Мы согрели Монине молока и уложили ее в постель. Гиневра села рядом с девочкой и стала гладить ее по голове. При этом она негромко мурлыкала какую-то колыбельную и, один за другим, фрагменты из разных баллад. Она была так поглощена собой и ребенком, что, похоже, вообще забыла о моем существовании. Я с удивлением обнаружил, что Гиневра, оказывается, может вести себя как самая обыкновенная мать. «Спи, спи, моя девочка, все будет хорошо. Мама тебя любит. Ты сейчас просто поспи», — ворковала она, наклонившись над дочерью. Более того, по щеке Гиневры скатилась слеза — готов поверить, что расплакалась она совершенно искренне и ни в коей мере не на публику. «Кроме тебя, у меня нет никого на этом свете», — прошептала Гиневра, и по тоске, которая отобразилась у нее на лице, я вдруг понял, что она действительно так думает и что помимо сочувствия к ребенку испытывает едва ли не такое же чувство жалости к самой себе.
Монина наконец успокоилась и вскоре уснула. Прижав пальцы к губам, мы на цыпочках вышли из комнаты, закрыли за собой дверь и отправились на кухню.
Я был просто потрясен увиденным. Как очевидец автомобильной аварии, я очень хотел поговорить о том, что произошло у меня на глазах, и высказать свою точку зрения. Гиневра, впрочем, не была расположена слушать мои рассуждения.
— Ну и ну, — вздыхала она. — Никогда не видела, чтобы она так себя вела.
Гиневра положила локти на стол и стала мять пальцами хлебные крошки. Что она увидела, что почувствовала в столь неожиданной выходке Монины, — говорить на эту тему она явно больше не собиралась. Старательно изображая спокойствие, если не безразличие, она сказала:
— Ну дает Монина. Вот и попробуй пойми эту девчонку.
В ту минуту, когда Монина начала плакать, Гиневра вела себя совсем не так. Она вскочила со стула, подхватила ребенка на руки и первым делом хорошенько шлепнула девочку по попе.
— И давно она это вытворяет? — завопила она на меня.
Я честно сказал, что Монина находится в комнате уже несколько минут, и Гиневра напустилась на меня со всей материнской яростью.
— Ах ты, сукин сын! — хрипло кричала она. — Почему ты мне ничего не сказал? Почему ничего не сделал? — Хлопнув себя ладонью по лбу, она воскликнула: — О господи, я просто с ума сойду!
Сцена эта была, прямо скажу, не слишком приятной. Монина хлюпала носом и хныкала, дрожа всем телом. А Гиневра тем временем потратила, наверное, больше минуты на поток оскорблений и обвинений в мой адрес. При этом эмоции в ней били через край. Я и предположить не мог, что она может так увлечься убеждением собеседника в том, что он мерзавец и негодяй. Чувствуя за собой некоторую вину — в конце концов, я действительно не остановил исполнявшую жутковатый танец Монину, — я стойко перенес этот выплеск материнских эмоций. Обиженный и униженный, я все же не считал себя вправе высказывать свои возражения и какие бы то ни было оправдания.
Наконец Гиневра взяла себя в руки и понесла ребенка в спальню. Сейчас — полчаса спустя — ничто не напоминало о той вспышке гнева.
— Знаешь, Ловетт, — сказала она мне, — растить ребенка — это просто кошмар какой-то.
Произнесла она это совершенно буднично и спокойно, как, наверное, сказала бы эти слова любая среднестатистическая домохозяйка. Со стороны даже могло показаться, что эта женщина пребывает в отличном настроении.
— Давайте-ка я еще кофе сварю, — предложила она.
— Нет-нет, спасибо, мне уже хватит.
— Неужели? А мне всегда мало. Я вообще могу кофе целыми днями пить.
Некоторое время мы продолжали болтать о том о сем. Впрочем, точнее будет сказать, что болтала Гиневра, а я слушал. Причем слушал не очень внимательно. Я рассеянно кивал головой, и Гиневра излагала мне историю за историей. Речь заходила то об одном мужчине из ее прошлого, то о другом. О подарках, которые она получала от своих любовников, и о бурной молодости, о счастливом шансе в жизни и о всякой прочей ерунде. Видимо, почувствовав, что все эти басни не слишком занимают меня, она перешла на тему, которая, по ее мнению, не могла не быть сосредотачивающим магнитом для внимания любого мужчины: речь зашла об описываемых с восторгом мужских достоинствах одного из ее бывших любовников.
— Вот так-то, Ловетт. Я могла бы стать женщиной твоей мечты. Ох, что я только не вытворяла!.. Все дозволено, никаких запретов. Но увы, времена меняются… Я тебе вот что скажу: чертовски жаль, что мы с тобой не познакомились ну хотя бы пару лет назад. Мы бы с тобой оказались в одной постели через два часа после знакомства. Да какие там два часа, через две минуты. А теперь… теперь все иначе. Я стала другой. Мне теперь о ребенке думать нужно, — поджав губы, строго сказала она.
