В начале марта 1953 года ко мне заявились два господина, назвавшие себя налоговыми инспекторами. С чистой совестью я впустил этих людей к себе, полагая, что их приход вызван каким-то недоразумением. Я всегда точно указывал свои доходы и сполна платил казначейству причитавшиеся с меня налоги. Но чиновники заявили мне, что речь не идет о деньгах, заработанных мною в ФРГ, но о гонораре за публикацию моей книги в «зоне». Этот предлог показался им достаточным для того, чтобы перерыть все мои рукописи, книги и папки. Попутно они бесцеремонно курили мои сигареты и прикладывались к моему коньяку. Снова и снова они болтали о каких-то моих «крупных доходах», якобы скрытых мною от налоговых инстанций ФРГ.
Через несколько часов мои «друзья» расстались со мной и перетащили в ожидавшее их такси перевязанные пачки «обнаруженных материалов» для дальнейшего просмотра.
Согласно заключенным между обеими Германиями соглашениям, все доходы, налоги по которым взысканы в Германской Демократической Республике, не подлежат вторичному налогообложению в ФРГ. Поэтому мои незваные гости, казалось бы, должны были понять абсолютную неправомерность своего визита. Но по старому гестаповскому обычаю это был лишь первый шаг к подрыву моего материального положения. Поэтому я не удивился, когда через неделю ранним утром у моей двери позвонили представители уголовной полиции. Очень громким голосом они потребовали впустить их в дом. Прежде чем открыть им, я поспешил к еще спавшей Гизеле и разбудил ее возгласом: «Визитеры из крипо![41]»
«Что бы ни было, Манфред, оставайся спокойным и сильным!» — сказала она мне вдогонку.
Едва я открыл дверь, как главный из четырех полицейских объявил мне, что я арестован, и, грубо оттолкнув меня в сторону, проследовал в гостиную. Здесь без всяких стеснений, с истинно прусской основательностью они принялись шарить в комодах и шкафах. На мое замечание, что их действия напоминают «методы Дикого Запада», кто-то из них пробормотал что-то насчет «долга службы». Когда я попросил предъявить ордер на арест и обыск, мне ответили, что эти документы будут представлены дополнительно. Тогда я тут же позвонил своему мюнхенскому адвокату д-ру Рудольфу и сообщил ему об этом скандальном инциденте. Он указал на полную противозаконность действий чиновников и добавил, что без надлежаще оформленного ордера на арест я не обязан следовать за ними. После этого телефонного разговора они явно растерялись, быстро изменили тон, несколько раз подчеркнув, что речь идет лишь о кратком допросе по поводу ряда порочащих меня поступков и что своей строптивостью я ненужным образом осложняю все дело. Хоть я и не верил им, но все же счел благоразумным одеться и поехать с ними в Мюнхен. Моя совесть была настолько чиста, что я просто не мог отнестись ко всему этому серьезно. Ведь кому, как не мне, было лучше известно, что я сделал и чего не делал.
Поэтому я спокойно простился с Гизелой, настоятельно убеждая ее не волноваться и ждать моего скорого возвращения.
Итак, без всяких эмоций я уселся с этими господами в их «БМВ», в котором они меня и доставили в полицейское управление Мюнхена. Там меня немедленно проводили к чиновнику, заверившему меня, что он намерен задать мне «только несколько вопросов».
Допрос начался в подчеркнуто дружелюбном тоне. Единственный его «дефект» я усматривал лишь в необычайно раннем часе, к которому его приурочили. Полицейский чиновник заявил, что в свое время был завзятым болельщиком автоспорта и не раз, стоя у обочины гоночной трассы, восторженно приветствовал меня. Потом он раскрыл лежавшую перед ним папку. По выражению его физиономии я мог прочитать примерно следующее: «Да, к сожалению, на вас действительно заведено довольно неприятное дело, но два джентльмена всегда легко могут найти общий язык и уладить все за полчаса». До этой минуты он казался мне достаточно разумным человеком. Всем своим обликом и поведением он словно опровергал мнение пессимистов, которые пугали меня полицией и в один голос пророчили мне «плохой конец», когда я взял на себя председательство в Комитете за единство и мир в немецком спорте.
«От вас требуется только краткое заявление о том, что средства для комитета поступают к вам с Востока. У нас уже есть соответствующие свидетельские показания, и теперь требуется лишь ваше подтверждение». «Какие еще средства с Востока?» — спросил я. «Ну, хорошо… — Он натянуто улыбнулся. — У вас были связи с Востоком?»
«Конечно, были! Ведь мы только и делаем, что заботимся о спортивных связях между Западом и Востоком», Мои слова удовлетворили его. Задав мне еще несколько вопросов в том же роде, он приказал отвести меня в комнату ожидания. «Подождите, пока будет готов протокол, — сказал он. — Помещение, скажем прямо, не идеальное, особенно для господина фон Браухича, но другого в моем распоряжении, к сожалению, нет. Надеюсь, вас не обидит кратковременное нахождение за решеткой и вы не затаите на нас зла».
За окнами просыпался Мюнхен, я слышал звонки трамваев, гудки автобусов… Прошло полчаса. Мысленно я был снова в Кемпфенхаузене и думал о делах, которые успел бы сделать в первую половину дня. Мои размышления прервал дежурный, позвавший меня к тому же чиновнику. Тот положил передо мной протокол и показал мне, где расписаться. Читая протокол, я обнаружил изменения и прямые искажения моих показаний. Особенно меня изумили слова: «Фон Браухич подтверждает свои связи с, Востоком, в частности в том, что касается денежных средств для комитета».
Я отказался подписать это вранье, и тогда моего следователя точно подменили. Исчезла его «слабость к автогонщикам», исчезла вежливость, с которой он извинялся по поводу временного помещения меня за решетку. Теперь в его глазах сверкала ярость:
«Вот это интересно! Этот господин фон Браухич прошел блестящую коммунистическую школу. Выучил все на отлично!»
«О чем это вы?»
«Бросьте свои глупые вопросы! Вы же сами разоблачили себя. Ведь это коммунисты научили вас не подписывать протокол. Так поступают только коммунисты».
«Может, они еще вдобавок завтракают младенцами?» — пошутил я, в последний раз пытаясь вернуть разговор в нормальное русло. Но куда там! Теперь он уже только кричал.
«Оставьте ваши дурацкие шутки при себе! Вы думаете, ваше имя производит на нас большое впечатление? Для нас вы просто грязный коммунист, и мы с вами разделаемся, можете не сомневаться! Не с такими справлялись!» Он вскочил и заорал: «Отвести!»
Согласно формальностям приемного отделения полицейской тюрьмы, надзиратель поднялся со мной на четвертый этаж. В конце длинного коридора он открыл передо мной дверь. Впервые в жизни я вошел в помещение длиной пять шагов и шириной три шага, именуемое камерой. Несмотря на очевидную неприятность моего положения, я все-таки никак не мог настроиться на серьезный лад. Ошибка, и все тут, говорил я себе. Надзиратель вежливо пропустил меня вперед и, заметив, как я изумился, увидев четыре койки, с подчеркнутым добродушием проговорил: «Ваша судьба печальна, но вы не огорчайтесь! В этой камере бывало много знаменитых политических заключенных. Еще до Гитлера тут сидели самые лучшие господа. Это было в веймарские времена. Впоследствии Гитлер сажал сюда своих политических противников. Поверьте, за этим столом кушали высшие офицеры, бароны, духовные особы. Правда, сомневаюсь, остались ли они в живых. Но здесь проходил их первый, в общем-то безопасный, период. Сегодня сюда вселяетесь вы. Еще один благородный жилец!.. Не волнуйтесь, и вы со временем выйдете отсюда. Между прочим, это далеко не худший из наших апартаментов!»
С этими словами он вышел, запер дверь на замок и щелкнул задвижкой.
В ранней молодости я не раз выкидывал фортели, не дозволяемые полицией. Узнавая о моих проделках, друзья и знакомые от души хохотали. И если в этих случаях у какого-нибудь бюрократа-чиновника не хватало чувства юмора, то всегда находился более высокий начальник, приказывавший «замять дело». Даже президенты городской полиции и те иной раз вызволяли меня из беды. Теперь, очутившись в камере, я вспомнил об одном совсем недавнем случае.
После утомительной ночной поездки я остановился у края шоссе, чтобы немного поспать. Вдруг меня будит полицейский, и я, не разобравшись, кто передо мной, спросонья пробормотал, куда именно ему надлежит поцеловать меня. Он сильно рассердился, и в конце концов мне пришлось уплатить штраф. Но теперь все выглядело совсем иначе. В камере сидел не гонщик компании «Мерседес», а человек, подозреваемый в попытке улучшить взаимопонимание между восточными и западными немцами!
До сих пор чиновники уголовной полиции порой приходили в замешательство, выясняя, что этот человек и знаменитый автомобильный гонщик из «лучших кругов общества» — одно и то же лицо и что репрессии против пего могут оказаться крайне непопулярными. Или, может быть, рассуждал я, будучи немцем и общаясь с «теми» немцами, я уже настолько изолировал себя от «хорошего общества», что со мной станут поступать, «как со всяким нежелательным человеком», и возьмут под полицейский надзор? В сущности, так оно и вышло — я уже фактически «сидел», хотя все еще пытался посмеиваться над случившимся и «не допускал», что это произошло со мной. «Спокойно, Манфред, не волнуйся, ошибку должны исправить, — утешал себя я. — Через несколько часов следователь все выяснит, и во второй половине дня ты наверстаешь все, что не смог сделать утром». Мне не приходило в голову, да я бы и не мог поверить, что правители Западной Германии хотят расправиться со мной, чтобы запугать других. Но проходил час за часом, и ничто не изменялось! Я оставался под арестом. Когда откуда-то издалека доносились шаги или позвякивание ключей, я настораживался. Но никто не приходил ко мне. Днем принесли жиденькую похлебку, а потом хлеб с маргарином. Настал долгий вечер, а за ним потянулась еще более долгая ночь. Я живо представлял себе мою убитую горем мать, повергнутую в отчаяние сенсационными сообщениями газет о моем аресте. Мой заботливый надзиратель сунул мне мюнхенскую «Абендцайтунг» за 8 мая. Над пятью столбцами на первой полосе горела ярко-красная шапка в две строки: «Автогонщик фон Браухич арестован как государственный изменник!» Репортаж заканчивался следующей недвусмысленной фразой: «По-видимому, федеральный суд возбудит против Манфреда фон Браухича дело по обвинению в государственной измене».
Государственная измена? Что это, собственно, значит? Я спросил надзирателя, но он только пожал плечами. Вскоре он принес мне том Уголовного кодекса, и я прочитал: «Государственная измена — это преступное посягательство на внутреннюю целостность государства. Она налицо, когда кто-либо предпринимает попытку насильственного изменения Конституции или пытается насильственно присоединить имперскую территорию, частично или полностью, к какому-либо иностранному государству или отторгнуть часть от целого».
Неужели все эти люди с ума посходили? Насильственно изменить Конституцию?! Отторгнуть часть империи?! Видимо, я имел дело с дураками, чтобы не сказать с полными идиотами.
Но я хорошо знал своих братьев по классу. Ведь я действительно начал действовать вразрез с интересами моей общественной группы. Она сочла это опасным для себя и обвинила меня в предательстве…
Я попытался поудобнее улечься на койке и собраться с мыслями. Ночью в тюремной камере очень тихо, куда тише, чем где бы то ни было. Даже твои мысли и те, кажется, не могут улететь за пределы плотно закрытого и зарешеченного окна.
Я думал о Гаральде, который, конечно, никогда бы не попал в подобное положение. Я спросил себя: как он может отнестись ко всему этому? Его родной брат, потомок Браухичей, обвинен в государственной измене! Невероятно! Видимо, даже со своей женой он говорит об этом неприятном происшествии только шепотом, а с сыном и вовсе не обсуждает его. Другое дело мой скандал с Бальдуром фон Ширахом — тогда Гаральд был всецело на моей стороне. Теперь же он, скорее всего, скажет примерно так: «Дорогой Манфред, как же это ты так сбился с пути? Я не могу поддержать тебя! Ты покинул родное гнездо, чтобы вступить в тайный сговор с маленькими людьми, с чернью против нашей благородной касты… Нет! Ты поступил очень плохо!» И он отвернется от меня… Что ж, значит, еще один человек не понимает, что в этом случае разговор идет о глубоко принципиальном конфликте…
«Государственная измена»! Эти два слова не давали мне покоя. И вдруг в памяти возникло имя, вспомнилось грубое и заурядное, плоское лицо: Фрайслер! Я видел его в ресторане «Тэпфер» вместе с другими столь же отвратительными господами, которые в панике сорвались с мест, когда раздалась сирена воздушной тревоги. Именно Фрайслер непрестанно толковал о государственной измене как о чем-то массовом, обычном, повседневном. Но я вспомнил и графа Штауффенберга, который пожертвовал собой, подложив бомбу под стол Гитлера. Своим мужеством этот человек завоевал себе всеобщее уважение. И я подумал: неужели, очутившись в камере мюнхенской тюрьмы, ты станешь малодушничать и дрожать перед какими-то жалкими горлопанами? Нет, ты продолжишь свою борьбу за дело, которое считаешь справедливым. Спорт должен не только объединять людей вообще, но и прежде всего служить моему народу связующим звеном… Таково было мое твердое убеждение, и убогая мышиная возня мюнхенской полиции, разумеется, не могла поколебать его.
На следующий день меня вывели из камеры, поставили перед фотоаппаратом и быстро сняли в профиль и анфас для альбома полицейского архива, облегчающего розыск карманных воришек и взломщиков. Затем у меня сняли отпечатки пальцев, дополняющие эти фотографии, вроде того как специальный ключ «дополняет» замок наручников.
Я простился с моей камерой и моим надзирателем-оптимистом, но, как выяснилось, лишь для того, чтобы сесть в «зеленую Минну»[42] и в обществе нескольких уголовников-рецидивистов, которых до того знал только по анекдотам, перекочевать в тюрьму «Мария Хильф», расположенную в Нойдэке под Мюнхеном.
