Над крышами Берлина дрожало знойное марево, хотя на календаре значилось всего лишь четвертое воскресенье мая 1932 года. Улицы миллионного города были почти пустынны, но вы напрасно стали бы искать берлинцев на берегах Мюггельзее или в Тегеле. Десятками тысяч толпились они вокруг гоночного трека АФУС[1], стояли в длинных очередях к кассам, надеясь приобрести билет. Счастливцам в конце концов удавалось получить стоячее место над северным поворотом, откуда поверх моря голов просматривался небольшой участок серой гоночной трассы. На ветвях деревьев шумела детвора. Автовладельцы, которые обычно по утрам начищали свои машины до немыслимого блеска и смахивали с них каждую пылинку, сегодня забыли об этом и стояли прямо на их крышах. А там, где тяжелые гоночные автомобили выкатывались на старт, иные болельщики, глумясь над работой плотников, срывали с забора доски и устраивали себе таким образом отличные «смотровые щели».
На почетной трибуне собралась элита. Рядом с киноартистом Гарри Лидтке и эмиром Фейсалом, вице-королем Мекки, сидели Ганс Альберс[2] и знаменитый мастер высшего пилотажа Эрнст Удет, с которым в дальнейшем мне предстояло часто встречаться. Здесь можно было увидеть прославленную кинопару Вилли Фритча и Лилиан Гарви, подтянутого, спортивного вида кронпринца Вильгельма, неистребимого героя приключенческих кинофильмов Гарри Пиля и многих других.
В этот день все именитые европейские гонщики хотели показать свое умение на быстрейшей трассе мира. Варци и Широн представляли «конюшню» фирмы «Бугатти». Великолепный Ренэ Дрейфус, удачливый итальянец Луиджи Фаджиоли и князь Лобкович стояли у своих боксов. Не говорю уже о знаменитом мировом рекордсмене англичанине Малькольме Кэмпбелле, который на специальной машине «санбим» первым в мире показал скорость свыше 400 километров в час. Свой рекорд Кэмпбелл установил в Америке, на треке высохшего соленого озера. Мой давнишний соперник Рудольф Караччиола выступал на элегантном «альфа-ромео» с рабочим объемом цилиндров 2,3 литра. Штук и я участвовали в гонках как частные лица на машинах «мерседес» типа ССКЛ, что означало «сверхспортивные, короткие, легкие». В конце сезона 1931 года фирма «Мерседес — Бенц» официально отказалась от участия в гонках, однако любезно предоставила в мое распоряжение менеджера Альфреда Нойбауэра, испытанного специалиста по части автоспорта. В 1932 году этой крупнейшей фирме, как, впрочем, и всей германской промышленности, приходилось преодолевать большие трудности. Спрос на автомобили резко упал. Безработные насчитывались миллионами. То было время беспорядков, забастовок, экономической неустойчивости. На газетных полосах мелькали жирные заголовки:
«Похитители бросили труп ребенка Линдберга!»[3]
«В Париже убит президент Франции Думэр!»
«Кровавая потасовка в зале заседаний берлинского рейхстага!»
«Военный путч в Токио!»
И хотя всемирный экономический кризис уже пошел на убыль, все же положение никак нельзя было назвать прочным и надежным.
Город кишел молодчиками из нацистских боевых отрядов, маршировавших под звуки бесчисленных гитлеровских оркестров. Серый и безликий режим Веймарской республики тонул на глазах, растворялся в мутных потоках фашистской пропаганды.
Сельские хозяева жаловались: свою продукцию им приходилось продавать по бросовым ценам. Даже мой богатый кузен и меценат-покровитель Ганс фон Циммерман и тот резко сократил свой личный бюджет. Не мудрено, что в этой обстановке такое дорогостоящее хобби, как автомобильные гонки, поневоле пришлось если и не совсем забросить, то, во всяком случае, практиковать в очень скромных масштабах. Мои дела заметно пошатнулись, ибо я ездил на машине, принадлежавшей Гансу фон Циммерману. После двухлетней тщательной тренировки, когда я уже было начал делать первые самостоятельные шаги, все внезапно омрачилось, предвещая всем моим увлекательным намерениям бесславный конец.