— Ну да, конечно, — непроизвольно подхватил я ее мысль. — И к тому же теперь ты женщина религиозная.
Готов поклясться, что мои слова застали Гиневру врасплох. Секунду-другую она озадаченно смотрела на меня, а затем пожала плечами и без особой уверенности в голосе сказала:
— Ах, ты об этом. Ну да, конечно, я очень религиозна и набожна. — Судя по всему, вернуться к этой теме для Гиневры большого труда не составляло. Даже проколовшись, она мгновенно взяла себя в руки и вновь принялась толковать мне Священное Писание. — Да, кстати, между прочим, в лоно Церкви обратил меня муж. Уж кто-кто, а он действительно человек религиозный, верующий до мозга костей. — Наклонившись ко мне, она хихикнула: — Знаешь, я когда вспоминаю его, то мысленно называю собственного мужа не иначе как дьяконом. Познакомившись с ним, ты тотчас же с изумлением подумал бы о том, как я могла выйти замуж за такого человека. Что ж, объяснение здесь, наверное, одно: противоположности притягиваются друг к другу. Есть, похоже, зерно истины в этом утверждении.
— Отец Монины — он?
Гиневра кивнула — как-то неуверенно, словно сомневаясь, если не в ответе, то в словах, его поясняющих.
— Знаешь, Ловетт, я тебе кое-что скажу, только ты не удивляйся и не вздумай смеяться. Понимаешь, в то время у меня никаких романов, никаких встреч на стороне и в помине не было. Но при всем этом я готова поклясться в том, что эта девочка рождена не от моего мужа. Она совсем на него не похожа, ну просто ничего общего, зато девчонка — просто копия меня. А от моего мужа она не унаследовала ни единой черты во внешности, равно как и в характере. — Понизив голос, она наклонилась ко мне еще ближе и с видом человека, выдающего первому встречному какую-то сокровенную тайну, заявила: — Понимаешь, я ведь не католичка, но иногда мне в голову приходит мысль, что в их доктрине что-то есть. Сам понимаешь, я в первую очередь имею в виду догмат о Деве Марии. Нет-нет, я не собираюсь утверждать, что Монина появилась на свет в результате чудесного непорочного зачатия, которое в их религии уготовано Иисусу. Но мне иногда кажется, что в нашем с дочкой случае произошло нечто подобное. А что в этом такого? Науке ведь еще далеко не все известно в этом мире. Взять тех же врачей, они ведь все время делают какие-то открытия, так что кто знает. — При этом Гиневра машинально поглаживала себя ладонью по руке, а ее голубые глаза просто сверлили меня притворно-невинным взглядом.
Мне оставалось лишь подлить масла в огонь:
— Да, чего только на свете не бывает…
— Вот и я так думаю. Причем бывают чудеса и неожиданности приятные, а бывают — не очень. Взять, например, наш дом. Здесь ведь тоже бог знает что творится. Мне бы, конечно, за всеми, кто здесь живет, присматривать нужно, но времени-то и без того ни на что не хватает. Вот и догадывайся, что там наверху творится.
— Господи, да что же там у нас такого может происходить?
В ответ Гиневра фыркнула:
— Ну не знаю, не знаю. В любом случае неприятностей бы не хотелось. Этот домик достался нам очень удачно, и я не хотела бы потерять столь надежный источник дохода. — Она не торопясь достала сигарету и с удовольствием сделала затяжку. — Я ведь, между прочим, совсем не знаю, что творится у вас там наверху. Комнаты у меня снимают трое холостяков, и кто знает, кого вы к себе по вечерам в гости водите. Наверняка и девочки бывают. И я уверена, что не самого благопристойного поведения.
— Да мы там каждый вечер оргии устраиваем.
Гиневра покачала головой.
— Слушай, Ловетт, ты же прекрасно понимаешь, что я не из-за тебя волнуюсь. Ты парень воспитанный и приличный, что, между прочим, не помешало тебе подкатить ко мне с весьма прозрачными намеками. Но это все ерунда. Меня куда больше беспокоят эти два шута гороховых. Маклеод вообще редкий чудак, а Холлингсворт пусть до поры до времени и не доставляет хлопот, но наверняка прячет пару крапленых тузов в рукаве. Сам знаешь, в тихом омуте… — Она замолчала и стала машинально накручивать рыжие локоны на палец. — Вот я, в общем, и подумала… Может, ты взял бы на себя труд присматривать за ними? Если вдруг что не так — шепни мне, а я уж подумаю, что дальше делать. — Эти слова она произнесла совершенно будничным тоном и, более того, договорив, так же буднично и тоскливо зевнула.