Первая встреча с моим адвокатом прошла довольно драматично: со слезами на глазах он заявил мне, что ведение моего дела может иметь для него весьма тяжелые финансовые последствия и что его жена, ожидающая ребенка, в полном отчаянии. Уже рано утром ему звонили какие-то его клиенты, в частности представитель крупной фирмы, которую он обслуживал как юрисконсульт, и сокрушенно упрекали его за намерение выступить в роли защитника на процессе «с коммунистическим налетом». Его призывали не пятнать свое адвокатское имя. Мне пришлось успокоить беднягу, прежде чем перейти к собственным делам. Меня особенно волновал день, на который была назначена проверка обоснованности моего содержания под стражей.
Прошло три недели, и ко мне прибыл прокурор Вагнер из федерального суда в Карлсруэ. Чиновник мюнхенского полицейского управления буквально задыхался от возбуждения и рядом со сдержанным федеральным прокурором выглядел невероятно глупо.
«Мы знаем про вас все, преступник вы этакий! — зарычал он на меня. — Мы перерезали ваши туго натянутые нити. Нам известно, чего именно вы добиваетесь с вашими коммунистами!»
«Перестаньте орать! — резко ответил я. — Никакой закон не позволяет вам так кричать. Не говорю уже о ваших подозрениях».
«Ах, скажите на милость, вы же еще и обиделись! Только вам и говорить о законах!» — продолжал он шуметь…
Судья, сидевший между нами, пытался придать разговору хотя бы подобие спокойной деловитости. Прокурор потребовал продления моего заключения. Судья вышел и вскоре вернулся с решением освободить меня.
«Ну что ж, могу вас поздравить, герр фон Браухич», — злобно ухмыльнулся прокурор Вагнер и захлопнул свою папку.
Я собрал свои вещи и, не теряя времени, покинул старое, затхлое здание тюрьмы. Значит, все-таки есть еще право и справедливость, подумал я. Все-таки судья не послушался прокурора и принял другое решение.
Не стану описывать радость Гизелы, когда я вернулся домой. Немного успокоившись, она рассказала мне довольно странную историю. К ней пришел какой-то незнакомый нам декоратор из Мюнхена и рассказал, что, работая в особняке министра внутренних дел Хэгнера (Баварии. — Ред.), он оказался невольным свидетелем разговора о «деле Браухича» между министром и кардиналом Фа-Ульхабером.
«Арестовав столь известного человека, мы специально сфабрикуем процесс, чтобы, таким образом, запугать всех остальных. По сути, Браухич ничего наказуемого не совершил, но он стал нам неудобен и надобно заткнуть ему рот», — сказал министр своему собеседнику.
Декоратор — видимо, человек с добрым сердцем — встревожился и сразу же поспешил к моей жене, чтобы рассказать ей об услышанном.
До этого дня я предполагал, что людей подвергают тюремному заключению только лишь за те или иные правонарушения…
Моя жена — уроженка Рейнской области, и, когда мы оказывались в Мюнхене, я охотно заходил с ней в большой трактир поблизости от Фельдхернхалле[43], чтобы выпить по бокалу рейнского вина. Эта ресторация была устроена в бывшей конюшне при резиденции баварского принца-регента и называлась «Пфэльцер вайнштубэ». Высота потолка достигала здесь почти семи метров, и, сколько бы посетители ни курили, воздух в помещении всегда был чист. Когда все места бывали заняты, чопорные завсегдатаи разрешали нам подсесть к их столику, и мы поневоле подслушивали разговоры бывших высокопоставленных офицеров. С каждым годом эти господа высказывались все более откровенно, а со временем начали без всяких стеснений говорить вещи, за которые оккупационные власти совсем недавно могли бы привлечь их к судебной ответственности.
Обстоятельства по-прежнему вынуждали их оставаться пассивными, но они твердо надеялись вскоре активно включиться в дело создания новой, на этот раз западногерманской армии. Я сидел около них, пил вино и не уставал изумляться. Они открыто хвастали, что в один прекрасный день пойдут походным маршем на Вроцлав и не задерживаясь в нем, с ходу начнут теснить «большевиков» и отбросят их до… Урала. Гитлер, утверждали они, допускал ошибки, и теперь, мол, все дело в том, чтобы не повторять их и на сей раз «продвинуться подальше».
Мне казалось непостижимым, как эти люди, пережившие поражение в первой мировой войне, не говоря ужо о катастрофе 1945 года, которая застала их на ответственных постах, не научились ровным счетом ничему. По их прусско-милитаристским представлениям, весь смысл жизни сводился только к генеральским звездам, погонам и лампасам. Этим авантюристам, видимо, было все равно, кому служить. Завтра они бы с удовольствием продолжили свою службу в американских мундирах и вообще, не задумываясь, встали бы под любое другое знамя, кроме красного разумеется.
Они пропускали мимо ушей мои слова о необходимости дружественных отношений между народами или о разоружении. Они не желали считаться с чьим бы то ни было мнением, кроме своего. И уж наверняка не с мнением Манфреда фон Браухича, который в силу своего «прославленного традицией» имени, несомненно, принадлежал к их кругу и, следовательно, был просто обязан разделять подобные взгляды.
С раскрасневшимися от выпитого вина физиономиями они все громче разглагольствовали с прежних шовинистических позиций и, умильно глядя друг на друга, вспоминали былые «геройские дела», грохот орудий и экстренные сообщения о победах.
Напоминаю, что все это происходило уже в 1953 году, в период, когда разговоры о намерении ФРГ ввести всеобщую воинскую повинность выдавались за «лживые выдумки Востока».
Вновь и вновь подтверждались мои худшие опасения: они хотели повторить то, что мы уже пережили дважды. Ради «торжества идеи» эти вояки без малейших колебаний снова открыли бы огонь. И «во имя идеи» такие люди без малейших колебаний откроют огонь. В этом я совершенно не сомневался.
2 сентября 1953 года в пятом часу утра агенты политической полиции подняли трех моих сотрудников с постели и арестовали. (Замечу, что, поскольку наш комитет не был запрещен властями, мы и не думали прекращать свою работу по установлению межгерманских спортивных связей.)
Через час полиция прибыла и ко мне, причем теперь ордер на арест был мне предъявлен прямо у садовой калитки. Документ этот был более чем конкретен. Он гласил, что наш комитет является замаскированной коммунистической организацией, а все мы подозреваемся в государственной измене, подрывной деятельности и тайном сговоре.
На сей раз агенты не стали производить обыска, но зато предложили мне немедленно одеться и поехать с ними. При этом они ни на минуту не спускали с меня глаз. Один чиновник уселся около меня в спальне, другой пошел в кухню, где пристально наблюдал за моей женой, готовившей мне чай, который мне разрешили выпить, стоя в коридоре. Гизела страшно разволновалась и рассталась со мной так, будто мы с ней прощались на веки вечные.
Меня повезли не в полицейское управление, как в первый раз, а прямехонько в каторжную тюрьму Штадельхайм. В комнате ожидания, где тюремщик отнял у меня все, что я по наивности уложил в небольшой чемодан, двое пожилых ворюг дали мне несколько добрых наставлений, чем слегка подняли мое довольно подавленное настроение. Бывалые уголовники, они сразу распознали во мне новичка.
