь.
Неподалёку от Синего камня — Троицкая слобода. Здесь родина Александра Невского.
Высокие земляные валы остались от времён Александра. Зверобоем и донником они поросли, далеко и просторно глянуть с вала на Плещеево озеро.
Когда, зачем, откуда взялось вдруг на свете это слово? Всегда было тушёное мясо, тушёные овощи, рыба… Тушёное-то было, а тушонки не было. И не надо бы ей быть, никто её не звал, но — омерзительная — она явилась. Конечно, во время войны и, конечно, из Америки. В конце концов, это не существенно, откуда она взялась. Наплевать. Но слово-то само, слово, какое неприятное слово, и ясно уже, что слово это заключено в железную банку. А рядом с «тушонкой» ходит невероятно противное слово — «консервы». Вот уж кошмар — «консервы»! Надо же было человечеству развиться до слова «консервы». Вот уж падение нравов. «Консервы» и «тушонка» — это окончательный провал человечества.
Однако в первый-то раз тушонка мне понравилась. Я от неё обалдел. Мне разрешено было два раза чайной ложкой залезть в банку американской свиной тушонки в ночь на Новый, 1943 год. Я сидел под ёлкой без единой игрушки на ветвях, сидел на полу. Мне было 5 лет, и мне подали под ёлку банку американской свиной тушонки. И разрешено было дважды засунуть туда ложку.
Из-под ёлки я видел много ещё людей, которые сидели за столом с чайными ложками в руках, у каждого имелся в запасе один раз, а у меня два, я был самый маленький, и я начинал.
Банку вскрыли и подали мне под ёлку. Ох, ёлка, тогда я в первый раз в жизни сидел под ёлкой на полу в доме у Красных ворот, от которых и двигался дальше по свету.
Я взял банку, а ложку уж давно имел, и увидел, что консервы вскрыты и там виден белейший и сахарный мир. Это был не мир, а жир, но я думал — мир — и я набрал полную ложку мира названием «тушонка» — и засосал этот мир, мир первой ложки меня очаровал. Все кричали:
— Давай, давай, ешь вторую, раз тебе позволено. Скорее! Скорее! Моя очередь!
И я воткнул вторую ложку и медленно поворочал ею и набрал полную белейшего мира, и ещё не слизнул, как у меня выхватили банку.
Эту вторую ложку я сосал всю новогоднюю ночь, и долго мама не могла меня вытащить из-под ёлки, и с ложкой во рту, которая пахла ещё тушонкой и алюминием, лёг я спать.
Я хочу остаться верным своей безобразной героине — «тушонке».
Признаюсь, я и сейчас имею в запасе несколько банок её, так, на всякий случай. Вот уже три года лежат они под негрунтованными холстами, там, в красном сундуке, на котором написаны птица Сирин и полногрудая русалка в пенсне.
Идучи от Натальи ранним утром, стал я сочинять песню:
Пора попрощаться мне с вами,
Любители выпить всерьёз!
Пора мне заняться делами,
Предаться писанию проз.
Коньяк в неумеренных дозах
Пора прекратить принимать,
И думать о прозах,
Изысканных прозах,
Божественным прозам внимать.
Осенняя россыпь мозаик
Гоняет над Яузой лист.
В начале я только прозаик,
И только в конце гитарист.
И в литературном обозе
Мне местом пора дорожить,
И думать о прозе,
Изысканной прозе,
Божественной прозе служить.
Но всё-таки после обоза
Бывает, простите, навоз.
И так ли нужна эта проза,
Везущая хворосту воз?
Так что же мне в жизни осталось?
Идти за обозом пешком,
Чуть-чуть, ненавязчиво, самую малость
Свой путь поддержав коньячком.