У меня сложилось впечатление, что записка под дверью и приглашение зайти поболтать — все это имело под собой одну простую цель, суть которой была только что для меня сформулирована.
— Другими словами, — сказал я, — ты хочешь, чтобы я шпионил за ними.
Гиневра пожала плечами:
— А что в этом такого? В конце концов, все всё время друг на друга доносят.
— Знаешь, я как-то не собирался брать на себя эту «почетную обязанность».
Гиневра попробовала зайти с другой стороны.
— Я просто прошу тебя держать меня в курсе насчет того, как вы там живете. Ничего «такого» мне от тебя не нужно. — Хитро улыбнувшись, она добавила: — Неужели ты сможешь отказать мне в таком маленьком одолжении?
— В таком — откажу.
Гиневра положила ладонь мне на руку и крепко сжала ее.
— А я думала, ты ради меня на все готов, — со вздохом сказала она. — Ну ладно, забудем об этом. Подумаешь, я останусь без средств к существованию, когда в один прекрасный день сюда явится полиция и выяснит, что у вас там творятся какие-то безобразия, и по решению суда мне запретят сдавать эти комнаты. Действительно, какое тебе до этого дело.
Я ухмыльнулся:
— Ты, между прочим, всегда можешь к нам подняться и даже заглянуть в гости.
— Да тяжело мне, очень уж я в последнее время растолстела.
— Брось, ты великолепна и неподражаема, — заявил я.
Я понятия не имею, что творилось в ее голове в эти секунды. Судя по глазам и задрожавшим губам, ее одолевали противоречивые мысли и чувства.
— Гнилой ты все-таки парень, Ловетт, — сказала она наконец. — С какой стати, по-твоему, я написала тебе эту записку?
— Наверное, для того, чтобы я стал стучать на твоего дружка Холлингсворта.
Гиневра вздрогнула и возмутилась:
— Что значит стучать? Почему ты все так по-дурацки понимаешь? Обо мне, например, много чего говорят, но я же не обижаюсь. — Она зло скомкала пустую пачку из-под моих сигарет и швырнула ее на пол. — Знаешь, что я тебе скажу… Между прочим, женщина не должна говорить этого мужчине, но мне наплевать. Так вот, записку я тебе оставила лишь потому, что хотела снова с тобой увидеться, более того, мысленно я уже решила, что нарушу все свои новые правила и… Ну в общем, я была готова уступить тебе. Мне захотелось быть с тобой.
— Я так и понял.
— Но теперь, увы, это невозможно. Что-то надломилось от твоих слов. Женщина ведь не бездушная машина. Все чувства, если они и были, куда-то ушли, и теперь я вижу в тебе не привлекательного молодого человека, а, ну я не знаю, калеку какого-нибудь, который совершенно безразличен мне как мужчина. — В последнюю фразу Гиневре удалось вложить немало презрения и злости.
— А я и есть калека, — услышал я словно издалека свой голос, в котором звучали как гнев, так и жалость к самому себе. — А на твоем месте я бы перестал играть в Мату Хари. У тебя ни мозгов, ни красоты не хватит, чтобы заставить мужчину плясать под твою дудку.
С таким же успехом я мог просто подойти и ударить ее по лицу. Прищурив глаза и с трудом удерживаясь от того, чтобы не закричать на меня, Гиневра выдохнула:
— Ловетт, пошел вон отсюда! Я приглашала тебя сюда не для того, чтобы выслушивать оскорбления. — Ее голос стал срываться, эмоции явно брали в ней верх. — Пошел вон, вон отсюда, сукин сын.
— Все, уже ушел. В следующий раз, когда приспичит, сама ко мне поднимешься.
— Вон отсюда! — заорала она на меня.
Я опять оказался в своей комнате — совершенно сбитый с толку и потерянный. Сидя на кровати, я вновь и вновь проигрывал в голове разговор с Гиневрой. По всему выходило, что поссорились мы с ней серьезно. А если так, то следовало признать, что затащить ее в постель мне еще некоторое время не удастся. И это несмотря на то, что мы сейчас сидим в этом раскаленном летним солнцем доме и каждый, пусть и по-своему, мучается от одиночества. Через несколько часов я в любом случае собирался спуститься вниз, выйти на улицу, прогуляться до столовой, поесть и снова вернуться сюда. К тому времени крыша будет просто плавиться под лучами солнца. Не зная, чем заняться до обеда, я отключился и вскоре на какое-то время увяз в болоте из отрывочных воспоминаний о своем прошлом.
