Часть ПЕРВАЯ

…Рассуждение весьма справедливое и вполне заслуживающее, чтобы обратили на него внимание те, кто на совесть человеческую посягает, ибо они порождают бури, роковые последствия за собою влекущие и требующие тяжких усилии для их успокоения. Дабы остановить такую бурю, избавить страну от великого кровопролития и сохранить Франции добрых ее подданных, имелось надежное средство — даровать свободу вероисповедания…

АНТУАН КУР{1}

(«История волнений в Севеннах», изданная в Лондоне, 1760 г.)




5 августа 1702 года,

в день субботний.


Сила духа небывалая, порожденная муками сего времени, укрепляет наш малый народ. Вот уже более года, как господь великие страдания ниспосылает на дорогие наши Севенны, и в скорбях они как бы новое рождение обрели. Видим мы, как малая страна омылась от своих пороков и страстей, видим, как нежная юность и дряхлая старость сопротивляются, не убоявшись самых страшных гонений, самых лютых казней, а наши священные сборища совершаются и днем и ночью в ущельях и лощинах, невзирая на варварскую жестокость королевского интенданта Бавиля и всех властей предержащих.

Уже десять дней миновало с тех пор, как аббата Шайла архипресвитера Севеннского, злейшего из преследователей наших, постигла по воле господней смерть от руки одного из наших братьев как справедливое воздаяние за преступления сего злодея.

И ныне настал день начать мне свое рукописание по завету предвечного, ибо дух его проник в меня и повелевает мне: «Сын мой, говорю тебе: прежде чем уйти в горы к братьям твоим, поднявшим меч Гедеонов, ты должен послужить господу пером, ибо ты умудрен науками. Итак, заповедую я тебе, сын мой, запечатлеть на бумаге короткую свою жизнь и записи свои сохранить в тайнике. Я не могу открыть тебе намерения всевышнего и сказать, кто прочтет твое повествование, но таковы предначертания господни, и я повелеваю тебе: вдохновившись волей божией, выполни ее с усердием».

Вот почему только что очиненное перо мое не царапает бумагу и не делает помарок, но ровными строками нанизывает слова, честные и верные, и идут они вереницей, будто ослики по мельничной плотине, навьюченные мешками с отборной пшеницей; вот почему пишу я красивым почерком, и будут разборчивы строки, начертанные младшим писарем из Женолака, коего предвечный избрал писцом своим.


* * *

Я появился на свет в 1085 году, в месяц сбора винограда, в ту самую пору, когда в виноградниках, что карабкаются по склонам наших Севенн, течет сладкое вино цвета человеческой крови. В книгах записи рождений указано было, что 18 октября 1685 года у Давида Шабру и жены его Элоди Вергуньюз родился сын, коему при крещении, совершенном 12 ноября того же года пастором Камбадеседом, нарекли имя Самуил, восприемниками же от купели были Самуил Ребуль и Леония Сарацинка.

Отец мой жил на хуторе Гравас, так же как жили там мои деды и прадеды, о чем постоянно я слышал, и все исповедовали протестантскую веру, ту самую, что привилась во Франции. Никогда я не слыхал, чтобы в нашем роду был хоть один католик или приверженец какой-либо другой церкви, но в 1685 году, как известно, король с помощью драгунов, католического духовенства и палачей принудил весь свой народ, обитающий в Севеннах, принять католичество.

Наследственное достояние наше не очень-то велико, но все же мои близкие, люди трудолюбивые, жили в достатке, ибо имели они коз, собирали каштаны, разводили шелковичных червей, возделывали виноградники, держали пчел да еще и рыбу в реке ловили.

Позднее узнал я, что моим родителям и восприемникам пришлось окрестить меня по нашей вере втайне, словно совершая некое преступление, ибо с той поры всякий, кто вступал в жизнь без католических кривляний, подвергался тем самым опасности лишиться жизни.

После принудительного крещения католическим попом в нашей деревенской церкви мои родители вместе с крестным отцом и матерью, лишь только виноград был собран, потихоньку отнесли меня в городок Женолак, где пастор Камбадесед поджидал их в сарае, дабы окрестить меня по обрядам нашей религии. Сей бедный пастырь наш и отметил, что я вступил в земную жизнь в тот самый день, когда король подписал ордонанс об отмене Нантского эдикта{2}. по священник тотчас же указал, что было бы опасно давать поспешное истолкование такого совпадения».

Мне в день крещения моего было всего лишь двадцать четыре дня от роду, но, когда я подрос, матушка столь часто и столь подробно рассказывала мне о крестинах моих и особых приметах, с ними связанных, что мне теперь кажется, будто я с помощью духа свята все те обстоятельства помню сам по себе. Право же, я так и вижу, как родные мои, возвращаясь в глухую ночь из Женолака, спускаются по горной дороге к нашей милой долине Люэк. Вдруг матушка просит, чтобы малый их отряд сделал привал: придется ей покормить меня, и она удивляется, что я прежде времени проголодался да еще требую себе пищу столь громкими воплями; в простоте душевной она все сие приписала первому в моей жизни путешествию в холодную ночь.

— Темно было, как в погребе, — всегда добавлял в этом месте ее рассказа мой крестный, старик Ребуль.

Звезды прячутся, когда гора Лозер надевает на макушку темную шапку, а он, наш старый великан, не любит стоять поздней осенью с непокрытой головой. Для привала нашли укромный уголок, защищенный скалами, хорошо известный пастухам; убежище сие было расположено под уступом горы, а саженей на двадцать ниже, под отвесной кручей, на перевале стояла харчевня «Большая сковорода». Тотчас бережливая Леония Сарацинка задула свечу в потайном фонаре, и моей родительнице пришлось ощупью устраиваться в гранитном пристанище, недоступном свирепому северному ветру. Лишь мой крестный отец стоял на страже у входа, храбро выдерживая стужу, и только плевался с досады на нее.


* * *

Взметнулся и прыгнул Зверь, притаившийся во мраке.

Раздались крики — тут, там, бой барабана, замелькали огни, зажглись факелы, запылала солома, вспыхнули костры. Все это уже было хорошо знакомо. Драгуны, ехавшие в горы из Шамбориго, и драгуны, спускавшиеся из Конкуля, — словом, два войска, ехавшие с противоположных сторон Регорданы — Большой королевской дороги, — встретились на полпути и остановились у харчевни «Большая сковорода». Они входили в харчевню, вытаскивали оттуда столы, лари, скамьи, кровати, сваливали их на площади грудами, — в харчевне всякого скарба было много, дела ее шли хорошо, недаром же стояла она у проезжей дороги.


Мой отец, Леония Сарацинка и матушка, кормившая меня грудью, шепотом читали псалом LXIX. В ужасе произносили они нараспев:


Ненавидящих меня без вины,

Больше, нежели волос на голове моей.

Браги, преследующие меня несправедливо, усилились


И только старик Ребуль полон был ненависти и, дергая свою бороду, бормотал по обыкновению своему: «Поплатятся они! Поплатятся!..»

Тогда лишь он один вопиял о мести, он первый провозгласил ее, призывал к ней, а в те времена наши братья еще всходили на костер и радостно, готовясь принять мученический венец, пели хвалы господу, в те времена агнцы Христовы безропотно предавали себя волкам — то были времена беззащитных мотыльков, лишь недавно миновавшие времена. Но хоть тогда и вошло в пословицу «гугенотское терпение», старик Самуил, мой крестный, требовал мщения — «око за око, зуб за зуб». Как он тогда пугал здешних кротких людей, которые с тех пор так и прозвали его: «Поплатятся».