Но я не сдавался, хотя мои замыслы могли бы показаться любому знатоку прямо-таки фантастическими. И главное: машина моего благодетеля сулила мне не так уж много. Выступать в подобных скоростных соревнованиях на старом, вернее, конструктивно устаревшем «мерседесе» с компрессором против мастеров международного экстракласса было просто дерзостью. И все же… И все-таки я был полон надежд. Низкое число оборотов моего двигателя обеспечивало ему большую выносливость в сравнении с мощными моторами моих соперников. Но в запасе у меня было еще кое-что: вюртембергский конструктор барон фон Кениг-Факсенфельд предложил мне специальный кузов, чья аэродинамика обещала увеличение максимальной скорости. Листовая обшивка улучшала обтекаемость машины, и я надеялся выжать из нее свыше 200 километров в час. Иными словами, я всерьез рассчитывал преодолеть с помощью этого кузова технические недостатки моего «мерседеса» и таким образом приравнять его к автомобилям лучших гонщиков Европы. Взвесив все «за» и «против», я подумал: в этом состязании ты мог бы выйти на второе или третье место и заработать достаточно денег, чтобы оплатить все издержки по следующим гонкам. Тогда кузен не только не отнимет у тебя эту машину, но, быть может, даже и продаст ее тебе.
Как частный гонщик, я должен был взять на себя все расходы, включая оплату заводскому механику. До сих пор меня финансировал мой кузен. Но в условиях экономических затруднений это продолжаться не могло.
Моя ставка на кузов была довольно рискованной. Теоретически все выглядело в розовом свете. А на трассе? Если бы у меня хоть была возможность своевременно и как следует испытать конструкцию, проверить ее качества. Но для этого не хватило времени. И все-таки я решил рискнуть. Графа фон Кениг-Факсенфельда я знал как изобретательного и добросовестного инженера и конструктора. Поэтому я и доверил ему свою машину — предмет всех моих надежд и ожиданий, друга и товарища в трудной борьбе на треке, воплощение всех моих помыслов и чаяний.
Выбранная им форма кузова отличалась полной новизной и необычностью, и все — правда, довольно скептически — глазели на диковинные «обтекатели». После первого же появления моего чудища на тренировочных заездах какой-то остряк окрестил его «сигарой», и весь Берлин подхватил это название. Но, вообще говоря, никто не принимал всерьез стремление желторотого птенца Манфреда фон Браухича потягаться силами с корифеями европейского автоспорта. Для меня же, напротив, уже одно право находиться в этом окружении было целым событием.
На стоянках гоночных машин у старта и финиша нас восхищенно приветствовали сотни людей, преимущественно журналисты, родные и друзья, причем самым вожделенным объектом всех фотокорреспондентов неизменно была моя «сигара».
Никто и не подозревал, каких мне стоило трудов добиться переброски машины из Штутгарта в Берлин. Механику, перегнавшему ее, пришлось из собственного кармана заплатить 500 марок фирме по производству кузовов в Бад-Каннштате. У меня тогда таких денег не было и в помине, но, твердо веря в свой успех, я надеялся рассчитаться с ним.
Двумя неделями раньше знаменитый тогда ясновидец Эрик Ян Гануссен укрепил меня в моих надеждах.
Этот таинственный, даже, пожалуй, чуть страшноватый человек на протяжении многих недель делал полные сборы в берлинском варьете «Скала». О нем говорили во всех гостиных, спорили, кто он — факир или фокусник, трюкач или истинный артист.
Однажды, зайдя вместе со своим другом Вернером Финком в кабаре «Катакомба», что находилось в здании варьете «Скала», я случайно оказался за одним столиком с Гануссеном и двумя иностранными артистами.
Мы разговорились, и он попросил меня написать на бумажке дату и место какого-нибудь важного для меня события. Недолго думая, я записал: 22 мая 1932 года — Берлин — АФУС. Он молча спрятал листок и сказал: «Я дам вам знать».
Несколько дней спустя я получил от него следующую записку: «Гонки на треке АФУС в конце мая. Верьте в свое счастье — оно в ваших руках. Гануссен».
Эта бумажка стала для меня талисманом, окрылявшим мои самые смелые надежды. Свою «тайну» я не открывал никому.
