Понос начался после многочасовых колик. Она вставала и ложилась. Лежала. Слабая. Разбитая. Потная. Истерзанная. После восьми живот успокоился. Хотелось поспать еще. Но при мысли, что появится Хулия или другая горничная, было не уснуть. Она повернулась на правый бок. Вытянула ноги. Свело левую щиколотку. Она потрясла ногой. Села, чтобы помассировать ее. Судорога заставила подняться и встать на вывернутые судорогой пальцы. Пока не отпустило. Судорога прошла, только икру тянуло по-прежнему. Встать на пальцы. Это он ей показал. Раньше она просто лежала в постели. Ждала, пока судорога отпустит. Думала, что не двигаться — лучше всего. Кусала подушку и ждала. Принесла бутылку воды. Села на диван и выпила столько, сколько смогла. Посмотрела в окно. Облачно. Темно. Моросит дождь. Встала. Мокрые тротуары, с листьев капает. Она пошла в ванную. Поплелась. Колени дрожат. Трясутся. Если бы он был с ней, ничего бы не случилось. Но она прогнала эту мысль. Запретила себе думать. Голова сильно болела. Она встала под душ. Вымыла голову. Шампунь попал в глаза. Зазвонил телефон. Пусть звонит. Стояла под теплым душем. Долго. Потом вытерлась. С особым тщанием почистила зубы. Намазала кремом лицо. Высушить волосы не удалось. Только вытереть полотенцем. Вилка ее фена не подходила к розетке. Нужно купить переходник. Или спросить у портье. А у него переходник нашелся бы. Она оделась. Десятый час. В одиннадцать они с Линн встречаются у библиотеки. Линн сказала, ее легко найти. Можно пройтись. Волосы все равно влажные. Она надела кроссовки. Дождевик. Взяла деньги и ключи. Заспешила. Быстро навела порядок. Сунула газету в мусорное ведро под мойкой. Туда же — бутылку из-под вина. Вымыла бокал. Положила «In Cold Blood» на полку. Картинкой вниз. На обложке — семейная фотография. Отец семейства. По фамилии Клатгер. У него такая же прическа, как была у ее отца. Пробор. Справа. Высоко. Волосы очень коротко подстрижены. Уши открыты. По-военному. Она ушла. В бассейне — никого. В холле полно народу. Пожилые люди в клетчатых брюках. Мужчины и женщины очень похожи друг на друга. Сидят в креслах. Пьют кофе из коричневых пластиковых стаканчиков. Разговаривают. Она быстро прошла через холл. Вышла на улицу. Быстро пошла вниз по Виа-Марина. На бульвар Вашингтона. Хотелось к морю. В конторах кипела работа. Нескончаемые потоки машин в обе стороны. Она почти бежала. Скользкий тротуар. Сырость. Канал опять пустой. Изрытая черная земля. Никого на улице. Она прошла мимо китайского магазина. Газета промокнет. Сразу за прокатом велосипедов в начале набережной она спустилась по песку к морю. Направо — и прямо к воде. Ноги вязнут в песке. Тучи над водой и сушей. Порывистый ветер. На пляже он сильнее. Иглы дождя. Ветер режет кожу. Из-за мокрых волос стынет голова. Она добралась до воды. Пошла вдоль линии прибоя. Стремительно. Скоро в куртке стало жарко. Опять она слишком тепло оделась. Навстречу попадались только бегуны. В дождевиках — никого. На фоне туч — белые здания Санта-Моники и Оушн-парка. Она дошла до ручья. Повернула обратно. Орали чайки, сбиваясь в большие стаи. Снова разлетались. Темная вода. Она пошла медленнее. Как можно дольше не уходить от моря. Посмотрела вдаль. В открытом море — большие корабли. Наблюдать за китами. Вот чего ей хотелось бы. Ни о чем не тревожиться. Хотя. В ее-то состоянии — да на корабль. От быстрой ходьбы слабость в ногах слегка уменьшилась. Стоит остановиться — и она тут как тут. Болит в заднем проходе. И низ живота. Непорядок. Сверлящая боль. Слабее. Время от времени. Это все ее нетерпеливость. Нет у нее терпения. Все надо сразу. Надо было принять лишь первые три таблетки. Как написано. И ждать. А может, это все от вина. Хотелось лежать в шезлонге под одеялом и смотреть на море. Целый день. Она пошла обратно. Купила газету в гостиничном супермаркете. За кассой — Сильвестр. Она спросила, не видел ли он Бетси. Да. Вчера она весь день провела у бассейна. Пусть передает ей привет. Пошла в номер. Взяла сумку. Завязала волосы в хвост. Для библиотеки нужен паспорт. Она остановилась перед зеркалом. Не накрашенная. Ввалившиеся глаза — блеклые без туши. Бледные губы. Бледная кожа. Нос от ветра покраснел. На скулах кожа натянулась. Складки. Глубокие морщины от углов глаз. Она схватилась за косметику. Поставила все обратно. Не хочется. Она чувствует себя отвратительно. Не хочется раскрашивать лицо. Она — в трауре. В трауре по нему и потому, что все на свете так. И она покажет это всем. Ничего не спрячет за гримом фирм «Clinique» и «Lauder». И никто этого не заметит. И не заинтересуется. Она убрала косметичку в сумку и вышла. Глупости какие. Можно ли на самом деле отказаться от чужого внимания, если ты должна это сделать. Ты, женщина. Довольно неприятно. Пятью годами раньше выйти ненакрашенной было бы достижением. Она шла. В машине посмотрела по карте, как доехать до UCLA. Примерно так же, как до Манон. И дальше — к Альбрехту. Она поехала. Удивилась. Бак полон больше чем наполовину. А она столько ездит. Но «форд» был почти новым. Всего 800 миль пробега.
Указатель уровня бензина должен быть в порядке.
* * *
Линн оказалась права. Все было очень просто. На каждом углу-указатели. Но нет парковок. Маргарите пришлось остановиться перед библиотекой. Идти в холл через большую площадь перед ней. Линн стояла у стойки и беседовала с библиотекаршей. Маргарита перебила их. Сказала Линн, что ей еще надо найти, где поставить машину. «Good luck»,[79] — произнесли хором обе. Улыбнулись ей. Маргарита выскочила на улицу. Ездила кругами у входа. Пока не отъехала одна из машин. Парковаться пришлось дважды. В первый раз она поспешила и остановилась слишком далеко от тротуара. Штраф ей ни к чему. Пошла в библиотеку. Оказалось, далеко. Она извинилась перед Линн. Библиотекарша взглянула на часы. Ее не было всего десять минут. Своего рода рекорд. Здесь. Маргарите показалось, что прошло больше времени. Библиотекарша дала ей оранжевую карточку. Линн все уже сделала. Линн дошла с ней до входа в читальный зал. Не заболела ли она, спросила Линн. Маргарита рассказала о слабительном. Линн рассмеялась. Ей это знакомо. Она принимает слабительное уже много лет. Маргарита решила объяснить, почему была вынуждена принять эти таблетки. Обычно ей ничего такого не нужно. Линн все смеялась. Знает она все эти объяснения. Маргарите пришлось предъявить паспорт. Линн сказала, что та женщина будет у ее матери. В четыре. Та подруга Анны. Она сможет подойти? Конечно, она придет, отвечала Маргарита. Манон столько для нее делает. Линн снова рассмеялась. Ее матери такие дела необходимы. Она им рада. И ей нравится, что все возятся с Маргаритой. А не с ней. Пришла библиотекарша. Принесла стопку коробок. Пригласила Маргариту в зал. Линн попрощалась. Маргарита отправилась дальше с-другой библиотекаршей. Они прошли в небольшую комнату. Светлую. Высокие окна выходят в парк. На каждом столе — зеленые настольные лампы. Впереди, на подиуме, сидел за пультом мужчина. За