Было мне в тот день меньше месяца, я сосал грудь матери, помнить я ничего не мог, и об ужасах, свидетелями коих оказались мои родители и крестный отец с матерью, я рассказываю, побуждаемый дальнейшим своим житейским опытом, — ведь достаточно переменить имена, и будет все та же, хорошо всем известная картина. Зверь набросился на Пассевенов (хозяев харчевни) и на Бартавелей, живших по соседству с ними на другом склоне лощины. Дочери Пассевена — Элиза, Эдоди Маргарита и Мари (старшей было двадцать лет, а младшей пятнадцать), — девушки до того пригожие, что возчики нарочно делали крюк, чтобы заглянуть в эту харчевню, и до того скромные, что проезжие молодцы могли лишь полюбоваться на них, не позволяя себе никаких вольностей, красавицы Пассевенеточки, как их называли, а вместе с ними и Мари-Жанна Бартавель и сестра ее Марта были в ту ночь изнасилованы многими королевскими драгунами, и насильники после того еще для потехи мочились им на лицо и палили их, обнаженных, над горящей соломой, как палят свиней, но ведь свиней-то сначала убивают! Потом, исколов их иголками и кинжалами, лили им в глаза растопленное кипящее сало, надували тело их с помощью мехов, и, пока совершались эти пытки, раздавался бой барабанов, и солдаты святой римско-католической церкви орали похабные песни.

«Поплатятся они! Поплатятся!» — твердил крестный родителям моим, молившимся за Бартавелей и дочерей Пассевена, коих драгуны подвесили над костром, где сгорал весь их домашний скарб; палачи то опускали, то поднимали жертвы свои, желая, чтобы они подольше мучились, а не сразу расстались с жизнью. Крестный мой говорил, что нежданно пробудившийся у меня голод оказался спасительным для всех нас: ежели бы не он, все мы попали бы в пещь огненную, то был благодатный голод, ниспосланный свыше. Родители не решались принять такое истолкование, прежде чем не посоветуются они с нашим пастором. Но больше им не довелось его увидеть.

Этот священник из Женолака не успел покинуть пределы королевства; на следующий день после крестин его схватили и расправились с ним обычным способом, а именно: отрубили кисти рук, вырвали язык, выкололи глаза, потом привязали за руки и за ноги к двум боевым коням, стегнули их кнутом, гикнули, рванулись кони — и разодрали казнимого надвое. Останки несчастного Камбадеседа, согласно закону, волочили на плетенке по лангедокским деревням для устрашения народа, а потом бросили их свиньям Сезара Гарде — того, что арендует монастырскую землю.

Вот что случилось в ночь моего крещения, последнего крещения, совершенного последним пастором наших долин, орошаемых Люэком, Омолем, Гурдузой и другими речками, сбегающими с Лозера. Итак, сам я никогда не встречал ни одного пастора, но столь высоким мыслится мне их служение, что больше всего на свете хочу я, чтоб они поскорее возвратились из Женевы, из Голландии и из Англии и утешали бы, ободряли и вели по пути истинному немногочисленные остатки паствы, покинутой своими пастырями, рассеянной в горах, удрученной, истерзанной, оскорбленной, ввергнутой в бездну отчаяния, истребляемой огнем и мечом, отданной во власть Дьявола и Зверя», сто раз видевшей казни во сто раз страшнее, нежели ужасы, кои творили драгуны перед харчевней «Большая сковорода» в ту самую ночь, когда нарекли меня Самуилом.


* * *

Бежит мое перо и все дальше влечет меня, и мысленным взором я вижу, что мне указано было описать; глава мои не отрываются от сих картин, и сердце следит за ними, отстраняя суетное желание поправить или хотя бы перечитать то, что продиктовано мне свыше. Столом мне служит оконница в нашем прочном гранитном сушиле. Когда останавливается перо, ноги несут меня к сожженному дому моих предков, и я брожу в почерневших его стенах от мертвой печи, где пекли хлеб, к разрушенному очагу, близ коего меня укачивали в колыбели, в той самой колыбели, где спали мои старшие братья, и мой отец, и мой дед, и все, кто рождался в Гравасе, но ныне та колыбель обратилась в пепел; в сотый раз я подхожу к узкому оконцу, что выходит на лужайку с двумя кипарисами посередине ее — со времен Реформации там почивают все усопшие Шабру. А затем я возвращаюсь в гранитный домик, где они сушили каштаны, снова берусь за перо и пишу, — гак оставляет свой след на земле Самуил, последний носитель достойного имени; я пишу, повинуясь велению свыше: рассказать свое короткое земное бытие, прежде чем уйти в горы — в Пустыню, где укрываются угнетенные братья мои, и, сливая свой голос с хором их голосов, вознести наконец хвалу всевышнему, уже не сдерживая, не приглушая своего голоса; больше нет у меня сил оставаться здесь теперь, когда погибли смиренные гугеноты в Пон-де-Монвере, в последнюю субботу июля месяца.

Итак, в дни сбора винограда мне исполнится семнадцать лет. Семнадцать лет — приспело мне время вступить на новый путь. Раз уж начал я говорить о себе, укажу, что росту я довольно высокого — пять футов восемь дюймов, волосы имею каштановые, глаза карие, и, поскольку все должно отметить, запишу, что телом я худ, но не обижен силой и выносливостью, хоть и не приходилось мне, как другим нашим парням, много работать лопатой и топором.

В семье я младший из троих детей, и родители, решив но настоянию моего крестного отца направить своего младшего сына по пути, предначертанному для него с первого дня жизни, хотели, чтобы он хорошо обучен был и чтению и письму, и согласны были ради сей цели пожертвовать большей частью своих доходов.

Перво-наперво мать всем строго наказала, чтобы со мною говорили на чистом французском языке, а не на местном наречии, и неукоснительно за этим следила, одергивая далее почтенных стариков, которые и всего-то сказать по-французски могли: «Да благословит вас бог». А посему я с детства одинаково хорошо владел как французским языком, так и наречием севеннских горцев.

Столь великие познания в столь юном возрасте казались старикам удивительными и даже опасными. Очень многие из наших мудрецов побаивались, что у малого ребенка голова не выдержит такой начинки. Как ясно я вижу их, старых дедов из Пон-де-Растеля: сидят рядышком у опорной стенки виноградника, прислонясь спиной к нагревшимся на солнышке камням и положив подбородок на рукоять посоха, с удовольствием толкуют о важных услугах, которые я в будущем окажу делу дорогой им веры, предсказывая мои подвиги задолго до того, как я был в силах поднять с земли седельный пистолет.

Кроме того, матушка, которая и сама была настолько сильна в грамоте, что за один зимний вечер на посиделках могла разобрать по складам три стиха из Апокалипсиса Иоанна, научила меня по Библии читать, для чего доставала ев из тайника, предварительно закрыв на окнах ставни. Какой гордостью переполнилось сердце доброй моей родительницы в тот вечер, когда она раскрыла передо мной Библию на том месте, где говорится о Звере, выходящем из моря, и я так Звонко и гладко прочел отрывок до слов «и увидел я другого зверя, выходящего из земли». Тут уже и мой отец, и крестный, и все Дезельганы из Борьеса, приходившиеся нам дальней родней, и соседи, сидевшие кружком у очага, умилились до слез. И когда детский мой голос отчетливо провозгласил: «…кто имеет ухо, да слышит. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом…» — все поднялись, как в храме, и старик Поплатятся сказал, что на челе юного чтеца воссиял свет небесный.

С того вечера старики стали выказывать мне уважение, а мои старшие братья принялись работать еще усерднее. Теодор орудовал лопатой и мотыгой, а Эли валил деревья в лесу. Обоим хотелось, чтобы их младший брат вырос большим грамотеем. Ах, если бы матушка наша могла навсегда остаться такою же, какой она была в ту пору, — к ней тогда словно вернулись ее молодые годы. Бедная крестьянка, передавшая мне все свои познания, она себя не помнила от радости, что блага эти можно отдавать другим, не теряя при том ни крохи и даже, наоборот, умножая свои сокровища. О диво дивное! От восторга девичий румянец играл на ее щеках.