За три дня до гонок Гануссен сидел за своим столиком в «Рокси-бар» на Иоахимсталерштрассе. Здесь встречались всякие знаменитости: велогонщики, ведущие жокеи вроде Ганса Фремминга, сюда наведывался наш чемпион мира по боксу Макс Шмелинг с золотоволосой кинозвездой Анни Ондра. Бывала здесь и Соня Хение — мировая чемпионка по фигурному катанию на коньках. 19 мая 1932 года в «Рокси-бар» за круглым столом собрались асы автоспорта: Ганс Штук, Ренэ Дрейфус, сэр Малькольм Кэмпбелл, Рудольф Караччиола, богемский князь Лобко-вич и я. Все мы, естественно, решили попросить Гануссена предсказать исход гонок.
После недолгого колебания он согласился и написал какзе-то два имени на листке бумаги, который тщательно сложил и запечатал в конверт. Это письмецо он передал бармену с просьбой вскрыть его только после гонки.
Потом он обвел нас колючим взглядом и тихо проговорил: «Сегодня за этим столом сидит победитель, но один из вас должен умереть. Я написал оба имени».
Все верили предсказаниям Гануссена, и его мрачные слова произвели на нас тяжелое впечатление…
На старте я был возбужден сверх всякой меры, но все прошло гладко. Уже после нескольких километров впереди оставался только мой самый опасный противник Караччиола. После гонок я узнал, что князь Лобкович был извлечен мертвым из-под обломков своего автомобиля. На первом же круге при обгонном маневре он задел за бетонный парапет небольшого моста и потерял власть над машиной. На скорости 200 километров его занесло через разделительный газон на противоположную асфальтовую полосу, он несколько раз перевернулся и врезался в железнодорожную насыпь.
Но когда между мною и Караччиолой шел труднейший поединок на много кругов, я об этом ничего не знал. В конце концов мне удалось опередить его белый «альфа-ромео» на 3,6 секунды и первым пересечь черту финиша. Своей победой я был обязан именно кузову: его удачная аэродинамика позволяла развивать на прямой часовую скорость до 220 километров.
Меня переполняло никогда не изведанное счастье победителя. Все же вечером я вспомнил про записку Гануссена, оставленную в «Рокси-бар». Созвонившись с барменом, я попросил его вскрыть конверт. Я отчетливо услышал произнесенные им два имени: «Лобкович — Браухич» и растерянно повесил трубку. Неужели Гануссен в самом деле наделен даром ясновидения? Или это какая-то непонятная мне способность комбинировать плюс случайное совпадение? Впрочем, в таком опасном спорте предсказать аварию со смертельным исходом не так уж трудно, и, будучи хорошим «пророком», Гануссен попал в точку.
Я не придал всему этому особого значения, просто некогда было об этом думать — меня овевал вихрь славы. Поток телеграмм, цветы, пожелания счастья, брачные предложения и, разумеется, деньги. 3,6 секунды обогатили меня на 25 тысяч марок. А еще накануне я терзался мыслью — как вернуть механику 500 марок за кузов! В довершение ко всему кинокомпания «Уфа» предложила мне сыграть главную роль в художественном фильме. В течение лета в промежутке между состязаниями шли павильонные и натурные съемки. Коммерческий инстинкт директора «Уфа-фильм» не подвел его: картина «Борьба» оказалась настоящим кассовым боевиком.
Внезапно я стал знаменит, и на первых порах мне было совсем нелегко освоиться с этой ролью. Ибо до тех пор я был никому не известным молодым человеком, который, несмотря на свое «благородное происхождение», жестоко страдал от хронического недостатка денег.