столами — мужчина и женщина. Разложив бумаги. Библиотекарша поставила коробки на стол в первом ряду. Прямо под пультом. Маргарита села. Посмотрела на коробки. Темные картонные коробки. На этикетках — «Франц Верфель» и номер. Она начала с первой. Достала все из нее. Положила перед собой на стол. Читала и складывала листки обратно в коробку. В том же порядке. Счета. Ноты для издателя в Лондоне. Письма от издателя из Лондона. Записки. Деньги. Речь все время о деньгах. Связи. Заметки. Адрес Верфеля на письмах: 610 Бедфорд-драйв, Беверли-Хиллз. Судя по всему, дом Альмы. Дом, в который Анна была обязана возвращаться к ужину. В пятьдесят-то лет. Об Альме почти не упоминается. Много — о Малере. «Религиозная театральность этой сцены с абсурдным пафосом рисует живую картину бездумного времени, не постигшего себя и обожествлявшего декоративную сторону искусства. Ныне я с восхищением вижу, каким простым, поистине „новым" человеком был Малер в этой среде торжественных комедиантов». — «Юный Малер впитал эту австрийскую музыку, и вегодуше она неповторимо слилась с древним богемским напевом». — «В музыке Малера нет программности, зато есть поэзия. Это поэтическая музыка, полная образов, сравнений и потрясений». — «Музыка Малера — трагическая музыка». — «Во многих из своих симфоний Малер воплотил титаническое усилие, на которое обречен человек в великом горе. Поэтому более всего его музыка потрясает во время войны». — «Условием этого симфонического мира является природа. В центре ее — человек. Но над человеком — божественное небо. Музыка Густава Малера — не только трагическая, но и мистическая. Она всегда стремится ввысь. Даже когда человеку очень тяжело, сольная партия альта возвещает, что Бог даст ему путеводный светоч, который укажет дорогу к вечной жизни. Этот светоч, его собственная верящая и надеющаяся душа, сияет в этих произведениях в кульминационные моменты. Поэтому их трагизм никогда не сковывает, но утешает и возвышает». Письмо Альбрехта Йозефа. О «Якубовском и полковнике». Альбрехт жил тогда по адресу: 2143 1/2 Грувер-стрит. Письмо от 26 августа 1942 года. Об Анне Малер упоминается всего один раз. Герберт Фукс-Робертен написал 28 марта 1945 года: «Дорогой Франц, когда пришла Ваша каблограмма от 18 марта „please give Anna Fistoulari Dlrs 100 monthly kisses",[80] я уже распорядился об этих ежемесячных выплатах на основании письма Альмы от 12 февраля и сообщил ей об этом 11 марта. Выплаты будут продолжаться автоматически до тех пор, пока от Вас не поступит других распоряжений». Там же лежала телеграмма: «Chasebank instructed payments Anna Fistoulari stop».[81] В восьмой коробке она обнаружила речь Верфеля. «Вы — пыль на ветру. В эмиграции это узнают все, и уважаемые, и известные, и даже богатые, внезапно понимая, что утратили привычный имидж, что больше они — не светские путешественники, а чужаки, которых терпят, что к ним относятся совершенно иначе, чем прежде, когда у них еще была родина, и что постепенно они становятся подозрительными призраками, вроде больных, которых осторожно избегают пышущие здоровьем ближние со щеками — кровь с молоком. Как обрести надежду в этом стигийском сумраке, как найти живительную мысль. Не говоря уже о новом духе? Ты доволен уже тем, что удается перебраться из одной страны в другую, забиться в какой-нибудь угол и коротать дни, не бедствуя. В большинстве случаев судьба расправляется с любым честолюбивым замыслом». Она обнаружила заметки. «Без божественного начала