И в довершение всего родители мои через посредство крестного заключили соглашение с почтенным Альсидом Фаведом, коего именовали у нас Писцом, ибо служил он в Ниме писарем в судейском приказе, а на склоне лет воротился в родную деревню Шан-Пери, расположенную чуть ли не у самого гребня нашего хребта — у подножья горы Кудулу. Условлено было, что за дюжину головок козьего сыра в неделю, за бочонок виноградного вина и три фунта с осьмушкой сала в месяц, свиной окорок и штуку домотканого сукна к Новому году Писец научит меня как скорописи, так и всякому уставному письму с буквицами, заставками и концовками, научит составлять всякие грамоты и судебные записи, сообщит мне и прочие свои познания во всех науках, если бог продлит ему веку, а также поможет мне изучить семнадцать различных книг, кои находятся в собственном его владении, представляя собой имущество столь необычайное, что разве только за семь лье от нас, в городе Алесе, можно было у кого-нибудь встретить такое богатое собрание книг. Договор обеими сторонами соблюдался неукоснительно: мои родители, дрожавшие над каждой тратой, боявшиеся самых малых издержек, нисколько не скряжничали в расходах на духовную пищу, для разума моего предназначенную. А мой учитель возымел ко мне такую привязанность, что простил бы им, ежели бы случилось так, что в субботу я взобрался бы на высоты Шан-Пери без корзины с провизией; но такого случая не бывало, в корзине лежали обычно тринадцать головок сыра, и притом отборного, бережно завернутые в листья смоковницы, а зачастую я приносил вдобавок корзину спелых смокв, колбасу или какой- нибудь другой гостинец, смотря по времени года, — горшок меду, зайца или только что пойманную форель.

И каждый день, нагрузившись, словно усердная пчела, я карабкался по горному склону извилистыми тропинками через Жибен и Альтейрак, а в сумерках спускался вниз с опустевшей корзинкой, с опустевшим горшком, облегчив свою ношу, зато набравшись новых, окрылявших меня познаний. Столько раз взбирался я в Шан-Пери, что разбил не одну пару деревянных башмаков, столько раз ходил туда, что проложил кратчайшие тропки, столько раз поднимался на эти кручи, что навсегда запомнились мне папоротники в каштановой роще, запах мяты близ родника, и, кажется, все еще я слышу, как гудит дикий пчелиный рой.

Случалось мне порою повстречаться с каким-нибудь пастухом, и тот, давно уже не слышавший голоса человеческого, кроме своего собственного, не довольствуясь тем, что здоровался издалека с прохожим мальчишкой, останавливал меня и, узнав, говорил с важностью па французском языке:

— «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».

И в простоте своей смотрел на меня, ища на челе моем свет небесный.

Все больше прибавлялось у меня росту, сил и учености, а добрый мой учитель все больше слабел и горбился от старости. Но вот пришел день, когда он с горестью воскликнул, что ему больше нечему меня учить, — он в том бесповоротно убедился. Но тут же ему стыдно стало за свое огорчение, и он отпустил меня, сказав, что радуется успешному завершению своей задачи. Однако ж на следующий день я в обычный час опять явился и стал его упрашивать, чтобы он просветил меня в некоторых догматах, недоступных моему пониманию. Старик упорно отнекивался, долго и ловко выспрашивал меня и, наконец, сдался, убедившись, что тут не таится никакой хитрости.

Простодушие и любознательность мои оказались так велики, что пришлось ему удовлетворить мое желание и дозволить мне прийти и на другой день — в субботу. Как обычно, я принес ему тринадцать сыров; он их принял, сказав, однако, что берет это лишь в качестве прощального подарка, хотя, несомненно, сознавал, что за два дня усердных занятий со мной вполне заслужил эти последние сыры.

Итак, волшебное мое перо привело меня в написанных строках к первым снегопадам 1697 года, когда мне уже исполнилось двенадцать лет; при свете новых познаний предо мной открывались новые темные места, из-за чего, конечно, стоило потрудиться, совершить путешествие в Шан-Пери и отнести старику Альсиду тринадцать головок козьего сыра. Но однажды в январе его домик на заснеженном склоне горы предстал передо мной темным, черным, а старика Альсида Фаведа я увидел повешенным на любимой его липе, самой кудрявой и душистой в наших горах, — с тех пор никогда не бывало на ней ни одной пчелы.

Батисту Пранувель, сын альтейракского козопаса, сказал мне, что королевским драгунам, по их собственному признанию, доставили меньше удовольствия последние мучения достойного и доброго Альсида Фаведа, нежели уничтожение его семнадцати книг, которые они сожгли на костре, чем и хвастались, будто славным подвигом, по той причине, что три книги напечатаны оказались в Женеве.

Когда я полюбопытствовал, знали ли драгуны грамоте, Батисту Пранувель мне ответил, что грамоте они ничуть не знали, но хвастались, что умеют по начертанию распознать слово «Женева», также они, ничего не зная о Реформации, могут распознать и казнить проклятых негодяев, исповедующих веру, именуемую реформатской.


* * *

Вспоминаются мне теперь те вечера, те ночи, что я провел под кровлей почтенного Альсида Фаведа; часто бывало, что днем поднимался ветер, вьюга, и тогда согласно разрешению, которое заранее дали мол родители, Писец оставлял меня у себя. И случалось, что я целую неделю вкушал там сладость тишины и покоя, близкую к райскому блаженству. В теплой лачуге, затерявшейся среди снегов, незабвенный мой учитель вместе со мною читал густым низким своим голосом вечернюю молитву, и хвала создателю, проникая сквозь черепичную крышу, поднималась высоко в зимнее небо, и господь, склоняя кроткий свой лик, слушал нашу молитву.

Перо мое остановилось — так сладостны мне эти воспоминания, что я бросил писать и предался им. Бегут часы теплой летней ночи. Жажда любви гак сильно заговорила во мне в те самые дни, когда я должен подъять меч возмездия. Лишний раз я убеждаюсь в двойственности своей натуры, — при всякой схватке с врагом душой моей поочередно владеют отвага и ужас. Но чем больше страшит меня грохот солдатских мушкетов, чем сильнее дрожь пробирает меня, тем скорее я преодолеваю себя, тем быстрее ноги несут меня навстречу врагам…


В понедельник, 7 августа,

на заре


Боже великий! Раз уж нужно мне все отмечать, должен признаться: я прервал работу, едва ее начав. Но вчера, господи, воскресный день был по воле твоей полон нежного света. А ночью в часы сна ты повелел мне разделить с другим человеком тайну своих записей, и почти тотчас же но пробуждении я выполнил волю твою. Перо, как живое, трепещет и бежит по бумаге, дабы мог я вновь пережить все, что было в воскресенье, — первый воскресный день августа месяца.

Спустившись от дома к берегу речки, откуда далеко видна тропинка к Жибену, я сел под кустом в ожидании Финетты Дезельган. Она такая маленькая, что, когда идет по тропинке, дорожная сума, что висит у путников через плечо, ударяет ее по пяткам; такая маленькая, что ее голова едва доходит мне до груди, как я убедился в тот раз, когда она прижалась ко мне, не помню уж, почему так вышло, да это и неважно, ведь она только раз прижалась ко мне, и у меня вся кровь бросилась в лицо; было то в прошлом году, когда поспели первые каштаны. И с тех пор стоит мне вспомнить про этот единственный раз, вдруг становится жарко в груди, там, где касалась ее голова Финетты. Иной раз я нарочно про это вспоминаю, когда мне бывает грустно или очень уж холодно. Она такая маленькая, что драгуны, проезжая на больших своих конях, даже не глядят на нее, такая маленькая, что на посиделках старики посмеиваются над нею, называют ее «крохотулька» и советуют ей найти себе рослого дружка, не то, мол, народят они ребят ростом с мышат, будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать. Финетта вся, бывало, вспыхнет, закроет лицо руками и смеется вместе со всеми, а отец ее приговаривает: «Будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать», — и лукаво поглядывает па меня. Тогда краснею и я, высокий, рослый парень.

Никогда между моими родителями и родителями Финетты ни слова не было сказано о нас с ней.

А мы и тем более ни о чем таком не заговаривали.


* * *

Итак, мое повествование прервалось, кажется, на той поре, когда мне исполнилось двенадцать лет, да и про то время я далеко не все сказал. А теперь вот мне скоро семнадцать, и милая моя маленькая сестра во Христе только что простилась со мной, вероятно, мы с нею встретимся лишь на небе, и сейчас писать я могу лишь о ней. Так богу угодно.