Путь от дома моего отца, прусского полковника фон Браухича, чья семья проживала около площади Галлешес Тор в Берлине, до прославленного героя автотрека АФУС был не только долгим и извилистым. Он требовал от меня мужества, причем такого мужества, которое не назовешь просто «смелостью». От «экономического чуда номер один», достигшего в 1926 году своего апогея, мне, безусому фаненюнкеру[4], не перепало ровно ничего. Тогда в одном только Берлине было немало старых и новых миллионеров. В обстановке бурной послевоенной конъюнктуры люди быстро забыли о поражении в первой мировой войне. Все добывали себе кредиты, всех охватила мания приобретательства в рассрочку. Пресловутый «маленький человек», которого, пожалуй, лучше назвать мелким буржуа, вовсю спекулировал на бирже. Курсы акций росли, все жили в каком-то угаре. Автомобильные клубы устраивали конкурсы красоты. Во вновь открытом ресторане у берлинской радиомачты расфуфыренные дамы в шляпках модели «горшок» отплясывали под звуки негритянского джаз-оркестра модный тогда танец блек-боттом.
В том году сливки общества — «верхние две тысячи» — еще ни о чем не тревожились. Они снова стали чувствовать себя «солью земли», во все горло распевали «Дойчланд, дойчланд юбер аллес» и «развертывали знамена»! Жизнь бурлила, ее темп был лихорадочным, ошеломляющим…
В Фридрихсгафене закончилась постройка гигантского дирижабля «Граф Цеппелин» — «ЛЦ 127». Макс Шмелинг стал чемпионом Германии в тяжелом весе. Король-дезертир Вильгельм II, этот «благородный изгнанник», укрывшийся в голландском городе Доорне, вручал награды трансокеанским летчикам Кёлю, Фицморису и Гю-нефельду. 15 июля на трассе Нюрбургринг был дан старт крупнейшим автогонкам на «Гран при» Германии. В состязании участвовали спортсмены из Италии, Чехословацкий, Англии, Франции и Германии. Однако в пятницу 29 октября 1929 года из-за биржевого краха на Уоллстрите в роге изобилия «экономического чуда» неожидан-но образовалась огромная трещина. Сотни тысяч, даже, пожалуй, миллионы людей свалились из заоблачных сфер роскошных иллюзий на прозаическую землю, где свирепствовала экономическая депрессия. Разваливались целые концерны, банки объявляли о своем банкротстве. У закрытых биржевых окошек выстраивались длинные очереди. Падение курсов не знало конца. В считанные дни миллионеры превращались в нищих, а настоящим нищим не подавали и пфеннига. Повсюду началась суматошная распродажа товаров. Никто не хотел угодить под лавину. Больше всего пострадали мелкие вкладчики. Предприниматели выставляли рабочих на улицу. Иски по делам о несостоятельности достигали семизначных цифр. Везде торжествовали обман и подкуп. От «экономического чуда» осталась одна гниль.
У моих родителей не было родового замка, но они крайне дорожили своим именем, своей «высокород-ностью», традициями немецкой аристократии, передаваемыми из поколения в поколение. И хотя мы жили в самом сердце огромного города, хотя перед нашими окнами по эстакаде катились поезда метро, двадцатый век так и не вторгся в нашу жизнь.
Наш особняк, в который мои родители вселились в 1912 году после переезда в Берлин из Франкфурта-на-Одере, находился в так называемом старом западном районе, неподалеку от Галлешес Тор, у Ландверканала. Отсюда было рукой подать до Потсдамерплатц и до казарм гвардейского гренадерского полка кайзера Франца, расположенных на Блюхерштрассе. Мой брат Гаральд и я любили играть в саду за домом и на наших двух балконах. Кроме того, мы очень гордились большой газовой люстрой в столовой, откуда вели двери в две гостиные с окнами на улицу, а также в детскую и спальню, находившиеся сзади. В общем, все здесь было устроено на буржуазный лад, вполне солидно и соответствовало положению нашего сословия.
За столом мои родители разговаривали только по-французски. В аристократической среде это повелось еще со времен Фридриха II и считалось признаком хорошего тона. Когда в гости к нам приходили видные родственники, например генералландшафтсдиректор фон Грольман из Силезии, или его сиятельство фон Штокгаузен, или сказочно богатые Хаке из Хакебурга, то в присутствии прислуги или детей немецкий язык вообще не употреблялся, что считалось неоспоримым внешним признаком превосходства «стариков» во всем.
Во время первой мировой войны — когда она началась, мне было девять лет — мы только и слышали что о победах «его достославного величества». Эти слова всегда произносились шепотом, словно из опасения разгневать «его» громким словом.