гуманности не бывает». — «Вместо ожидаемого пробуждения некоторые чудаки начали болтать во сне, а разные профессора и критики называли их болтовню „экспрессионизмом"». — «Женщины — самые надежные сберегательные кассы. В них дурные качества мужчин, с которыми они жили, реализуются с большими процентами». Маргарита положила листок к другим. Мужчина за пультом то и дело вставал, чтобы видеть, что она делает. Она с удовольствием осталась бы тут сидеть. Тихо. Все работают. Вошел молодой человек. Входя, обернулся на пороге и что-то кому-то сказал. Мужчина за пультом немедленно призвал его к молчанию, и тот вышел. Но. Ей больше не хочется разбирать почерк этого человека. И не хочется больше рыться в остатках его жизни. Она вынесла коробки за дверь. Это было неправильно. Следовало их оставить. Вернулась в читальный зал. Там ее записную книжку перелистали. Это показалось забавным. Она улыбнулась библиотекарше, а та велела еще и пиджак снять. Она собралась сказать, что утащила одну из записок Верфеля. Но представила, какая поднимется суматоха. А ей хочется пить. И болит голова. Наконец отпустили. Она направилась обратно в холл. Взяла в автомате две банки колы и села. По всему периметру холла шла скамья, обитая коричневой искусственной кожей. Она сидела. Пила колу. Устала. Смотрела прямо перед собой. Все расплывалось перед глазами. Уплывало. Как ей грустно. Но это — легкая грусть. Верфель в речи тоже сказал, что нужно забыть. Могли он? Имел ли на это право тот, кто смог сказать такое? Ведь только мертвые имеют право говорить. Лишь мертвые вправе поднять здесь голос. А раз они не в силах, то все должны молчать. Как это можно — взять и сказать: «забыть». И как забыть? Но это же ясно. Ясно и логично. «Даже когда человеку очень тяжело, сольная партия альта возвещает, что Бог даст ему путеводный светоч, который укажет дорогу к вечной жизни». И «трагизм никогда не сковывает, но утешает и возвышает». Она убрала блокнот в сумку. Ясно. Ясно, логично, очень по-католически. И они никогда не сожалели об этом. И ее родители не сожалели. Никогда не говорили: «Ах, вот бы этого не было». Ведь родители были католиками, и в нацистские времена им приходилось жить милостями дядюшек. Братьев ее матери. Хуторянина и офицера. Но родителям история с евреями досаждала. Чем-то. И им бы хотелось, чтобы такого не было. Но не из-за людей. А потому, что все пошло не так. Эта история с евреями. Тогда об этом молчали. Потому что досадно было. И впрямь. Это ведь было. И как бы поступила она. Неизвестно. Ей стало жарко. Жар ударил в голову. Стиснул горло. Во рту пересохло. Она выпрямилась. Нужно сидеть прямо. Очень прямо. Дышать. Глубоко. Почему она не осталась тогда с Вернером? Или не взяла его с собой? В курятник. Почему она не уберегла его. Тогда. Она должна была его уберечь. От взрослых. Речь шла о жизни и смерти. Речь всегда о жизни и смерти. Даже если светит солнце. Щебечут птицы. Первый розовый цвет на яблонях. И первый вечерний ветерок с горы. Она выбросила пустую банку из-под колы в корзину под автоматом. Взяла полную. Открыла. Нашла на плане, висевшем справа от двери, театр. Вышла. На ходу пила колу. Студенты и студентки. Портфели под мышкой. Пробегают мимо. Сидят на траве под деревьями. Здесь дождь только начинается. Она нашла театральный факультет. Широкие лестницы. Просторное низкое фойе. Кирпичные стены. Широкое окно. «Башня масок». Она показалась ей менее уродливой, чем на фотографиях. Маленькой. Запыленной. Старомодной.