Конечно, это уж мое дело — писать, на то я и обучен, но в отличие от сочинителей, которые пишут сами по себе, как им вздумается, я просто писец, пишу, что мне господь приказывает, а сейчас отец небесный повелевает мне писать лишь про Финетту.


* * *

Франсуаза-Изабо Дезольган ведь Финетту по-настоящему-то звать Франсуазой — родилась в тот самый день, когда Изабо Перас из Сюмена, Изабо Сюрвиль из Мольера и Франсуазу Арбюсе из Нигана казнили в Вигане на площади для игры в мяч{3}; напутствовал мучениц капеллан, приставленный к ним для того, чтобы до последнего их дыхания насиловать их совесть. Так же, как и я, Финетта родилась в месяц сбора винограда; хоть я всего лишь на год старше ее, я всегда смотрел на лее как на младшую свою сестренку— ведь она такая крохотулечка, такая маленькая, будто нарочно не хотела расти и всегда оставалась младшенькой.

Семьи наши жили в тесной дружбе, о чем говорят мне самые давние мои воспоминания о зимних посиделках. Вооружившись пиками, наши деды в молодости сражались за веру в Алесе в отряде Герцога де Рогана, — опошли все четверо, ни один не уклонился, а возвратились лишь двое, один из них спас другого, то были мой дед по отцу и дед Финетты по матери — Самуил Ребуль, по прозвищу Поплатятся, мой крестный, тогда еще совсем молодой парень, ему было лет шестнадцать. Борьес, где живут Дезельганы, расположен высоко в горах у подножия Кудулу, и виноград у них поспевает на две недели позднее нашего, поэтому Дезельганы приходили помочь нам, а когда у нас в Гравасе уже бродило в чанах виноградное сусло, мы шли к ним в Борьес и помогали в сборе винограда. Дезельганы собирали желуди, сеяли рожь, а мы сеяли пшеницу, собирали каштаны; от них мы получали самое лучшее, что дают горы, а им давали плоды, взращенные в долине. Их овцы и наши козы паслись в одном стаде на горных пастбищах, куда их перегоняли с наступлением жары, и приглядывал за ними один и тот же пастух, в одежде из сермяги и домотканого грубого сукна, — дедушка Финетты, мой крестный, старик Поплатятся.

Как мы с Финеттой, помнится мне, удивились, узнав, что между нами нет родства. Нас это долго огорчало, пока мы не поняли недавно, что это не лишает нас вовсе надежды когда-нибудь породниться. Мы вместе учились пасти стадо, собирать каштаны, срезать грозди винограда, рвать листья шелковицы, искать грибы; а потом пришел день, когда я, играючи, стал учить Финетту читать и писать. Мы с ней вдвоем устраивали молитвенные собрания в оврагах Пери; она изображала певчего, а я пастора и читал проповеди нашему стаду — в конце концов они тоже были агнцы господни. Не помню, чтобы мы сказали друг другу хоть единое слово нежности, но, когда я падал и ушибался, она плакала; когда от ночной прохлады вздрагивали ее плечи, мне становилось холодно; когда я приходил к Борьес, она первая слышала мои шаги; когда приключилась с ней злая лихорадка, больная звала меня, просила, чтобы я посидел около нее. Мы не знали, что за чувство нас соединяет, как оно называется, и не любопытствовали о том.


* * *

В сумке Финетты драгоценный подарок: пара башмаков. Из Борьеса прислали мне также козью шкуру, скроенную стариком Поплатятся, связку свечей, сыры из козьего молока, смоквы, жареные каштаны и толстенную колбасу, именуемую у нас «конец света». Для приличия я долго отказывался, даже сердился, не решаясь принять дары, за которые не мог отблагодарить, как у нас положено.

А после того мы стояли в трех шагах друг от друга, окидывая рассеянным взглядом обгоревшие стены Граваса. И вдруг Финетта спросила, помню ли я о дне девятого сентября.

В этот день бывает ярмарка в Шамбориго, но уже с первого сентября начинается оживление: звеня колокольцами и бубенчиками, спускаются из Вильфора и Пон-де-Монвера стада, а за день до ярмарки и накануне ее едут, едут телеги, двуколки, шарабаны, дилижансы. Приезжали в Гравас из Колле-де-Деза два рыжих великана — двоюродные братья отца, из Вальмаля приезжало все семейство Вержезов, старик Спасигосподи, старейший в семье Шамасов, дядюшка Липучий Вар с Волчьего хутора, что стоит на склоне Лозера, а с ним его шурин Фоссат, лесоруб из Гурдузы, все Рьеторы и Планы из Доннареля, вместе с дедом, добродушным стариком Всеедино, дядюшка Ларгье из Корньяра и даже дальний наш родственник Построим, которому, собственно говоря, нечего было делать на ярмарке — ведь он работал каменщиком около Конкуля, — но ему хотелось повидаться с родней, съезжавшейся сюда, да и как пропустить, кричал он, случай хоть раз в году вымыться хорошенько, приодеться и проехаться па бойкой лошадке в родные места, на людей посмотреть и себя показать. Отец радовался, что в его Гравасе целых две недели народу труба нетолчёная. Тут были и козопасы, и хлеборобы, прасолы, торговавшие свиньями, скотские лекари, холостившие баранов, но были тут к умельцы в разных промыслах: чесальщики шерсти, шерстобиты и ткачи, купцы, торгующие скобяным товаром, сукнами и шелками, мастера, изготовлявшие деревянные башмаки, дубильщики кожи и башмачники, — целый год люди откладывали до девятого сентября всякие важные дела; ведь тут можно было произвести крупные покупки, заключить контракты, вырвать себе больной зуб, выковать в кузнице подковы, заверить у нотариуса документы, — все это делалось в Шамбориго в дни ярмарки, а наш Гравас стоял на Регордане, то есть на Большой королевской дороге, у подножия Лозерских гор всего в каких-нибудь пол-лье от Шамбориго.

Уже с утра на ярмарке кишел народ и кипела торговля, и порой, если опа шла очень бойко, приезжие задерживались там до самого вечера, так что вместо полдня обед подавали в сумерки, и никогда я не видел, чтобы у людей так разыгрывался аппетит, как у наших родственников, свойственников, друзей и приятелей, когда они, покончив со всеми делами, садились за наш длинный стол, который еще раздвигали с обоих концов.

Отец угощал гостом прошлогодним вином, знатоки, отведав, говорили свое слово, потом судили-рядили, хорош ли будет в нынешнем году урожай, — виноград только что поспевал в ту пору. Пока женщины хлопотали, сновали от хлебного ларя к очагу, от бочки с солониной к столу, мужчины — горцы и жители долин — толковали о земле, о погоде, о солнце, о дождях, подсчитывали, что они по милости господней заработали силой своих мозолистых рук или смекалкой, все подводили итоги двенадцатимесячного труда, ибо у нас год считался от ярмарки до ярмарки.

Поев как следует, Спасигосподи, старейшина семейства Шамасов, в молодости воевавший вместе с моим крестным Самуилом Ребулем под городом Алесом, отодвигал свой стул, — а сидел он в конце стола на почетном месте, напротив хозяина дома, — и, откинувшись назад, складывал руки на животе и восклицал как то полагалось по правилам учтивости:

— Накормили всю ораву на славу!

В застольной беседе сотрапезники узнавали обо всех событиях за год, радостных и печальных: о крестинах, женитьбе, похоронах, сражениях, о моровой язве в далеких краях. Шли тут суды да пересуды, толки, споры, и потому засиживались за столом чуть ли не до зари. То был единственный день в году, когда никто не отсылал детей спать, и, пока сон не сваливал их, они оставались в горнице и могли видеть, как гуртовщик Дариус Маргелан и кузнец Бельгреск, огромный детина из Пои-де-Растеля, играют в «чья возьмет», как они, заложив руки за спину, крепко упершись сильными ногами в пол, прижимались друг к другу лбами, и каждый старался оттолкнуть противника; при желании мы могли также (в который раз?) послушать воспоминания о походах герцога де Рогана и неизменно следовавший да такими рассказами спор между стариком Спасигосподи и его другом, а моим крестным отцом Поплатятся…


* * *

— «Исполни их лица бесчестием»… — тихонько промолвила Финетта.