Наконец за мной явился дежурный и, пройдя со мной через три внутренних двора, привел меня на второй этаж «особого отделения». Дежурный — его звали Ляйтенбергер — был явно удивлен тому, что меня направили сюда, и, прежде чем отпереть дверь, несколько раз прочитал сопроводительную бумажку. До сих пор он, видимо, считал, что политических не содержат в отделении для убийц. Ляйтенбергер ведал двадцатью тремя «одиночками». Четыре из них пустовали, в остальных сидели убийцы или подозреваемые в убийстве.
Моя камера была еще уже и примитивнее, чем в Нойдэке. Заключенный не мог самостоятельно открыть окно, а от параши невыносимо несло хлорной известью.
С этой минуты все мои иллюзии кончились. Меня хотели запугать и нейтрализовать. Либо я должен был прекратить борьбу и подписать какое-нибудь фантастическое заявление, например о том; что Вальтер Ульбрихт дал мне сто тысяч марок и за это потребовал убить Конрада Аденауэра, либо приготовиться к тяжелым дням.
Я решил выбрать второе, и, видит бог, это была нелегко. От прославленного героя-автомобилиста до затравленного политзаключенного — долгий и тернистый путь.
Все-таки очень странно, как быстро руководящая: группа, завладев всеми средствами государственной власти, объявляет неугодных ей людей представителями иного общественного строя и на этом основании присваивает себе право беспощадно преследовать их. Твой прежний мир стал окончательно враждебен тебе, подумал я. Теперь ты должен сделать еще один шаг вперед, чтобы снова почувствовать почву под ногами. И самое сложное: в сущности говоря, ты абсолютно не знаешь, что тебя ждет. Ибо этот другой, социалистический мир, столь ненавистный властителям Федеративной республики, совершенно тебе неведом. Поистине книга за семью печатями…
Тогда я еще не усвоил толком, что антикоммунизм — это основной принцип всей политики ФРГ. Что же до коммунизма, то о нем я знал слишком мало.
Опираясь на старых офицеров, эти люди хотят воссоздать свою вдребезги разбитую военную мощь, говорил я себе. В этих головах неискоренимо засели нацистские фразы о «Великогермапской империи», о «народе без пространства», они не могут забыть лозунг «Хайль Гитлер, мы победим!». Иногда я даже радовался, что у меня столько времени для размышлений по этому поводу. С каждым днем я все яснее понимал опасность своего положения. Теперь уже не могло быть речи о «ведомственной ошибке», как мне думалось прежде. Все оказалось крайне серьезно. Бонн твердо решил заставить замолчать всех, кто сопротивлялся его политике ремилитаризации.
Тревога за жену не давала мне покоя. До сих пор Гизела мужественно сопутствовала мне. Она любила меня не меньше, чем я ее, но сомневалась, надо ли мне продолжать эту, как ей казалось, бесперспективную борьбу.
Знай я в этот час про события, происшедшие у меня дома, я бы еще крепче стиснул зубы. В интригу, которой меня опутали, весьма хитро вовлекли и мою доведенную до отчаяния жену. Ровно через час после моего ареста к Гизеле явился судебный исполнитель и потребовал уплаты какой-то вымышленной налоговой недоимки в несколько тысяч марок. Она, естественно, отказалась вручить ему эту сумму, даже если бы и могла. Вопреки всем ее разъяснениям и заверениям, что такого долга вообще не существует, судебный исполнитель оказался неумолим и описал всю мебель. Его приход был, несомненно, связан с моим арестом.
Гизела окончательно растерялась и не знала, куда кинуться. Лишь через несколько недель ей разрешили свидание со мной, да и то всего на 10 минут. Мы разговаривали в маленькой камере через плотную проволочную сетку и в присутствии двух надзирателей. Гизела храбрилась, как могла, но, хорошо зная ее, я понимал, чего ей это стоит. Они настойчиво добивались своего — любыми способами деморализовать нас.
Вернувшись после свидания в свою камеру, я впервые ощутил прилив неведомой мне ненависти, и она превозмогла во мне и душевную боль, и чувство одиночества.
Когда, изолированный от всего на свете, ты сидишь в тюрьме, твой адвокат — единственный мостик к вожделенной свободе. Именно о нем, об этом мостике, ты и думаешь большую часть суток. После моего первого ареста адвокат Рудольф повел себя как самый трусливый бюргер и предпочел не защищать меня. В тот период, заботясь о своем реноме, адвокаты вообще всячески уклонялись от дел вроде моего. Поэтому передо мной встал важный вопрос: кем заменить Рудольфа, где найти достаточно смелого защитника, готового мне помочь. Гизеле удалось разыскать такого человека. Им оказался д-р Свобода, заботившийся обо мне в течение нескольких месяцев…
Газеты вновь запестрели жирными шапками. В частности, не поскупилась на красную краску нюрнбергская «8-ур блатт». Напечатанную на первой странице информацию о моем вторичном аресте она озаглавила: «Слухи о шпионской деятельности Браухича в пользу одной восточноевропейской державы пока ниоткуда не подтверждаются».
Сорокапятиминутные утренние прогулки были для меня единственной возможностью видеть людей, точнее, моих «коллег» по отделению строжайшего режима. Вместе с ними я становился в строй и выходил во двор. Здесь меня отделяли от них, отводили в дальний угол, где под надзором специально приставленного ко мне тюремщика я в полном одиночестве ходил по кругу. Как «особо опасного преступника» меня держали в отдалении от «просто опасных» преступников, которые совершали свою утреннюю прогулку гуськом, двигаясь через интервалы в три метра друг от друга.
По истечении месяца моего одиночного заключения надзиратель как-то спросил меня, не желаю ли я гулять еще и после обеда. Я, конечно, обрадовался этому неожиданному предложению, хотя и не понимал, откуда вдруг такая забота. Мое удивление стало еще большим, когда в первую же такую прогулку я встретил во дворе другого заключенного, с которым мне разрешалось гулять 45 минут без всякого присмотра. Как выяснилось, мой спутник был в прошлом эсэсовским офицером высокого ранга из личного штаба Гиммлера. Он сам сказал мне об этом. Уже давно он содержался в предварительном заключении по обвинению в убийстве: после капитуляции он из-за пустяка приказал расстрелять какого-то солдата.
Вот так история, подумал я. «Красный» Браухич и отпетый эсэсовец худшего толка гуляют вдвоем по тюремному двору. В этой ситуации было что-то трагикомическое, и создали ее, безусловно, намеренно, преследуя вполне определенную цель. Итак, утром я описывал свои круги, так сказать, индивидуально, но под недреманным оком надзирателя, а после обеда, напротив, «вполне свободно», да еще в обществе офицера войск СС.
Общих тем у нас, конечно, почти не было. Он знал, кто я такой, слышал о причинах моего заключения и не скрывал своего презрения к моим идеалам. Когда мы заговаривали о жизни в тюрьме, он откровенно заявлял, что наверняка выйдет из нее гораздо раньше меня. Он твердо рассчитывал на скорое возобновление своей воинской службы в рядах новой западногерманской армии и мечтал лишь об одном: «Вновь пойти на Москву, но теперь уже обязательно добиться успеха!»