50-е годы. Нужно бы заняться направлениями в архитектуре. Но какой реализм. Фантастика. А ведь эта женщина была современницей берлинского экспрессионизма. Придерживалась тех же взглядов, что и Верфель. Об экспрессионизме говорили. За ужином. К которому надо было возвращаться домой. «Болтовня». Наверное, она могла интерпретировать действительность лишь в классическом духе. Была ли в этом надежда на вечность в ином мире? Была ли метафизика необходима для постижения смысла собственной жизни? А жестокость — от какого-то бога, раздающего светочи. Обмен. Чтобы забыть. Причины. Историю. И дела. Ничем не заниматься. Мочь. Иметь право. Легко сидеть на университетском газоне и размышлять. Но после всего, что было… Разве нельзя было найти для скульптуры в фойе театра другого решения, чем башня из масок. Но это, вероятно, никого не интересует. Почему же она делает из этого проблему? Для той-то никакой проблемы не было. Однако это не может быть только наследием патера Сигизмунда. Результатом показанных им, шестилетним девочкам, перед первым причастием документальных лент, снятых в концлагерях. Потом он отправлял их на лужайку играть в мяч. Говорил, вот — зло. В фильмах. И в них оно тоже есть. Показывал им снятое нацистами. Заставлял их взглянуть на жизнь глазами нацистов. И не указывал никакого выхода. Как такое вынести? Даже думать об этом она могла лишь теперь. Неужели запреты действуют так долго? Так основательно. Для ее родителей этой стороны жизни как бы не было. К счастью для них. Зачем и существует забвение, как не для того, чтобы хранить в нем прошлое. В войну они потеряли все. А дядя после войны уехал за границу. От позора. Потом. Но те кофейные чашки, что они взяли в опустевших квартирах, те чашки им никогда не пришлось возвращать. Вот так. Она сидела на траве. Пила колу. Захотела в туалет. Вернулась в здание. Прошла мимо «Башни масок» в глубину здания. Спросила, где туалет. Ей показали. Потом припудрила нос. А то он слишком красный. Накрасила губы. Сухие глаза горят. Надо бы купить глазные капли. Вернулась к машине. На ветровом стекле — штрафная квитанция. На всех других машинах — тоже. На каждой — розовая бумажка, засунутая под дворник. И на всех — под одним углом. Нарядно смотрится.
* * *
Она поехала обратно. В гостиницу. Сделать нужные звонки. Выехала на бульвар Санта-Моника. Поехала вниз, к морю. Этих мест она не знает. Наверное, забралась слишком далеко на восток. Остановилась у закусочной. «Bob's Big Воу». Желтое здание посреди парковки. Асфальт и пыльная земля. Редкие дома. На газонах между ними — сухая трава. Рекламные щиты. До неба. Рядом с желтым зданием — огромная фигура. В три раза выше него. Желто-красная. Яркая. Человек. Клоун. Как детская деревянная игрушка. Но огромная и пластиковая. И без головы. У Bob's Big Boy нет головы. Низкие тучи. Прямо до плеч Bob's Big Boy. Но дождя пока нет. Она направилась ко входу. Сверкнула молния. Желтый отблеск в темных тучах. Мгновенный. Грома не слышно. Машины. Грузовики. Здесь куда больше грузовиков. Грохочут по улице. Подскакивают на выбоинах. Она вошла. Села за столик. Смотрела на улицу. Подошла официантка. Немолодая. Выглядела немолодой. Маленькая. Худенькая. В униформе тех же цветов, что и Bob's Big Boy. Очень короткая юбка, толстые белые чулки и резиновые шлепанцы. Волосы цвета шампанского уложены густыми мелкими кудряшками. Парик. Маргарита заказала fried eggs. Over easy.