Мы подошли с ней к порогу большой пашей горницы, где гулял ветер, врываясь через зияющие проемы дверей и окон, — опустевшей горницы, где стоял лишь длинный стол, которого не уничтожили ни сабли, ни огонь.

И еще Финетта сказала:

— Тебе удобнее было бы у нас, в Борьесе. Отдохнул бы несколько дней, перед тем как уйдешь в горы…

Я не умел объяснить ей, почему мне необходимо было побыть среди развалин родного дома, но она поняла и сказала чуть слышно:

— Мы спали вот там, наверху, мы с сестрой Катрин и с матушкой, а брата Авеля положили вместе с тобой в том домике, где вы шелковичных червей разводите.

Под ногами у нас была зола от сгоревших досок потолка, но толстые потолочные балки из каштанового дерева выдержали испытание огнем и только почернели сверху. Финетта прошептала:

— Не все им удается разрушить. Кое-что уцелело!..

Обычно Финетта, Катрин и мать их приходили к нам из своего Борьеса по крайней мере за неделю до ярмарки, помочь моей матери все приготовить к этим дням; они оставались, чтобы вместе с нею все прибрать, а если к тому времени у нас поспевал виноград, помогали нам собрать его, а потом мы шли к ним в Борьес и работали на их винограднике.

Сомнение закралось мне в душу: зачем тратить время, рассказывая о былых радостях, когда мне так много надо написать важного и так мало времени у меня остается? Но вот уже шестой год сентябрь проходит без ярмарки, и мне, все яснее становится, что я никогда больше не увижу подобных дней и что Севенны утратят даже воспоминание о них, если только не погибнут преследователи дорогого нашего малого края. Вот и рассеиваются сомнения: не зря я трачу слова, когда хочу запечатлеть следы счастливого прошлого, — как видно, меня вдохновил на это всевышний.

Мы с Финеттой прошли через двор, где когда-то привязывали по три — по четыре мула к одному кольцу — так много съезжалось к нам гостей, что для и к мулов и лошадей не хватало места в конюшнях. У порога сушила мы остановились.

— Они, верно, не поджигали сушило.

— Поджигали, Финетта, да ведь огонь для него не страшен.

Солнце высоко стояло в небе, заливая своим светом долину Люэка. Не скоро оно спрячется за гору Кудулу, думал я, ему еще надо пройти долгий путь, такой же, какой оно совершило с того мгновения, как поднялось из-за вершины Диеса.

— Ну, пора мне домой.

— Еще успеешь. Погоди!

Финетта указала на солнышко.

— Ему-то легко будет под гору спускаться, а мне ведь в гору идти.

Прощаясь, мы всегда говорили о солнце, о погоде, об обратной дороге, но в этот раз Финетта все мешкала, не уходила, поглядывала на небо, вытирая по привычке руки передником. Мимо нас проносились ласточки, и Финетта сказала, что суетятся они, верно, к дождю, а я заметил, что они больше не хотят жить во всегдашнем своем гнезде над оконцем сушила, которое мой прадед некогда укрепил, прибив под ним дощечку. Финетта, конечно, могла бы добавить, какая это нехорошая примета, но она ничего не сказала. А я про себя думал, что птицы первыми почуяли смерть, так же как пчелы, избегающие теперь кудрявую липу казненного Писца.

Некоторое время смотрели мы на ласточек, стоя в тени у сушила. Потом Финетта вздохнула и спросила, не хочу ли я что-нибудь передать своей матушке.

— Финетта, мне надо сказать тебе кое-что важное.

И тогда я впервые увидел, какие у нее глаза. Да, да я не Знал, что они такие голубые и такие огромные. Ведь не в обычае у людей смотреть друг другу в глаза: так делают лишь в пылу ссоры, бросая вызов противнику. Чужие глаза, что чужая дверь, — зря перед ней не останавливайся. А я вот остановился, заглянул в глаза Финетты и, раскинув руки, в испуге ухватился за дверной косяк, — как бы не втянула меня рта голубизна. Удивительный страх нагнали на меня глаза Финетты. Цвет у них серовато-голубой, какой часто бывает у жителей нашего края, но они показались мне просто огромными. Даже странно, что такие большие глаза могут быть у такой крохотулечки, — ведь она такая маленькая, что однажды, когда мы, переправившись вброд через речку, обсыхали на травке, шалунья взяла и засунула обе свои ножки в мой деревянный башмак.

Итак, мы смотрели в глаза друг другу, и, чтобы мне лучше было смотреть, я склонил голову к плечу и увидел, как в зеркале, что и она точно так же склонила головку. Как зачарованные, замерли мы, исчез весь мир, — были только глаза Финетты: не видел я больше ни ласточек, ни развалин, ни жаркого августовского солнца, — были только ее глаза, и я утонул в их беспредельной голубизне.

— Присядь, Финетта… Нам надо поговорить…

Как трудно было оторвать взгляд от этих глаз, даже сердце защемило. Мы сели на гранитный приступок у двери.

И тут я открылся ей, что мне дано повеление доверить тайнику, оказавшемуся в этих старых камнях, повесть о жизни своей, а затем уйти в горы и отдать саму жизнь делу господню, и точно так же по воле всевышнего я должен посвятить в свою тайну лишь ее одну.

Мы поднялись по лестнице, отворили низкую дверь. Осторожно ступая по решеткам, истершимся за многие годы, прокопченным в дыму костров, мы подошли к стене, и я показал Финетте тайник. Она засыпала меня вопросами и наконец поверила, что ежели кто и захотел бы достать оттуда мои рукописания, то сделать это мог бы лишь одним способом: разобрав сушило камень за камнем.

— Каждый листок, вверенный мною этим камням, подобен дню человеческой жизни, канувшему в вечность с наступлением ночи. Можно возвратиться я нему мыслями, можно раскаяться в деяниях, совершенных в тот день, но изменить их невозможно. Так и с нами будет, Финетта!

Уверившись, что мой тайник все сохранит надежно, она так обрадовалась, что я удивился. Правда, мы, гугеноты, всегда гордились, что в наших поступках нет легкомыслия, и охотно показывали, что мы совсем не таковы, как католики: паписты воображают, что стоит им пойти на исповедь, и они снимут с себя вчерашние грехи, обелят грязную совесть крестами да поклонами; мы нс скрывали, что ставим себя выше их, радовались своей власти над собою. Мне приходилось встречать в Севеннах заезжих чужеземцев, и я знаю, что они изумлялись благонравию молодых гугенотов. Будь на то моя воля, я бы им без труда показал, какая разница есть между нами и «чадами пресвятой девы» да прочими ханжами, которые лобызают своим епископам ноги и пастырский перстень на руке у них, поклоняются идолам в своих капищах, а дьявол по дешевке продает им отпущение грехов.

Я проводил Финетту до Мартинетского брода. По солнцу видать было, что уже шел четвертый час.

И снова наши глаза нашли друг друга, и взгляды тотчас встретились с такой страстной силой, что и лица потянулись друг к другу. Я крепко стиснул зубы, так что они хрустнули, и поспешил закрыть глаза, пока еще не поздно.

— Да хранит тебя бог, Финетта!

— А ты не поцелуешь меня, Самуил?

В прежнее время, когда виноград уже бывал выжат, а стада возвращались с горных пастбищ, мы с Финеттой расставались не на одну неделю и на прощанье по-родственному чмокали друг друга в обе щеки. Но сейчас я ответил глухим голосом:

— Теперь уж это нельзя, Финетта…

И я открыл глаза лишь в ту минуту, когда ее деревянные башмачки застучали по камням у брода. Как козочка, в три прыжка она перелетела на другой берег, и я понял, что она счастлива. На прощанье она помахала мне рукой и что-то крикнула, но слова ее затерялись в журчании реки, а потом она исчезла в зарослях тальника.