Мои родители и их гости были настолько уверены в непобедимости прусско-германской армии, что ее полное поражение казалось им просто непостижимым. В нескончаемых спорах задним числом обсуждались всяческие «если бы» да «кабы». Но никакие рассуждения не могли рассеять застарелых иллюзий о блеске и нетленности кайзеровской Германии. Все разговоры неизменно приводили к выводу о том, что, собственно говоря, война «должна была быть выиграна». Никто не желал окончательно смириться с крахом, каждый по-прежнему шепотом произносил слова «его величество», ибо дворянство не сомневалось: настанет день и «он» в ослепительном блеске и сверкании славы проедет на белом коне через Бранден-бургские ворота.
Фридрих Эберт решительно отвергался в качество главы германского государства. И все-таки именно он произнес слова, сразу «прояснившие» всю ситуацию. 11 декабря 1918 года у тех же Бранденбургских ворот, обращаясь к войскам, вернувшимся с фронта, Эберт воскликнул:
«Радостно мы приветствуем вас на родной земле! Враг вас не одолел!»
Таким образом, мнение дворянства, будто кайзеровская армия не была разгромлена на полях сражений, оказалось возведенным в государственную доктрину. Так возникла легенда об «ударе кинжалом в спину».
Потомственный гвардейский офицер, мой отец ни за что не желал признать республику. «Этот Эберт» мог еще, чего доброго, произвести его, королевско-прусского полковника, в республиканские генералы! Такая перспектива вызывала в нем полное негодование, и он предпочел уйти в отставку. Монархисты до мозга костей, мой отец, мои родные, все высшее офицерство испытывали отвращение к «красному болоту», ненавидели «политическую чернь», собственноручно подписавшую позорный Версальский договор.
Ненавидеть слово «Версаль» научили и меня. До того я ни разу не был в Версале и даже не знал в точности, в чем суть Версальского договора, но я твердо усвоил: «красные», «кинжал в спину» и «Версаль» — синонимы и отпрыск рода фон Браухичей обязан презирать все это!
Вся аристократия исходила бешенством по поводу «бесчестных условий мира», никто не чувствовал своей вины за войну, вины, возложенной на Германию 231-й статьей Версальского договора. Особенно сильное волнение вызвано сокращение численности армии до 100 тысяч человек и расформирование кайзеровского генерального штаба.
Все же генерал-полковник фон Сект, главный начальник рейхсвера, поддерживал в офицерском корпусе традиционный приоритет аристократии. Этот генерал был из-вестен своими монархическими настроениями и высоко ценился в кругах знати. Не случайно в 1921 году процент офицеров-дворян рейхсвера был больше, чем в кайзеровской армии 1913 года. Кроме того, любая армейская рота, батарея или эскадрон должны были поддерживать традиции какого-либо из расформированных кайзеровских полков. Все это воспринималось в моем отчем доме с глубоким удовлетворением и считалось заслугой генерала Секта. Но многие никак не могли ему простить, что он «с открытой душой» признал «красную» Веймарскую республику в качестве германского государства. В этом усматривалось предательство «старых идеалов». Во всяком случае, поведение Секта считалось спорным и не вполне понятным. Вероятно, потому его и прозвали «сфинксом».
Однако «его величество» в Германию не вернулся. Помню, когда мне было уже пятнадцать лет, газеты сообщали, что кайзер все еще живет в Доорне и… рубит дрова. Ребята на улице подтрунивали над моей заветной мечтой о том, что, мол, наступит день, когда все станет снова, как встарь. Я недоумевал, почему же они смеются надо мной? Я только лишь повторял слова чопорных и достойных гостей, приходивших к нам на семейные торжества, «солидных и положительных» офицеров в отставке. По праздникам они носили какие-то редкостные ордена, подвешенные к широким планкам.