Почему же тюремная администрация решила создать такую своеобразную «пару»? Вероятно, там предположили, что общение с «истым солдатом» поможет мне заново проникнуться старыми взглядами и представлениями, особенно «понятиями о чести». Подобный «психологический массаж», по их мнению, видимо, должен был способствовать возвращению заблудшей овечки в ряды «фюрерской элиты», призванной править народом.
Подослав ко мне эсэсовца, они, как я полагаю, хотели намекнуть мне на следующее: уж ежели человек типа Браухича восстает против существующего общественного строя, то пусть выходит на правый фланг! Оттуда все пути ведут назад, к добропорядочной буржуазной жизни. Но зачем же, мол, выходить на левый фланг?
Не знаю, конечно, как в точности гласило задание, полученное офицером-эсэсовцем. Да это меня и не интересовало. Но, во всяком случае, надо было видеть, как мы, словно два оживленных оловянных солдатика, не жалея ног, вышагивали вокруг тюремного двора. Ради сохранения спортивной формы я задавал рекордный темп ходьбы. Даже пестрый дрозд, избравший себе в качестве резиденции все три тюремных двора, и тот редко отвлекал нас от несения нашей «службы». Эта птаха, носившаяся в тюремном воздухе, казалась мне такой же непонятной, как пассажирские самолеты, пролетавшие над нашими головами с точностью до минуты. Задирая голову и поглядывая на них, я с горькой иронией бормотал «Цюрих» или «Берлин», а он с ожесточением добавлял: «Рим». Старая история — вечная, мучительная тоска человека по свободе…
В конце октября некий господин фон Райхлин, прибыв к моей жене в Кемпфенхаузен, принялся расписывать ей свои широкие связи с мюнхенской прокуратурой. Он заявил, что с помощью своего друга прокурора без труда добьется снятия с меня обвинения в государственной измене, после чего максимум через две недели я буду освобожден. Местом вручения влиятельному прокурору гонорара в размере 2 тысяч марок он назначил вход на черную лестницу мюнхенского Дворца юстиции. Перспектива вызволить меня из тюрьмы, естественно, показалась моей жене крайне заманчивой. Но уже назавтра она заподозрила неладное и известила обо всем уголовную полицию. В назначенный день, сопровождаемая двумя полицейскими агентами, она пришла по адресу, указанному господином фон Райхлином. Он пришел на место минута в минуту и потребовал условленную сумму. Моя осторожная жена предложила сделать это в приемной прокурора, который якобы должен был освободить меня через две недели. Райхлин согласился. Однако, к удивлению Гизелы, он направился не во Дворец юстиции на Карлсплатц, а к расположенному неподалеку районному суду американской администрации на Софиенштрассе. «Мой друг прокурор служит в американском суде», — пояснил он. Гизела насторожилась. Она не понимала, как это прокурор американского суда вытащит меня из лап федерального суда в Карлсруэ.
Вскоре оба оказались в здании американского районного суда и прошли в приемную прокурора США Оскара Хайцлера. Моя жена замедлила шаг, чтобы полицейские агенты подошли поближе, и не спеша стала извлекать из сумочки банкноты. Войдя с Райхлином в приемную прокурора Хайцлера, она принялась отсчитывать одну банкноту за другой и класть их на протянутую ладонь моего «благодетеля». Тут перед Райхлином выросли оба агента и арестовали его. В тот же момент через противоположную дверь в приемную вошел прокурор США Хайцлер. «Пожалуйста, объясните этим господам, что вы назначили: мне здесь встречу, чтобы переговорить с госпожой фон Браухич, которую я записал к вам на прием», — наигранно приятельским тоном обратился Райхлин к Хайцлеру. Однако американский прокурор не пожелал подтвердить это заявление, и полицейские увели глубоко разочарованного и возмущенно протестующего Райхлина. Во время его допроса в управлении мюнхенской полиции там, ко всеобщему удивлению, неожиданно появился прокурор Хайцлер, и не один, а вместе со своим немецким коллегой Гейнцем Нойбертом, тоже служившим у американцев. Оба потребовали освобождения Райхлина, но не добились своего.
В дальнейшем Райхлин вновь заверил прокурора участкового суда Гофмана, что вопрос о получении денег от г-жи фон Браухич был полностью согласован с прокурором США Оскаром Хайцлером. Тогда прокурор Гофман передал это дело в Верховный суд США во Франкфурте-на-Майне. Там оно и заглохло. В итоге этого эпизода у меня были все основания полагать, что заинтересованные инстанции решили окольными путями спровоцировать мою жену на вручение взятки, чтобы на этом основании арестовать и ее.
Треволнения, пережитые Гизелой, оказались выше ее сил. Под влиянием сильнейшего нервного потрясения она попыталась покончить с собой. На это не рассчитывали даже наши злейшие враги.
В то утро мою камеру открыли в необычно ранний час. Дежурный повел меня в здание администрации. Начальник тюрьмы сказал мне: «Должен вам сообщить, что сегодня пополудни ваша жена отравилась соляной кислотой». И, обращаясь к дежурному: «Уведите заключенного!»
Последующие часы я провел в своей камере в состоянии, близком к помешательству. Под вечер под охраной конвойного и в сопровождении моего адвоката я был доставлен в штарнбергскую больницу.
С помощью искусственного легкого врачи старались спасти Гизелу. Еще было не ясно, к чему приведут их усилия, но меня довольно скоро отвезли обратно в тюрьму.
Лишь во второй половине следующего дня мне сочли нужным сообщить, что она еще жива. Эти страшные события настолько подорвали мое здоровье, что тюремная администрация решила поместить меня в больничное отделение. Я оказался в палате для послеоперационных больных.
Заключенные, отбывавшие длительные сроки, нередко в припадке «тюремного психоза» сами калечили себя. Они глотали гвозди, ножи, куски проволоки, сломанные ложки или даже бритвенные лезвия.
В моей палате находилось 14 легкобольных, включая меня. Нам поручили заботу о пациентах, поступавших из операционной. Когда они пробуждались от наркоза, мы обеспечивали их всем необходимым и ни в коем случае не разрешали им пить. Санитар приходил только дважды в день. Мне сразу бросился в глаза симпатичный с виду и весьма любезный пожилой господин, проявлявший прямо-таки трогательное внимание к нашим подопечным. Одетый, как и все, в тюремную одежду, он резко отличался от остальных. Изящные движения и жестикуляция выдавали в нем почти светского человека, а седина и добродушное выражение лица вполне подходили к образу благообразного джентльмена. Во всяком случае, в нем никак нельзя было заподозрить преступника. Тяжело вздыхая, он жаловался на «трагизм» своего положения: его без конца обвиняли во взломе сейфов, тогда как он, по его словам, лично этим никогда не занимался.
От нашего санитара, некоего Кирилла Графа, приговоренного к семи годам заключения за подделку денежных знаков, я узнал, что мой новый седовласый «друг» Манек Бутц, он же Гольденбаум, возглавлял международную банду, специализировавшуюся исключительно на взломах несгораемых шкафов.