Голубым стал берег, голубыми стали волны нашей речки и песок у воды, голубой стала трава, голубыми стали раны, оставленные огнем на стенах дома, — право, я все видел как будто сквозь голубые глаза Финетты. Сколько я ни говорил себе, что то было прощанье, что мне уж больше не видать Финетты, я не испытывал сильной грусти. Я говорил себе также, что, вероятно, у всех девушек глаза обладают такими же чарами, и все же не мог уверить себя в этом.

Я был так доволен, что, выполняя волю всевышнего, открылся Финетте, и гордился, что не поддался слабости, прощаясь с нею, я был полон таинственной радости, словно принес жертву во имя долга, возложенного на меня. Жгучие часы прощания нашего, радость вновь переживать их сейчас, рассказывая о них, захватили меня, вознесли высоко, и перо мое ничего не может скрыть, — я пишу помимо собственной воли, под чью-то диктовку, и, быть может, те, до кого дойдут эти строки, прочтут в них то, что мне самому неведомо.


* * *

Я отдыхал, пока спускались на землю сумерки, ведь теперь у меня есть свечи — пиши хоть всю ночь напролет. Взяв два сыра и десяток смокв, я спустился к ручью, что течет близ дома. Я помолился, потом поужинал, подстерегая появление первой звезды, самой крупной, — той, что раньше всех заблещет вдруг в ночном небе как раз над Финьелем — главной вершиной Лозера. Никогда еще вечером не бывало столько кузнечиков; по всей долине шло такое стрекотанье, будто скворчит оливковое масло на сковороде, когда кладут на нее жарить мелкую рыбешку; право, в нескольких саженях от реки не слышно было, как она журчит, пробегая по камням. Жара сменилась вечерней прохладой, возле родника запахло мятой. Встав коленями на мягкий мох, я припал к воде, окунул в нее и нос, и рот, и подбородок. Я вознес тебе хвалу, господи, благодарил тебя за все: за солнце, за звезду, блиставшую над Финьелем, за кузнечиков — я восхвалял тебя, когда возвращался в сушило, я восхвалял тебя и когда зажигал первую свечу, присланную мне из Борьеса.


Испокон веков господь бог милостью своей взыскал наши Севенны; в долинах трех Гардон, на полях, на склонах Эгуаль, Бужеса и Лозера всегда слышался голос его, и его предостережения против бесчинств папского Рима, идолопоклонства, коим стало у католиков почитание святых, хитроумного лицедейства вместо богослужения, продажи индульгенций и догмата о чистилище. Семь с половиной столетий и даже более сего срока, еще при всяких Лотарях и Карлах, пастухи, не имевшие ничего — ни скота, ни пастбищ и даже сами себе но принадлежащие, пастухи, бедные, как Иов, не умевшие ни читать, ни писать, считавшие палочками, камешками или зарубками на дощечке, уже проповедовали слово божие на наших горных высотах. Прадеды наши передавали, что в старину слова сих проповедников исполнены были такой великой силы, что отовсюду стекались горцы послушать их, и так прекрасны, что, несомненно, устами их вещал дух божий.

Со времени Реформации вновь зазвучало слово божие; в проповедях наших пастырей. Севенны очистились от католических исповедников и исповедален, от семинарий и лживой их науки; из священных книг выгребли латинскую тарабарщину, изгнали внедрившихся в наших краях мошенников и лгунов, торгашей, промышляющих душами христианскими, и народ наш мог прямо идти к господу, как идет к пастуху ягненок, ища спасения от поднявшейся бури, и пастух берет его на руки и, укрыв под плащом своим, прижимает его к сердцу.

Издавна вошло у нас в обычай молиться вместе, открыто беседовать о грехе, о смерти, о вечной жизни. Сожаления достойно, что вдохновленные богом пастыри прежних времен не оставили нам следов своих, подобных тому, какой мне приказано оставить.


* * *

Перед тем как Финетта пришла проститься со мной, повествование я довел до двенадцатого года моей жизни, но должен я возвратиться еще дальше, к тому времени, когда я еще не достиг возраста разума{4}, и даже к году моего крещения. От таких скачков рассказ становится нескладным, но меня сие не тревожит, не тщусь я писать для развлечения людей и украшать свой труд ухищрениями сочинителей, но Должен я дать краткий отчет, как то всевышний повелел мне^ И раз это так, то вот и трепещет перо в моих пальцах, ему не терпится писать, следуя вдохновению души, и запечатлеть дела столь обычные для нас, что, узнав, о чем я рассказываю, мои близкие, пожалуй, сочли бы меня таким же дурачком, как тот блаженный, что в грозу поливал свой огород. Но мне приходит мысль, что люди позабудут о разорении нашего края, о всех наших страданиях, так же как забыли они, невзирая на давние сказания, что было у гугенотов сто пятьдесят крепостей, хорошо оснащенных, содержавшихся королевской казной; что были у гугенотов четыре университета, академии, свои судебные палаты; было у нас тридцать тысяч солдат, четыре тысячи дворян; были у нас свои герцоги — герцог Сюлли, герцог Буйонский, герцог де Ледигьер, герцог де Роган — и наш добрый король Генрих IV… Пусть господь даст мне силы рассказать о нынешней геенне адовой, подобно тому, как хотелось бы мне услышать повесть о нашем золотом веке — о времени Нантского эдикта.

Правда, мало я знаю о тех двух войнах, какие вел против нас кардинал Ришелье{5}, и не могу я также рассказать подробно о нескольких сотнях различных эдиктов и ордонансов, коими нас угнетают: одним эдиктом запрещают нам хоронить наших покойников в промежутке времени от шести часов утра до шести часов вечера; другим эдиктом не разрешают нам собираться в количестве более двенадцати человек — даже на свадьбу или на крестины; согласно третьему ордонансу, я, гак же как и все дети гугенотов, в нежном младенческом возрасте должен был состоять под надзором нянюшек из прихода Шамбориго, каковые так усердно опекали меня, что первыми словами, сказанными мною, были не «папа» и не «мама», но «пресвятая дева», «богородица», «слава святому кресту», «благословенная месса» и тому подобные штучки, — ведь как только научится маленький гугенот говорить, он должен научиться и лгать{6}.

И вдруг мне вспомнилось сейчас, как на одиннадцатом году жизни я побывал с моим крестным в Алесе, — погнав туда овец, он взял меня в подпаски. В большом этом городе я увидел, как на площади мои сверстники и дети младше меня бегали, скакали, что-то ловили и отнимали друг у друга. Очень было любопытно смотреть на их беготню. Старик крестный угрюмо объяснил мне, что они играют и что игры — самое естественное занятие детей.

Но для меня-то игры не были «естественным занятием» — «ни для меня, ни для ребятишек Дезельганов, Дельмасов, Бельтресков, Фоссатов, Пранувелей, Вержезов или Бартавелей, — наоборот, для меня, как и для них, естественным было другое: чтобы ночью мать выхватывала меня из колыбели и бежала в горы, спрятав меня под своею шалью, и мы бы ждали с нею рассвета в пещере у горного потока, прикорнув на охапке соломы, и оставались бы там иной раз весь день до следующего утра. Для нас естественно было учуять появление драгун, завидев пыль, поднятую ими, заслышав шум и тяжкий топот их коней, блеск их шлемов, — угадав их приближение, мгновенно скрыться, исчезнуть; для нас естественно было дышать и жить целыми днями, притаившись под грудой каштанов, ухитряясь не сбросить ни одного из них; для нас естественно было исповедовать две религии — одну напоказ, другую, настоящую, хранить про себя. Только когда мы с крестным побывали в Алесе на большой ярмарке 24 августа, я понял, что не все одиннадцатилетние мальчики во французском королевстве живут так же, как мы в наших горах, — там, где сливаются три Гардоны и, слившись, бегут единой рекой по низине. Нет, в том Вавилоне дети католических купцов и прочих папистов резвятся на солнышке и поют песни, а драгуны с отеческой улыбкой слушают их.