Мой брат Гаральд и я фамильярно называли своего отца «папочкой», хотя всем своим обликом он был куда респектабельнее нашей матери. На казарменном дворе он орал во все горло, но дома разговаривал нормальным голосом. Приученные к чисто солдатской дисциплине и послушанию, чувствуя себя в ежовых рукавицах, мы реагировали мгновенно на его малейший жест. Так было до первой мировой войны, так оно и осталось, когда наш тяжело раненный «папочка» вернулся на родину. В семейном кругу он пользовался непререкаемым авторитетом, и, когда после окончания войны он, уже перейдя на положение отставного полковника, высказывал свое мнение о причинах поражения или о «позорном Версальском договоре», никто не смел ему возражать. Хорошо помню, как однажды вечером в гости к нам пришли бывшие офицеры, в том числе майор фон Арденне, отец нынешнего дрезденского профессора Манфреда фон Арденне. Взрослые с желчным раздражением говорили о бесславном конце германской армии. Гости сидели за круглым столом, курили сигары и пили пиво. Гаральд и я примостились где-то рядом и боялись шелохнуться. Мать, устроившись на обитом кожей стуле с непомерно высокой спинкой, время от времени отрывалась от рукоделия и понимающе кивала в знак одобрения суровых слов, произносимых мужчинами.
«Поставив свою подпись под диктатом мира, этот предатель Эрцбергер[5] запятнал нашу общую офицерскую честь», — возбужденно вымолвил господин фон Герцке и слегка потянул отца за рукав, словно дожидаясь его одобрения.
«Мы, честные кайзеровские офицеры, собравшись за этим столом, можем смело смотреть друг другу в глаза, — проговорил «папочка», — ибо нет среди нас ни одного, кто до ухода в отставку позволил бы красным возвести себя в более высокий чин. В будущем нам, непоколебимым воинам, следовало бы объединиться в сильный офицерский союз, дабы поддержать стремление возродить былую армию черно-бело-красных[6] традиций».
«Браво! — откликнулся полковник фон Гроте. — Это и будет первым вопросом на следующем заседании нашего полкового объединения».
«Главное и особое внимание, — добавил отец, — надлежит обратить на добровольческие корпуса, которые со временем, быть может, станут, так сказать, мостом или, точнее говоря, ядром вермахта, свободным от оков Версальского договора. Ребята, сплотившиеся вокруг Эрхардта, Росбаха и других руководителей добровольческого корпуса, стоят на верном пути. Таким образом в будущем мы избавимся от язвы гражданской распущенности, которая завелась в рядах наших фронтовых героев от удара кинжалом в спину, и тогда в Германии вновь воцарятся дисциплина и порядок».
Подобных речей я наслушался вдоволь, и слово «фрай-корпс» — добровольческий корпус — врезалось мне в память. Меня почти перестали занимать критические наскоки на последнего кайзеровского рейхсканцлера принца Макса фон Баденского, который «не сумел преодолеть нежелание тыла продолжать войну» и посему считался тряпкой. Бойцы добровольческих корпусов представлялись мне истинно отважными людьми. Было в них что-то авантюристическое, а в семнадцать лет это кажется заманчивым. Отец и мать всячески поощряли всю эту «романтику».
«Если теперь я уже не могу дать моим сыновьям приличное военное образование в кадетском корпусе, — говорил отец, — то пусть приобретут необходимую закалку в добровольческом корпусе. Там еще высоко ценятся такие понятия, как верность кайзеру и личная отвага».
Мой брат был на два года моложе меня. Маленький и тщедушный, весь в мать — от отца у него были только черные глаза и волосы, — он представлял собой во всех отношениях полную противоположность мне. Я унаследовал от «папочки» крупное телосложение и силу, от матери — голубые глаза. Мое несходство с братом было не только внешним, мы резко различались и по своим склонностям.
И вот, решительно ни в чем друг на друга не похожие, по воле нашего весьма энергичного главы семейства мы должны были пойти по одному и тому же пути прусско-милитаристского «служения долгу». Но мечтам моего отца не было суждено осуществиться, и отнюдь не из-за его ранней смерти, последовавшей в 1925 году.
Сначала все шло в духе наших семейных традиций, меня определили в бригаду, которой командовал морской офицер капитан-лейтенант Эрхардт.
В пору моей службы в крепости Шпандау отец не упускал случая давать мне всяческие советы и наставления. Воспитанник кадетского училища, он считал прусскую военную муштру вполне разумной и целесообразной.