Слушать рассказы Манека о множестве разных стран было весьма интересно. Его особое искусство состояло в том, что, находясь в своем родном городе, он направлял своих людей в подходящие «места работы», выбирая их в соответствии с экономической конъюнктурой. Он научился ловко играть на цикле «конъюнктура — кризис — война» и сам называл себя сложным термином «выгодоприобретатель». Больше всего фортуна ему улыбалась в период кризисов или в смутные времена, автоматически следовавшие за ними.
Особенно ему везло в Германии после обеих мировых войн. И вдруг такая незадача! «Понимаете, банально влип и попал за решетку», — медленно проговорил он и устремил на меня взгляд, полный смертной тоски.
«В этой жизни все вертится вокруг денег, дорогой друг, — авторитетно заявил он и незаметным движением передал мне сложенный газетный лист. — Газету я получил утром от старого знакомого, имеющего большие связи с внешним миром».
Я развернул полосу и прочитал заголовок: «Американский прокурор поручил мне связаться с Гизелой фон Браухич, заявляет мошенник Райхлин».
«Видите ли, — сказал мне Манек, — все это мелкие людишки, любители, недотепы! Идиоты! Они решили пошантажировать вашу жену! Но, боже мой, какой примитив! Я и мои люди ни за что не связались бы с такими дешевыми обманщиками. — И многозначительно кивнул головой: — Между прочим, я довольно успешно сотрудничал с прокурором Нойбертом и его другом прокурором Мишке…»
«Не может быть!» — прервал я его.
«Напротив, это вполне возможно. До недавних пор здесь действовали американские участковые суды, которые рассматривали дела в ускоренном порядке. У них заведено заслушивать обвиняемого как свидетеля по собственному делу. Перед судебным разбирательством Нойберт и Мишке разыскивали друзей обвиняемых, в том числе и меня, и предлагали им свидетелей, готовых давать любые выгодные для подсудимого показания, и, в частности, если это требовалось, устанавливать его алиби. Понятно, что подобных свидетелей защиты было совсем нетрудно найти среди моих сотрудников, ибо мы всегда были сторонниками взаимной выручки. До суда оба прокурора тщательно проверяли все показания, оправдывающие обвиняемого. Делалось это, конечно, в обмен на крупную взятку. Так, нам не раз удавалось превращать черное в белое. Теперь, как это явствует из истории с вашей Женой, Нойберт, видимо, переключился с иностранцев на немцев и довольствуется довольно дешевыми вымогательствами».
Манек тихонько добавил: «Я скажу вам так: все наше правосудие прогнило насквозь, и купить его можно оптом ив розницу. В вашем случае вы тоже наверняка смогли бы что-нибудь «состряпать». Когда нас с вами везли па допрос, вы мне что-то сказали про бриллиантовое кольцо, помните? Вы передали его через одного заключенного вашему адвокату в качестве аванса за гонорар. Значит, ваш адвокат «в порядке». Так что действуйте смелее… Берите пример с нашего санитара Кирилла Графа. Даже находясь в тюрьме, он продолжает свои махинации, правда уже не в таких масштабах, но все же. Прежде чем попасть сюда, он возглавлял центр фальшивомонетчиков и с помощью своего тестя прокурора Шредтера обтяпывал те еще делишки! А этот Шредтер оказался настоящим болваном: во время допроса в полицейском управлении, испугавшись двух-трех лет тюрьмы, он выбросился из окна третьего этажа. Разбился насмерть!.. Короче, ничего не бойтесь и попробуйте действовать через вашего адвоката. Авось получится!» — сказал он в заключение.
Общаясь в тюрьме с ворами, взломщиками и прочими уголовниками, человек быстро становится недоверчивым и бдительным. Поэтому к предложению Манека я отнесся очень осторожно. А что, если это была ловушка? Я ни за что не хотел пойти на сомнительную сделку, в которой ни с какой стороны не нуждался.
Приятными нарушениями моего нескончаемого тюремного одиночества были допросы во Дворце юстиции. Прелюдия к ним начиналась уже в 5 утра: мне вручали галстук, подтяжки, шляпу и пальто. Затем являлся заключенный-парикмахер и брил меня. Нас заталкивали в «зеленую Минну», и мы трогались. По пути к нам присоединялись заключенные из других тюрем. Как правило, машину забивали сверх всяких норм, арестанты ехали стоя, спрессованные как сельди в бочке. Потом начиналось долгое ожидание в крохотной камере, где, впрочем, можно было сидеть. Наконец, сопровождаемый конвойным и чувствуя себя почти на свободе, я шел по длинным коридорам до кабинета советника суда первой инстанции д-ра Лорца. Чем-то мы были симпатичны друг другу, и часто мне казалось, что ему крайне неловко допрашивать меня по этому делу. Он, конечно, понимал всю несостоятельность обвинения — это было видно из его тона и характера задаваемых вопросов.
Снова и снова разговор шел об одном и том же: «Какого рода были ваши связи с восточными спортивными инстанциями? Получали ли вы задания? Если да, то от кого? Получали ли вы деньги от коммунистов? Есть ли посредники между «Восточной зоной» и вами? Какие личные причины побудили вас создать комитет?» — и так далее, и тому подобное.
Однажды ему показалось, будто он «напал на след», и его рвение мгновенно усилилось.
Речь шла о том, что во время Всемирного фестиваля молодежи я жил в доме для гостей правительства ГДР. Из этого, утверждал он, явствует моя теснейшая связь с этим правительством. Я понял, куда он клонит, и, усмехнувшись, ответил ему: «Знаете, это был совершенно особенный дом. Я говорю о системе звонков в комнатах для гостей. Кнопки для различных вызовов различались по цвету. Зеленая — горничная, черная — коридорный, желтая — официант. Кроме того, там была еще и красная кнопка, чуть побольше других и без надписи. И вот она-то и влекла меня неудержимо в этот дом. Нажмешь ее, и где-то далеко, в помещении дежурного, вспыхивала лампочка. Каждое загорание означало 100 граммов водки, которую вам сразу же доставляли в номер. А главное — бесплатно!»
Он рассмеялся и записал мое сообщение о «водочной кнопке» в протокол.
Однажды, войдя в его кабинет, я заметил в углу большой конторский шкаф, которого раньше не было. Оказалось, в нем хранилось множество поступавших из Восточной и Западной Германии писем с протестами против моего ареста. Со временем их число возросло с десятков до сотен, а затем и до тысяч.
«Весь ужас в том, — заметил д-р Лорц, — что по службе я обязан их прочитывать все без исключения».
Мне показывали лишь немногие из этих писем — боялись, что, узнав об этом массовом возмущении несправедливостью властей по отношению ко мне, я еще, чего доброго, воспряну духом.