[82] Сосиски с картошкой. Нет. Салата из салат-бара она не хочет. Все остальные посетители обедают. Дежурное блюдо — тушеное мясо по-домашнему. Она обрадовалась, что не заказала его. Была уверена, что коричневая подливка пахнет крахмалом и сладковатым бульоном. Вынести такое сейчас она не в состоянии. Выпила кофе. Принесли еду. Она проголодалась. Живот совершенно успокоился. Будто бы его и нет вовсе. Отчего, когда все в порядке, не получаешь никакого удовольствия. Все это европейские фокусы. Осознание через боль. Всегда. Она взялась за еду. Полила картошку кетчупом. Сверху положила желток. Давила языком во рту кусочки. Запивала сладким кофе. Улыбалась. Довольно глядела в окно. На улицу. Улица уходила в даль меж домов и рекламных щитов на пустых участках. Уличный шум — далеко. А в закусочной — шум кухни за стойкой. Звон тарелок. Приборов. Голоса. Шипение жаркого на гриле. Если бы можно было вернуться. В Зальцбург. На родину. Она могла бы поселиться в мансарде родительского дома. Растить Фридерику, и вообще. Ходить в церковь? Стать прихожанкой? Если сдавать дом, на жизнь хватит. Загородный дом можно продать. Она все равно не сможет содержать его. Ей только что прислали счет на 50 000 шиллингов за канализацию. И жила бы себе спокойно. На родине. Уединенно. Она заказала еще кофе и фруктов. Официантка поставила перед ней вазочку с кусочками дыни, виноградом без косточек, клубникой и киви. Она осторожно принялась за фрукты. Они — ледяные, и заломило зубы. Надо найти другую работу. Вагенбергер. Все стало слишком скверно. За десять лет он прошел путь от авангардиста до реакционера. Как многие шестидесятники. Восьмидесятые годы повсюду стали поворотным пунктом. Вагенбергер заговорил о вечных ценностях. Решил создать шедевр. Как это потомки ничего не узнают о нем. Но здесь это никого не интересует. Просто неинтересно. И что худого в том, что о тебе не вспомнят. Она посмотрела в окно. Сдать машину. Купить дешевую. И поехать. С запада на восток. Или на юг. И звонить. Время от времени. Печально. Что поделывает Фридль? Тоже не важно. Просто жить. Раствориться в бытии. И все, о чем она молилась, все сохранить в памяти. Для себя. Она допила кофе. Вот это жизнь. И она у нее будет. Когда-нибудь. Не сейчас. Сейчас — никак. Она не может без Фридль. Не хочет. Испить эту любовь до дна. А вот потом, когда постареет. Тогда она обретет свободу. Со страстью, которой научилась. Она достала из сумки деньги. Расплатилась. Оставила пожилой официантке очень большие чаевые. Улыбнулась ей. Вышла. Поехала в ту же сторону, откуда приехала. Снова начала узнавать местность. Долго добиралась до поворота на Сепульведу. Поехала в Марина-дель-Рей. Время еще было. Нужно спланировать встречи. В номере прибрано. Она открыла балконную дверь. Сумрачно. Низкие тучи. Но дождь и здесь кончился. Стала звонить. Встреча с Эрнстом Кренеком состоится. Его жена подтвердила это. У Аннелиз Эскин трубку взял муж. У его жены нет времени на подобные разговоры. Если им хочется, они могут говорить об этом с утра до ночи. Но что это даст. У Линн Адсон, Джейн Фрэнсис и Нины Расмуссен никто не отвечал. У Нины Расмуссен включен автоответчик. Она оставила свой номер. У Сида и Мэттью Фрэнсисов ответили жены, записавшие ее телефон. Она дала им еще и телефон Манон. Потом села. Надо пойти в австрийский культурный центр. И надо поговорить с доктором Клестилем. В Вене. Да что они знают? Что они могут знать? Что Анна Малер приходила на мероприятия. Иногда. И что она была интересным человеком. Это сообщил ей мужчина, которому она звонила в культурный центр. И спросил, есть ли у нее билет в «Спаго». Это он может устроить. Бывала ли там Анна Малер, осведомилась она. Он так не думает. Это — не ее мир, рассмеялся мужчина. Но ей все равно надо сходить. Стоит того. Она поблагодарила. Поняла, что Лос-Анджелес делится на мир стариков и мир молодежи, которая понимает, что такое Л. — А. на самом деле. Она еще спросила, получила ли Анна Малер компенсацию от австрийского государства. Об этом ему ничего не известно. И ему звонят по другому аппарату. Она налила в стакан воды. Бутылка почти пустая. Надо не забыть купить воды. В водопроводной слишком много хлора даже для того, чтобы чистить зубы. Манон спрашивала, по-прежнему ли в Вене такая чистая вода. В Вену вода поступает из горных источников, издалека. Чистая родниковая вода, объяснила она Чарли. Но и в Калифорнии — также. Это они в школе проходили. Чарли возмутилась. Ну ладно. Хорошо. Но она все равно ничего не понимает, отвечала Манон.