Теперь настал и мой черед. Ремеслом солдата я начал овладевать в Грюневальде, на первых порах еще в штатском платье. Я попал в среду отчаянных и беспутных ребят. В Берлине, в Баварии и в Рурской области отряды добровольческих корпусов выступали против вооруженных рабочих. Эти отряды были как бы незаконнорожденными детьми рейхсвера, выпестованного Сектом, и социал-демократического правительства. Содержание их финансировалось наполовину государством, наполовину частными лицами. Бойцы «фрайкорпс» принесли присягу на верность «фатерланду» и действовали согласно девизу: «Никому не давать пощады!» Я узнал людей, которые впоследствии стали убийцами. Их разыскивала, но почему-то не находила полиция…
Мое ослепление никак не проходило — я продолжал верить, что вскоре все наладится и пойдет по-старому. Но ничего подобного не случилось. Через некоторое время нам предложили сдать военное обмундирование. Командир «черного рейхсвера»[7] майор Бухрукер на собственный страх и риск мобилизовал свои части, занял три кюстрин-ских форта и поднял над ними кайзеровский флаг. Однако генерал фон Сект не дал выбить себя из седла. Он приказал распустить отряды Бухрукера, его же арестовал и предал суду. Выяснилось, что распоряжаться военными делами может один-единственный человек — фон Сект. Мы разочаровались в «богах», которым поклонялись, веря в их способность быстро и решительно разделаться с «красными» и «Версалем».
И вот вопреки всем оговоркам и предостережениям отца генерал фок Сект стал для меня новым «богом». Между прочим, он носил белую форменную шинель, положенную только кайзеровскому генералу.
Я добровольно вступил в рейхсвер, попал сперва в Грейфсвальд, потом в Штеттин и, наконец, стал курсантом дрезденского военного училища. Последнее далось мне нелегко — у меня не было аттестата зрелости. Но, горя желанием внести свой вклад в дело восстановления прежних порядков, я занялся почти круглосуточной зубрежкой, откладывал каждый лишний пфенниг для оплаты репетиторов, упорно и настойчиво учился, пока другие веселились и устраивали попойки. Всякий офицер должен быть умным и образованным человеком, говорил я себе, а потомок фон Браухичей — и подавно.
Я сдал экзамены на аттестат зрелости и начал успешно нести службу в чине фенриха[8]. Мой отец умер 25 февраля 1925 года, твердо веря, что я пошел по его стопам. Смерть отца — он скончался от инсульта — оказалась для меня тяжелой личной утратой, но нисколько не повлияла на мою дальнейшую жизнь. Я был солдатом и остался им.
Отца похоронили на кладбище инвалидов войны. На церемонию погребения я явился в парадном мундире и каске. Рядом со мною стоял Вальтер фон Браухич, тогда еще только майор рейхсвера. Воинский этикет повелевал мне не выдавать своей печали, не проливать слез. Прощание с отцом было для меня одновременно и расставанием с «добрым старым временем», так ярко воплощенным в его личности. Мои сослуживцы-однополчане все еще мечтали о возврате прошлого, но, видимо, уже не верили в такую возможность. (Кстати, многие из них впоследствии упоминались в сводках верховного командования вермахта, а позже и в боннских военных коммюнике.)
Конечно, дисциплина — дело хорошее и необходимое. Но может ли даже самая что ни на есть железная дисциплина принести успех в дни, когда прошлое вновь становилось настоящим? Мог ли «Старый Фриц»[9] и его слепо повиновавшиеся и умиравшие солдаты служить мне прообразом в эпоху, когда люди уже переговаривались по телефону за сотни километров и, сидя в грохочущих автомобилях, покрывали огромные расстояния в считанные часы? Что еще могло быть бессмысленнее такого прообраза? Всякого рода технические новшества увлекали меня куда сильнее, нежели сентиментальные традиции.
Военная жизнь с ее аскетизмом все больше разочаровывала меня. Порой я еще вскипал при слове «Версаль», но старый кадетский дух, насаждаемый в военном училище, окончательно перестал меня вдохновлять. Повсеместно оживляемые милитаристские традиции с их окостенелыми канонами, вечным подавлением самостоятельной мысли и узколобостью с каждым днем раздражали меня все сильнее, прямо-таки выводили из себя. Все чаще я высказывал свои «крамольные» взгляды, что встречало явное неодобрение моих сослуживцев. В этом мире военщины я не видел никаких возможностей для развития своих личных качеств, а предписываемый примитивизм мышления и это вечное «руки по швам» вызывали решительнейший внутренний протест.