Когда вечером, возвратясь к себе в камеру, я перебирал эту корреспонденцию, на память приходили долгие недели лежания в больнице после тяжелой аварии на Нюрбургринге. Как меня тогда трогали полные сочувствия послания незнакомых мне детей и взрослых любителей автоспорта! Теперь же я сидел в каторжной тюрьме и порой предавался самым мрачным размышлениям о ближних. Мне казалось, будто я одинок в своей борьбе, которая требовала от меня отнюдь не меньше мужества, чем автогонки. И вдруг эти пачки писем! От них становилось тепло на сердце. Я понял, что я не одинок, что у «государственного изменника» не меньше друзей, чем у героя автотрека АФУС. Масса писем из Западной Германии пришла без обратного адреса. Никогда не забуду одного из них. Оно прибыло из какой-то угольной шахты Рурского бассейна и было написано немного корявым почерком рабочего человека. У меня навернулись слезы на глаза, когда я прочитал: «Вы были большим гонщиком, но в день, когда Вы перестали заниматься гонками, Вы не утратили свои боевые качества. Хоть Вы и «фон», но мы уважаем Вас. Вы мужественный человек и знайте — сегодня Вами восхищаются тысячи и тысячи людей. Мы уверены, что Вы дадите Вашим судьям отпор, как некогда давали его своим соперникам». Таков был текст этого письма, и я перечитывал его снова и снова…
Мне писали дети, еще не родившиеся на свет божий, когда я мчался по гоночным маршрутам. Выросшие в годы войны, они ничего об этом не знали. И все-таки они писали мне, желали мне всякого добра и удач, требовали моего освобождения.
И теперь всякий раз, входя к д-ру Лорцу, я первым долгом смотрел на канцелярский шкаф и не без удовольствия отмечал, что моему следователю не так-то легко запихнуть в него всю мою корреспонденцию.
Среди широкой общественности тоже все чаще раздавались голоса, требовавшие не затевать «процесса Браухича». И д-р Лорц, и я отлично понимали, насколько непопулярны враждебные мне действия полиции. В газетных статьях подчеркивалась «туманность» моего дела. Вот несколько характерных заголовков: «Ордер на арест Браухича шит белыми нитками!» (мюнхенская «Зюддойче цайтунг» от 11/11 1953 г.); «Тайны процессов над «ведьмами»! («Байеришес фольксэхо» от 24/11 1953 г.); «Обвинение против «врага государства» построено на зыбкой почве» и «Процесс над «ведьмами» 1953 года — опасный выход из положения» («Зюддойче цайтунг» от 21–22/11 1953 г., № 270).
Федеральные судебные власти в Карлсруэ отлично знали, что процесс против меня и комитета неминуемо превратится в фарс. Но у них уже не было пути назад, и они искали выход. Однажды во время прогулки во дворе ко мне подошел некто Барт, инженер мюнхенской фирмы отопительных приборов «Риндфляйш». Он отбывал длительное тюремное наказание за нарушение закона о злоупотреблении наркотиками. Лишь за два дня до того этот тощий, совершенно опустившийся человек с желтоватым лицом и искривленным позвоночником вернулся в Штадельхайм после длительного пребывания в клинике для нервнобольных в местечке Хаар, где его пытались лечить от пристрастия к наркотикам.
Во время прогулок заключенным строго запрещалось вступать в разговоры друг с другом, и поэтому он, воровато оглядываясь, быстро прошептал: «Будьте осторожны, господин фон Браухич, вас собираются отправить в сумасшедший дом. Я подслушал разговор двух санитаров. В Хааре уже предупреждены о вашем прибытии. Так что будьте крайне осторожны! Вы ведь понимаете, что это значит!» Он быстро отошел от меня, и я даже не успел поблагодарить его.
Вот каким подлым способом они решили сломить меня, поколебать мои политические убеждения. Через два дня меня повезли во Дворец юстиции, где меня ждал психиатр д-р Гервек. Он заявил, что ему поручено подвергнуть меня общему обследованию. Но, предупрежденный Бартом, зная, каковы намерения этих мерзавцев, я категорически потребовал вызвать моего адвоката в качестве свидетеля. Как только прибыл д-р Свобода, я тут же в присутствии врача сообщил ему, какие разговоры ведут санитары психиатрической лечебницы в Хааре.
Это мое сообщение глубоко возмутило психиатра, и он отменил обследование. При выходе из его кабинета д-р Свобода сказал мне: «Чудовищно! Просто невероятно! Старые нацистские методы: обезвредить неугодного противника с помощью 51-го параграфа. Очень хорошо, что вы сразу вызвали меня».
Еще в первый день моего заключения в Штадельхайме, едва за мной закрылась тяжелая железная дверь камеры, я понял, что только приличное физическое состояние поможет мне пережить все, что мне предстояло. Для этого я должен был жить предельно дисциплинированно, по строгому распорядку дня. Прежде всего надо было позаботиться о безупречной чистоте тела и побольше двигаться. Но не так-то просто хорошо помыться, когда на целые сутки тебе дают один небольшой кувшин с водой. Физически тренированному человеку, несомненно, легче переносить тяжелый режим пребывания в одиночке. Прекрасно сознавая это, я твердо решил ежедневно заниматься силовой гимнастикой не менее получаса…
Несколько раз мне разрешили в сопровождении надзирателя посетить мою жену, лежавшую в штарнбергской больнице. Каждый такой визит стоил мне огромных душевных мук. Ее попытка самоубийства, к счастью, но удалась, и физически она поправилась. Но болезненное, депрессивное состояние осталось. Не могу передать, как горько было мне возвращаться в свою камеру, как тягостно ощущал я свое одиночество после этих встреч.
Затянув на долгий срок мое предварительное заключение, мои враги пытались таким образом подорвать мое здоровье, мою психику — словом, поставить меня на колени. Нескончаемое одиночество очень опасно не только для нервов — для всего организма. После долгих недель и месяцев подобной муки и тоски тебе может показаться, что твои силы и в самом деле подошли к концу. Но ведь я прошел суровую школу. В добровольческом корпусе со мной обращались без особой, мягко говоря, деликатности, служба в рейхсвере досталась мне тоже нелегко, а мой путь к славе и победам на гоночных маршрутах отнюдь не был усеян розами. В общем, мне пришлось проявить немало энергии и железной воли. Помимо физической тренировки, требовалась огромная внутренняя собранность.
О чем я только не думал в эти тюремные месяцы! Я перебирал в памяти прообразы волевых людей, чтобы подражать им. Вспоминая историю, представлял себе ранних христиан эпохи Нерона, отважно противостоявших своим врагам. Я попросил принести мне «Новый завет» и принялся внимательно читать его. В этой книге немало глубоких мыслей, но все же она возникла в период массового невежества, давным-давно отошедшего в прошлое. А что поддерживало дух коммунистов и социал-демократов, заключенных в лагеря смерти? Я не мог заказать себе ни одной книги Маркса — в тюремной библиотеке этот автор не был представлен. Поэтому я попытался самостоятельно упорядочить в памяти все, что слышал о марксизме, вспомнить все разговоры на эту тему. Разумеется, я был далеко не марксистом и если слыл за такового, то только благодаря стараниям моих преследователей, которые, добиваясь моей дискредитации, систематически представляли меня в роли приверженца и поборника марксизма.