Каждый вечер с великим терпением наши матери освобождали пас из сетей католического катехизиса, обманов и уловок исказителей веры, дабы погрузить нас украдкой в животворный источник священного писания.

Я еще и ходить-то не умел, когда в наш хутор нагрянули солдаты{7}. У меня не сохранилось о них воспоминаний, запомнилось лишь бряцание железа и, главное, запах — запах смазанных салом сапог, он тем более врезался в память, что и до сих пор остался неизменным, все тот же смешанный запах старой кожи и свежего свиного сала, — ведь, как известно, драгуны любят смазывать свои сапоги, забравшись в наши погреба. Но, подрастая, все ребятишки горных селений — от Борьеса до Граваса, от Шамаса до Доннареля — все уже начинали понимать, как страдают их родные Севенн; мы лепетали: «Летает голубь в долинах наших, а не в чертогах епископов ваших»{8}, все мы хотели стать Вивапами и Бруссонами, хоть и не очень-то много знали о сих проповедниках. По рассказам моих родных мне больше известно о молитвенном собрании на горе Бужес 12 мая 1686 года или хотя бы о деле Эспинаса, нежели об однодневном постое драгун в нашем хуторе, когда они поглотили все наши сбережения за двадцать пять лет и зачислили всех Шабру в разряд новообращенных католиков, или, как сокращенно говорили, — ноков.

Зимою Дезельганы спускались к нам с Лозерских гор, и, если только возчик Старичина и погонщик мулов Везделаз говорили нам, что солдаты из городского ополчения или из частей интенданта не рыщут в окрестностях, у нас в доме устраивались посиделки. Матушка укладывала нас в постель, прочитав нам на сон грядущий отрывок из Послания апостола Павла или из Евангелия от Матфея; у очага же, где жарились в золе каштаны, шла беседа, и до нас долетали новости с трех гор, из долин и из городов, рассказы о братьях наших или о предателях. Мало-помалу подкрадывалась дремота, и так хорошо было чувствовать, что в эту ночь кругом друзья, улавливать знакомые слова о нашей вере, слышать любимые голоса, то суровые, то веселые, горячие речи моего крестного Поплатятся, приятный певучий голос старенького Спасигосподи из семьи Шамасов, голос Везделаза — Пьера Рамо, громовый бас рыжего великана — кузнеца Бельтреска, спокойный голос старика из Доннареля, прозванного Всеедино, скрипучий голос столяра Вержеза из Вальмаля; и вместе с гулом грубых голосов наших горцев, сбросивших с себя в рту минуту ярмо «новообращенства», нам запали в душу слова о служении святому делу. Совсем еще малышами мы уже любили эти темные ночи и эти речи, которые, скоро, очень скоро стали нам весьма понятными.

В тот год, когда я появился на свет, великая беда постигла наш малый народ: голод схватил его за горло, в горных селениях ели желуди и траву. Восемьсот изголодавшихся горцев ринулись в Алее, прослышав, что там какие-то люди выдают гугенотам пособие, ежели они отрекутся от своей веры. И все же из всех несчастий этого злополучного года самой страшной бедой в памяти людей осталась отмена Нантского эдикта. Первые тайные собрания, происходившие в начале следующего года, возродили в сердцах надежду. Я был тогда грудным младенцем, но, когда подрос, навидался достаточно и могу себе вообразить, что за споры вели меж собой дорогой мой крестный Поплатятся и его старый дружок Спасигосподи по поводу собрания в долине, на котором непрошеных гостей — драгунов встретили выстрелами. Но пришел день, когда меня перестали смешить бесконечные препирательства двух наших мудрецов: я понял, что пререкания давних приятелей не просто стариковская привычка, но что спор сих бывших воинов герцога де Рогана идет по всем Севеннам и разделяет их на два лагеря; я горько плакал в ту ночь, когда почувствовал, что этот раскол болезненной трещиной затронул и мое сердце.

А на вышеупомянутом собрании, происходившем на горе Бужес 12 мая 1686 года, схватили Франсуа Вивана; сто пятьдесят наших братьев, коих поначалу разогнали, возвратились, и многие из них уже вооружены были мушкетами; построившись для боя, они дали два залпа, но затем все же обратились в бегство, и поле битвы осталось за насильниками; шесть человек ваших они взяли в плен, разграбили две деревни. Однако ж впоследствии некоторые наши братья, по примеру Вивана, приходили на молитвенные собрания с оружием… Через несколько месяцев на наших посиделках людям стали известны дошедшие наконец до нас из Роттердама послания пастора Жюрье, где он бичевал тех, кто призывал покориться королю{9}. И вот одни говорили, что Жюрье поддерживает Вивана, что Виван — проповедник с ружьем — и изгнанник Жюрье призывают бежавших пастырей возвратиться в С ев с пни и поднять там восстание. Другие же оплакивали как гневное перо, так и скорострельный мушкет, и последний даже больше из-за того, говорили они, что кипучий Франсуа Виван подвергал себя смертельной опасности на наших скалах, хотя мог спокойно жить в гостеприимной республике Соединенных провинций. Однако они выражали надежду, что пастыри наши возвратятся для того, чтобы привести в лоно порядка и утихомирить заблудших овец. Итак, самые несговорчивые спорщики, исходя из противоположных чувств, согласны были в одном: и те и другие молили господа возвратить своему малому народу его пастырей.

«Любой народ, поставивший над собою короля, сохраняет за собой право свергнуть его, когда он нарушает свой долг», — провозглашал Жюрье устами седобородого Поплатятся.

«Духовный меч — вот единственное оружие воинов Предвечного», — отвечал Бруссон устами другого седобородого старика, Спасигосподи.

Увы! Резня, учиненная в Виварэ, вновь столкнула лицом к лицу двух мудрецов: старейшину семейства Шамасов и старца из Борьеса, и оба вооружились для своих споров противоположной мудростью, которая в глазах обоих была окрашена недавно пролитой кровью. Кажется, они решили даже вынести свой спор на собор в Женолаке{10} — как раз в то время он был созван — и отправились туда.

Мне шел восьмой год, когда Франсуа Вивана убили, но мне кажется, будто я был свидетелем пыток, коим его подвергли, собственными своими глазами видел, как волокли его тело головой вниз но селеньям нашего края, видел большой ярлык, укрепленный на нем, гласивший: «Изменник и убийца»; я словно видел, как сожгли истерзанный труп и прах развеяли по ветру — все это совершено было по приказу мессира де Шантрена, губернатора Алеса. Молодые горцы, возвращавшиеся из Долины, куда они нанимались убирать виноград, погонщики мулов, возчики, коробейники долго еще передавали нам рассказы о земной жизни убиенного. И конце концов мученик за веру предстал перед нами в ореоле дивной красоты, которым окружило его служение господу, хоть при жизни школьный учитель Франсуа Виван был невзрачен — черномазый, тощий и какой-то скрюченный, словно кривой сучок. Но как смело и прямо говорил он, какие послания направлял самому мессиру де Бавилю, предавая его проклятию, а иной раз и высмеивая. Люди, всегда приносившие нам вести, рассказывали, как гневался наш Виван на пасторов, слишком уж терпеливо сносивших свое изгнание, как он вопиял, что не должно пастухам удаляться от стада своего, особливо когда свирепые волки режут овец.

Вопреки всем гонителям — католическим священникам, драгунам, солдатам городских ополчений и присланным миссионерам-совратителям мы в горах наших всегда все знаем, — вот потому-то мы до сих пор еще и не попали на каторгу или на тот свет. Мы, например, узнали, что однажды в рождественский сочельник Франсуа Виван возложил руки на голову некоего законника, по имени Бруссон{11}, и посвятил его в проповедники, и с тех пор они вместе вели молитвенные собрания; лучники даже развесили до самого Пон-де-Растеля объявления, в коих господин интендант обещал награду в десять тысяч ливров за головы обоих проповедников.