* * *
Она поехала к Манон. Над Санта-Моникой тучи еще темнее. Высокие волны в иссиня-черном море. Порывистый ветер. Она быстро ехала. Соображала, как ехать дальше. Продолжала путь. Он опять не позвонил. Остался недосягаемым. Ну и что. А она не позвонила Фридль. Не следует позволять ребенку обескураживать себя. Холодностью. Это ей в отместку. За то, что оставила дочку одну. На целые полгода — у отца. Но Фридль гордится тем, как хорошо ладит с отцом. А он был тогда один. Если бы тогда уже была Ивонна, она не смогла бы оставить с ним ребенка. А так. Так для Фридль лучше. А они кое-чего добились. Вагенбергер и она. Создали в Вене театр международного уровня. Это — достижение. Было. Теперь же, когда Вагенбергер возлагает все надежды на Бургтеатр, это достижение не кажется таким значительным. Но она ревновала к Герхарду. Чувствовала себя иногда лишней, когда они вместе. И все же. У Фридль есть кто-то, кроме нее. Фридль от нее не зависит. Это правильно. А она может уезжать, когда захочет. Далеко. Хотя. Было бы славно, если бы Фридль была рядом. Слушать ее. Не быть такой беспомощной. Фридль всегда дисциплинировала ее. Упорядочивала жизнь. Во всяком случае, в первое время. Когда она была так подавлена. Крохотный ребенок. Один день в точности походит на другой. Ничего не случается. Герхард хорошо к ней относится. Но близости нет. Она исчезает как личность. И ребенок.
Причиной всему. Она начала читать Диккенса. Тогда. «Bleak House». Снова и снова перечитывала роман. Как та молодая женщина находит свое место в жизни, в повседневности, и радуется этому. Повседневность — уже привилегия. Сегодня это точно так же. Тогда до нее это не доходило. Не того она ждала. Но так жили все матери, что гуляли в парке. Они ели шоколад. Плитками. Тоже счастье. Хихикали. Сидели, хихикая, на самой дальней скамейке. Как можно дальше от собак. Покачивали коляски и ели шоколад. Ни с одной из них больше не спал муж. Так, как раньше. У них с Герхардом все было чуть-чуть иначе. А у других… Все они выходили замуж по любви. А потом каждая возвращалась домой, кормила и купала ребенка, пела ему и радовалась, и была до смерти несчастной. Она всегда любила Фридль. Без дочки все было бы вообще никуда, атак — хоть что-то. А привязать к себе мужчину. Целиком. Этого она не умеет. Из-за отца. «Ты способна на это точно так же, как любой мужчина», — сказал он, когда они занимались греческим. Вдвоем. Голова у нее в порядке. Все остальное — нет, а вот голова — да. Он был сильно разочарован, когда она выбрала другую специальность. Позднее. Но никогда не спрашивал, почему она собралась изучать германистику и историю. Почему не спрашивал? Это же из-за него. Все ее проблемы с мужчинами. Диффенбахер словно повторял отца, когда говорил, что в ней отсутствует женственность. Вечно твердил, что в определенном смысле ей не хватает женственности. Он должен отдохнуть. От ее требовательности. А потом снова появлялся. Без предупреждения, как и при исчезновениях. Довольный, что заставляет ее отвечать за его безответственность. Он — поэт. Ему нужна свобода. Для творчества. Он отвечает перед своим творчеством. А она — безоружна. Так долго. Так долго она не могла защищаться. Да и сама была уверена, что как женщина ничего не стоит. Все остальное у нее было, а этого — нет. Где взять? Негде. Нет. Женственность — в мелочах. Но это она поняла лишь теперь. И сейчас она теряет то, о чем и не подозревала, что оно у нее есть. Может, это и называется освобождением. Она представила себе, как идет к морю. Она — одна из тех пожилых женщин, что ходят так уверенно. Таким твердым шагом. И