Одна из немногих занятных подробностей моей жизни за решеткой заключалась в наблюдении за поведением надзирателей. Спозаранку и до ночи они сновали по тюрьме и были заключены в ней так же, как и мы. Иные казались мне робкими. Очень осторожно они прощупывали меня. Во мне они видели «особый случай», приятный контраст к привычному им миру уголовников. Но когда в тюрьму доставляли очередного убийцу, их интерес ко мне мгновенно пропадал. На допросах они затаив дыхание ловили каждое слово его показаний. Им хотелось знать, в чем он признается, а главное, как и чем он убил. Другие откровенно рассказывали о своем развеселом житье при нацизме. Старший надзиратель прямо-таки с дьявольским удовольствием показывал мне камеры смертников тех времен. Едва слышным голосом он бормотал: «Ничего, скоро все будет как прежде! Все будет как прежде! Уж я-то знал, как насолить этим псам! Иной раз в утро казни я нарочно открывал двери многих камер, пока наконец не добирался до кого следовало. В общем, любил постращать! Войдешь в камеру, а он вскакивает как ошалелый. А потом, узнав, что я будто бы ошибся, радуется, как малое дитя». И с гнусной улыбкой добавлял: «Надо уметь дарить людям радость!»
…«Приготовьтесь, к вам пришли!» — крикнул надзиратель в дверное окошко для передачи еды. Меня словно током ударило. В этот день посетителей не пускали. Не зная, чего ожидать, я спустился с надзирателем вниз и по длинному коридору прошел к камере свиданий.
Передо мной, одетый в сутану, стоял мой старый друг патер Манфред. Я онемел от изумления. Он сердечно поздоровался со мной, и мы уселись за стол. Два надзирателя сверлили нас взглядами, полными откровенного любопытства. К человеку, заподозренному в коммунизме, подрывной деятельности, тайном сговоре и подготовке государственной измены, вдруг явилось духовное лицо! Невероятно! Весь тюремный персонал всполошился. Визит францисканского патера никоим образом не подходил к версии моих преследователей.
Сначала патер Манфред извлек из кармана своей сутаны шоколад и апельсины и, часто моргая, положил их на стол.
В дни совместной жизни на католической вилле в Фельдафинге мы с ним сблизились и подружились. Вот ему и захотелось лично проверить, в каком я состоянии. И как же я удивился, когда он мне сказал: «Во все времена были люди, стремившиеся что-то познать. И отнюдь не в духе святого писания забрасывать таких правдоискателей камнями». Прощаясь со мной, он сказал: «Страдание облагораживает, а долготерпение — серьезнейшее жизненное испытание. Выше голову, мой друг! Все образуется!»
Неожиданный визит патера придал мне бодрости…
Когда же меня в следующий раз вызвали из камеры, снова в необычное время, мне предстояло пережить один из самых тяжелых часов моей жизни. В солнечный мартовский день в моей двери внезапно щелкнул замок, и мимо надзирателя в камеру вошел тюремный парикмахер.
«Вам предстоит поездка», — услышал я.
После стрижки и бритья меня перевели в камеру ожидания и сказали, что скоро за мной придут. Через два часа сюда явились два чиновника уголовной полиции и назвали мне конечный пункт предстоящего мне путешествия: Штутгарт. Там жила моя мать, и я сразу почуял неладное. Годом раньше она в добром здравии отметила свое 80-летие. Но потом из письма брата я узнал, что весть о моем аресте вызвала у нее нервный шок. В том же письме брат писал о своей работе в страховой компании, о том, как трудно уговаривать людей страховать жизнь. В двух или трех фразах он коснулся «ошибки», приведшей меня за решетку, заметил, что, живя вдали от меня, мало что знает о моей жизни и, в сущности, не может составить себе верное представление о моем деле. Прочитав эти строчки, я подумал: «Значит, ты, мой родной брат, стоишь в стороне, Даже не пытаешься поддержать меня хотя бы морально». На душе стало горько, я пытался бороться с отчаянием одиночества, с возникавшими сомнениями в правильности всего, что я делал.
Я настойчиво попросил своих спутников сказать мне что-то более определенное. Им приказано, сказали они, доставить меня в одну штутгартскую больницу… Только к вечеру мы прибыли на место. На вопрос, где лежит фрау фон Браухич, швейцар равнодушно ответил, что ее труп уже в морге. Она умерла накануне. От брата я узнал, что десятью днями раньше с ней случился апоплексический удар. Видя неизбежность близкого конца, он попросил моего адвоката добиться доставки меня в Штутгарт. Но, несмотря на экстренность ситуации, официальные инстанции повели себя предельно бесчеловечно: сначала они дали моей матери умереть и лишь после этого распорядились отвезти меня к ней.
Эти часы и дни явились для меня серьезным испытанием. На лицах собравшихся здесь родственников было написано не только возмущение, но и омерзение: отпрыск рода фон Браухичей прибыл на погребение родной матери в качестве арестанта под охраной полицейских.
Как и прежде, я оставался на положении подследственного. Лишь судебный приговор мог установить мою виновность перед законом. Что давало моим врагам право помешать мне в последний раз поговорить с матерью перед ее смертью? И они еще громогласно утверждали, будто защищают «человечность», и упрекали других в посягательствах па нее! Моя ненависть к ним росла с каждым часом. Я всего лишь добивался установления общегерманских спортивных связей, хотел, чтобы все немецкие спортсмены участвовали в Олимпийских играх. И только потому, что это не устраивало правительство — ибо за то же самое выступали и коммунисты, — моей матери не дали в последний раз в жизни увидеть сына. И если я бы еще нуждался в каком-то окончательном доказательстве, с кем имею дело, я получил его.
Все это было для меня тем более трагично, что вплоть до нашей последней встречи мать неизменно относилась к моим поступкам с полным пониманием и ни разу не пыталась настроить меня на другой лад.
«Я человек старого времени, и оно мне дорого. Это время было моим. Еще сегодня я поцеловала бы руку у принцессы, которая моложе меня на тридцать лет, ибо таково требование нашего этикета. Но я знаю — эта пора отошла в прошлое и началась другая. Я уверена — новое время надвигается неотвратимо, даже если многим оно не по сердцу, даже если им кажется, что его приход можно задержать», — говорила она мне.
Она уважала независимость моего поведения. Сколько раз в годы моей автомобильной карьеры она тревожилась за мою жизнь. Как от души обрадовалась, когда я бросил профессиональный автоспорт. Не в пример многим другим она не отвернулась от меня, когда я стал жертвой полицейских преследований. Она верила в искренность моих усилий и одобряла их…
Всякий, кто всем сердцем любил свою мать, поймет, что я пережил, провожая ее в последний путь…
Тем временем в ФРГ и ГДР и за рубежом ширилась волна протестов против нашего процесса. В конце марта 1954 года без всяких объяснений и комментариев меня выпустили на волю. Обвинительного заключения мне так и не предъявили. Видимо, этой внезапностью освобождения власти хотели утихомирить общественное мнение и предать мое дело забвению.
Остальным арестованным членам комитета тоже не предъявили официальных обвинений. Боннская юстиция не торопилась.
Когда около 9 часов вечера, словно охмелев от смешанного чувства горечи и счастья, я, пошатываясь, вышел из тюремных ворот и направился к ожидавшей меня машине, мне все еще не верилось, что я свободен.