Мне почти удалось вспомнить какое-то другое лето — когда я жил в гостинице, переоборудованной под госпиталь. Не в Париже ли это было? А год… Мне казалось, что все это произошло со мной в то лето, после победы. Вот и тогда я точно так же лежал на больничной койке, плавясь и задыхаясь от жары. Я часами смотрел в потолок, не обращая внимания на то, что жизнь вокруг меня просто кипит. В то лето наши солдаты вкушали все прелести дешевого для нас черного рынка, не могли нарадоваться изобилию доступных женщин, и все, кто хотел, веселились от души. Кто-то и вовсе переезжал жить к местным красавицам, кто-то устанавливал деловые контакты на будущее. Все соревновались в том, скольких актрис и певичек им удастся совратить, а играя по вечерам в покер, ребята запросто ставили на кон наше официальное жалованье за полгода. Наши боевые машины застыли, и мы, влекомые потоками жаркого летнего воздуха, кружились в каком-то замысловатом беспорядочном танце.
Я не принимал участия во всем этом. Судя по тому, что сохранилось в моей памяти, эти несколько месяцев я провел как парализованный. Нет-нет, насколько я помню, я не был лежачим больным. Я мог вставать, ходить и даже вполне смог бы уходить из госпиталя на часок-другой. Но при всем этом я лежал и ничего не делал. Насколько я помню, мне приносили газеты, я читал их, ел то, чем кормили нас повара, но больше не делал ровным счетом ничего. К манившему всех нас блошиному рынку я даже не подходил. Если не ошибаюсь, один месяц из тех, что я пролежал в том госпитале, я вообще провел на койке, ни разу не поднявшись.
Тем не менее, если память меня не обманывает, иногда я все же заставлял себя встряхнуться. Скорее всего, после ранения я постоянно носил повязку, закрывавшую едва ли не все лицо. Но и в таком виде я не боялся уходить из госпиталя и покорять Париж. Было бы настроение. Я припоминаю, что однажды я вроде бы неплохо оторвался в одном из баров на Пигаль. В тот вечер я потратил, наверное, не меньше пятидесяти долларов. Я помню, как вокруг меня орали наши солдаты. У меня такое ощущение, что, поднатужившись, я даже смогу вспомнить слова песни, которую исполняла местная шансонетка. Мне кажется, я прямо сейчас могу прикоснуться к телу той вялой и ленивой проститутки, которая долго почесывалась перед тем, как начать одеваться. Впрочем, как знать, может быть, все это лишь плод моих фантазий. И в то жаркое лето в Париже я ни разу не встал с госпитальной койки, парализованный не столько физически, сколько морально.
Я уверен, что немалую часть того времени провел, разглядывая собственную фотографию, сделанную не то в Англии, не то в Африке. Припоминаю, что я часами разглядывал это лицо, которое, по заверению врачей, они собирались мне восстановить «точь-в-точь как было», а может быть, и это мне тоже приснилось. Так ведь обычно бывает именно во сне: час за часом, день за днем я рассматривал ту фотографию, но сейчас, убей бог, не вспомню того лица, которое было на ней запечатлено. Вот и сейчас, лежа на кровати в своей келье, я не уверен в том, вспоминаю ли я ту потерянную фотографию или же вижу сон о тех детях, которые дожидались нас на помойке, чтобы покопаться в наших мусорных мешках, о тех шлюхах, терпением которых мы зачастую злоупотребляли. О местных крестьянах, которых мы материли на чем свет стоит за то, что они не могли понять, чего мы от них хотим. Еще мне снится, что мы все всё время были пьяными. Ощущение такое, что еще немного — ив памяти все восстановится: и бесконечные отравления с неизбежными поносами, стертые, опухшие, гниющие ноги, надраенные сапоги и погибшие друзья. Машина войны наконец остановилась, но я дал сбой еще раньше. И теперь лежал на госпитальной койке в летнем Париже, который, вполне возможно, мне только привиделся во сне. Считать и разглядывать трещины на потолке можно и в любом другом городе мира. В те годы рушились империи, стирались с лица земли целые страны, но все это было где-то далеко, за горизонтом, за моим узким и близким горизонтом. Я словно участвовал в какой-то маленькой, камерной постановке, все действие которой происходит в четырех стенах. Единственным спецэффектом в этом действе должен был стать бог из машины, которому предназначалось перенести меня… Вот только знать бы куда.
И вот я лежал на другой кровати и, так же задыхаясь от жары, не то дремал, не то думал о чем-то. За окном на улице ходили люди, делались какие-то дела, начинался рабочий день. Я пообедал, вернулся домой, сел за стол, уже понимая, что вряд ли смогу продуктивно поработать. Мысли мои метались в полном беспорядке. Я брался за ручку и откладывал ее, а даже написав пару строк, немедленно зачеркивал написанное. Творческий кризис был налицо. Ближе к вечеру я понял, что мне нужно поговорить с Маклеодом.