так красиво. Как та женщина из книжного магазина. Или как Манон. Она ехала по бульвару Уилшир. В высоких домах горят окна. Каково-то было там, наверху, во время землетрясения. Было бы легче. Все было бы легче, если бы не история с ним. Она должна сделать выводы. Опять ей надо делать выводы из чужих поступков. Впрочем. Был бы он здесь. Она немедленно улеглась бы с ним в постель. Прижалась всем телом. Кожей. Прижала его к себе. Прижаться к нему изо всех сил. Потом. Все теснее. Щель. Узкая. Только его плоть может ее закрыть. Только он. А его нет. Она чувствовала себя раненой. Вспоротой. Неровно. Кое-как. Она ехала. Поворачивала. Вот. Она должна принять к сведению. Его здесь нет. Боль пройдет. И станет больно от того, что боль ушла. Но не так сильно. А теперь боль — единственное свидетельство любви. Она свернула на Банди. На этот раз вовремя повернула в переулок. Остановила машину за «кадиллаком» Манон. Ее «форд» на фоне золотого лимузина казался крошечным. Вошла в заднюю дверь. Она никогда не закрывается. Мимо прачечной. Вдоль бассейна. Постучала в дверь Манон. Манон велела входить. Она сидела в кухне на высокой табуретке и мыла посуду. Пусть Марго сядет. Газета на столе. Не заняться ли ей посудой, спросила Маргарита. Нив коем случае, отвечала Манон. Она не инвалид и не хочет чувствовать себя таковым. Кристина придет позже. Ее задержали. Маргарита села на диван. Взяла газету. Лос-Анджелесский марафон — развлечение длиной в 26 километров. А она и не заметила, крикнула она Манон. Манон рассмеялась. Звезда баскетбола. 23-летний спортсмен впал в кому и умер. Противники смертной казни встали пикетом перед Сан-Квентином. Казнь Роберта Элтона Гарриса назначена на 3 апреля. Через 23 года противники смертной казни опять перед воротами Сан-Квентина. С кофе, свечами и плакатами. Стоят тихо. Прямо рядом с газовой камерой. Казнь была назначена на 3 часа ночи, а не на 10 утра, как обычно, из опасения, что случится столкновение сторонников и противников смертной казни. Таким образом не возникнет помех утреннему транспорту в Сан-Франциско. Маргарита сидела. Смотрела в газету. Семь часов. Осужденного лишили семи часов, чтобы все вовремя добрались до своих контор. Она посмотрела в окно на розы. Кажется, дождь моросит. Мимо окна прошла женщина. Остановилась у двери. Маргарита сказала, похоже, пришла миссис Херши. Она откроет. «Yes. Please. Buttercup»,[83] — сказала Манон и вытерла тарелку. Маргарита открыла дверь и впустила женщину. Та не звонила и не стучала. Стояла под дверью. Маргарита поздоровалась по-английски. Женщина была того же роста, что Маргарита. Темноволосая. Полная. В руках — несколько пакетов. Вечно она навьюченная, сказала Манон в знак приветствия. К сведению Марго, у Кристины пять кошек и три собаки. В Аркадии с ними очень непросто. Животных приходится постоянно держать в доме. Этот район в последнее время становится все опаснее. Стоит выпустить из дому кошку — и через двадцать минут она будет валяться на газоне с распоротым животом. В пакетах — жестянки с кормом для животных. Начинайте же, сказала Манон. Она пока приберет на кухне. Такое желание появляется у нее довольно редко. Нужно пользоваться моментом. Маргарита и Кристина Херши нерешительно присели к столу. Маргарита достала из сумки диктофон. Спросила, можно ли записывать разговор. И говорить ли ей по-английски или по-немецки. Она любит говорить по-немецки, ответила Кристина. Нет, пить она не хочет. Она сняла перчатки. Светлые хлопчатобумажные перчатки. Положила их перед собой на стол и время от времени разглаживала. Пока они не окончили беседу.