Нас, фаненюнкеров, приглашали в знатные дома, где водилось немало девиц на выданье. Чопорные и благовоспитанные, мы часами просиживали в их обществе.
Повинуясь заложенному во мне духу противоречия, я иногда нарочно являлся в гости в неположенном виде, например в сапогах. Хозяева краснели от негодования, но не показывали вида и продолжали болтать, словно ничего не замечая.
Я обязался прослужить в этой армии двадцать пять лет и довольно скоро уразумел, что не выдержу этого. Вечеринки в казино — либо строго протокольные, либо, наоборот, разнузданные, почти что оргии, муштра утром, муштра вечером… Все это было не по мне!..
Наконец я распростился со своими друзьями тех лет, но впоследствии не раз поневоле думал о них, когда пресса называла их имена: граф Штауффенберг, фон Гроль-ман, фон Кильмансэгг, Энгель и так далее…
Грезы моей юности постепенно развеялись в прах. Кайзер жил где-то в Голландии. Его возвращение исключалось. Монотонные будни казармы разрушили все мои красочные иллюзии о военной жизни, будто бы полной романтических приключений. Старые идеалы потускнели. Но я был еще слишком молод, чтобы жить без желаний. Мне явно не хотелось окостенеть в рутине, в условности… Замкнуться в себе? Об этом я и не помышлял. Я твердо понимал, что земля не перестанет вертеться, что будут рождаться и умирать люди, что, несмотря на Версаль, все-таки можно быть и довольным и счастливым. Я искал новый идеал…
Уйти с воинской службы мне помогла тяжелая мотоциклетная авария.
Однажды мой кузен пригласил меня погостить в его владении Нишвиц близ Вурцена. Большинство помещений огромного замка пустовало. В конце каждого месяца из всех имений и прочих хозяйств в замок поступали отчеты управляющих, а вместе с ними и банковские чеки. В Нишвице я не терпел недостатка ни в чем и мог спокойно подумать, как жить дальше.
В гараже моего кузена я обнаружил два автомобиля, которые необычайно сильно взбудоражили меня; через день-два я увидел в кино хроникальные кадры об автогонках и решил во что бы то ни стало получить права шофера. Фактически я уже мог управлять автомашиной, но официального документа еще не имел. К экзаменам на право вождения я готовился с той же энергией, что и к аттестату зрелости. Еще не успела просохнуть печать на выданных мне водительских правах, а одна из машин моего кузена уже была подготовлена к соревнованиям.
В гонках близ Гайсберга я занял первое место по классу туристских автомобилей и проникся твердой уверенностью, что железное упорство и трудолюбие со временем приведут меня на ступень высшего триумфа.
Почему я так думал? Не из тщеславия ли? Безусловно, нет. Я ценил мужество и риск, и мне захотелось попытать свое счастье именно в автоспорте. Чем не заманчивая цель для отставного фенриха рейхсвера? Во всяком случае, я видел в ней больше смысла, чем в опостылевшей казарменной рутине.
В моей семье эти планы никакого восторга не вызвали. Потомок Браухичей за рулем гоночного автомобиля! Близкое знакомство с механиками и другими людьми, которые по нашим дворянским представлениям имели лишь незначительное право на жизнь, выглядело почти предательством моего «благородного» круга и его привилегий. Меня усиленно призывали подумать о репутации достославного рода Браухичей, напоминали, что мой прадед некогда был флигель-адъютантом кайзера Германии, и давали тысячи «хороших советов». Но я не изменил своей мечте, и отнюдь не ради выгоды, которая, кстати говоря, поначалу и не предвиделась. Мне потребовалось немало смелости, чтобы перебороть сопротивление своей семьи, чья честь обязывала ее поставлять кайзеру, а при необходимости и его преемникам гордых и умных офицеров. Но гонщиков?! Какой в них толк, какая от них польза Германии и ее величию? Ведь мои родичи все еще верили, что вот-вот это величие удастся восстановить, скорее всего с помощью силы.