Однако у Бруссона и Вивана не было согласия меж собою, так же как у наших стариков — Спасигосподи и Поплатятся — и по тем же самым основаниям; доказательством служит то, что Виван уложил трех кюре и одного пастора-отступника, а тогда Бруссон, сотоварищ воителя, отошел от него. Итак, слово обрело плоть и кровь; меч и голубь, о коих шли споры на посиделках, стали порождать разногласия в наших горах, как и у двух сих проповедников; один нес людям лишь слово, а другой вместе с ним и ружье; один взывал к милосердию Христову, другой — к возмездию предвечного.

Я помню, что мы молились за того и за другого, и так было во всех наших селениях, где голодные, забывая про свой голод, оставляли хлеб и сало под плоским камнем, предназначая их гонимым пастырям. Те слова, что Виван написал в конце своего завещания, оставляя скромное свое достояние бедным собратьям: «Боже, ты моя защита и упование, тебе вверяюсь!»{12} — слова эти стали девизом всех молодых гугенотов в Долине. Их передавали друг другу и юноши и юницы, так же как и насмешки Пьера де Мулена над чистилищем, над таинством преосуществления, над предстательством святых, исповедью духовнику, над мессой и индульгенциями, кои продаются, как пряники на ярмарке. Мы слушали проповеди католических священников, а сами шептали про себя: «Суеверна, идолопоклонство, обман и сатанинские выдумки!» Старший сын Дельмасов, слесарь по ремеслу своему, шевелил большими своими ушами так смешно, что мы еле удерживались, чтобы не прыснуть со смеху, когда он удивленно покачивал курчавой своей головой, слушая непонятную болтовню капеллана, бормотавшего молитвы по-латыни, что служит лишь тому, чтобы держать народ во тьме невежества, отстранять его от слова божия, а следовательно, и от бога. Пока папист гнусавил свои заклинания, мы, «новообращенные», передавали друг другу и читали тайком какую-нибудь притчу, где говорилось понятным языком о винограде, об источниках, о смоковнице, об овцах, о скалах, об оливковом масле, о пастухах и пахарях, где говорилось о нас, о нашей жизни, о малом нашем крае, где все написано было для нас, и так просто написано.

Разногласия, однако ж, не щадили ни Пьера, ни Жана, вносили раскол, не было единства ни в людях, ни в обстоятельствах; выпадали часы сладостные, как проповеди Бруссона, и минуты суровые; бывали испытания, укреплявшие благоразумных, но других толкавшие к мечу… Итак, распря была повсюду, и старый мой учитель видел, что происходит разлад и в нас самих, ибо внутри нас, говорил он, идет жестокая борьба меж двумя началами, стремящимися захватить власть над нашей душой.


Записи на этом листке нацарапаны кое-как

и без малейшей заботы о хорошем слоге.


Сон Авраама Мазеля: большие и очень тучные черные волы (католические священники, пожирающие нас) ели капусту в нашем огороде. Приказ — выгнать волов.

В План де Фонморте капитан Пуль натолкнулся на отряд Мазеля. Пьер Сегье попал в плен… Как же господь это допустил? Нельзя тут господа винить —

виноват сам Пьер Сегье, зачем он заупрямился и вздумал остаться в опасном месте, невзирая на предупреждение Мазеля и приказ поспешно отойти.

И этот Пьер Сегье так перетрусил, что бежал без боя, забился в кусты, просидел в них больше шести часов, и солдаты капитана Пуля нашли его там.

Не вдохновил нас господь, как вырвать Пьера Сегье из когтей папистов. Пришел его час принять мученический венец ради вящей славы божией.

Заплечных дел мастера, посланные из Нима королевским судом, уже направляются в Севенны и будут орудовать в разных местах края.

Аврааму было предупреждение взяться за оружие решительнее, чем когда-либо, и повести войну против гонителей наших.


Погонщик мулов уверяет, что повстанцы оскопили двух католических священников — настоятелей церкви в Пон-де-Монвере и в Сент-Андре-де-Лансизе. Не могу тому поверить, хотя, по слухам, вышеуказанные паписты следовали по стопам аббата Шайла не только в делах веры. Нет, такая свирепость совсем не в наших обычаях, даже когда мы разъярены{13}. Увидев мое негодование, погонщик мулов Везделаз, надеюсь, не станет распускать и в других местах сии слухи.


Сборщики винограда, возвратившиеся из Долины, сообщили, что на большой ярмарке в Бокере живо расхватали все ружья{14} (еще до того, как Шайла отправили на тот свет); стало быть, в Долине наши люди полны решимости не меньше, чем в горах.


Пришло пастырское послание монсеньера Флешье ко всем настоятелям и кюре его епархии; там говорится: «…требую принять решительные меры против «новообращенных», не желающих посещать церковные службы; однако же, когда приговор будет вынесен властями, нам ради завоевания доверия народа нашего иной раз не лишним окажется выступить предстателями за осужденных перед государем и из милосердия христианского исходатайствовать помилование, для тех, кто сего будет достоин…»


Епископ Мендский пишет своему духовенству:


«…напоминаю приходским священникам, что они обязаны вести наблюдение за имеющимися в их приходах новообращенными католиками, но необходимо также, чтобы именно католические духовные лица публично добились снятия части денежных взысканий, кои власти в скором времени наложат на новообращенных…

…духовенство должно следить за тем, чтобы всякую вину постигала кара, но, когда приговор будет вынесен, и только тогда, священник должен вступиться за осужденного{15}, дабы сим заступничеством заслужить его признательность или признательность его близких».


Сего, 8 августа, вторник,

около полудня


Замерло вдруг мое перо, ибо я услышал приятные звуки знакомой песни и узнал голос Везделаза, который, как известно, не может без песни вести своих мулов. Явился он из Пон-де-Монвера, стало быть, знает все досконально о смерти Шайла. Наш Везделаз даже вез, спрятав у себя на груди, под рубашкой, бумаги, найденные в обиталище сего Севеянского султана, — Авраам Мазсль пересылал сии грамоты нашим братьям в Колле. Мне очень хотелось сделать с них со всех списки, но мулы нетерпеливо фыркали и били копытом о землю, да и солнце уже спускалось к горе Кудулу, так что я успел переписать совсем немного. Желая побольше расспросить Везделаза, я ухватился за полу его плаща и не отпускал до тех пор, пока последний из мулов не перешел вброд речку Люэк — они эту дорогу хорошо знают. От рассказов его о подвигах восставших наших братьев я преисполнился воодушевления и особливо стыжусь сейчас столь легкого оружия, как перо, ибо всем существом своим жажду взять в руки мушкет. Скорее бы довести до конца предписанные мне записи, и для того готов я и сну ночами не поддаваться. Да простит мне бог, но, право же, не могу я дождаться того дня и часа, когда уйду к своим братьям в вольную Пустыню гор.


Сдох Шайла! Никто не заплачет о нем!.. Слыша, как взрослые произносят его имя, дети считали, что «Шайла» — это бранное слово. Кузнецам и лесорубам — людям, работающим во всю силу мышц, нужно бывает для размаха ругнуться и, не желая кощунствовать, они просто выкрикивают имя Шайла: «Эх, Шайла-сатана!» или «Шайла-плут!», «Шайла-гад!» Подумайте только, архипресвитер Севеннский, наш владыка, и вдруг его обзывают сатаной и гадом! Брань Эту мы слышали не раз, когда наши родичи, поплевав на ладони, хватались за рукоятку кирки, топора или заступа и принимались рыть землю и таскать булыжники, ибо гугеноты обязаны были отбывать «повинность по прокладке королевских трактов и проселочных дорог соответственно разнарядке среди податного населения прихода и способностей каждого; работы сии должны выполняться неукоснительно под страхом принуждения к ним солдатами гарнизона, и проводятся они по предписанию мессира де Бавиля и под надзором монсеньера де Шайла». И вот родителей наших отрывали от полевых работ в горячее время жатвы и заставляли прокладывать среди скал прославленные королевские дороги — ровные и широкие пути, которые, однако, не соединяли меж собой малые наши городки и селения, но проходили далеко от них в горах и служили для наблюдения за ними и обстрела их из пушек в случае надобности.

Миссионеры в сутанах или в кирасах, соглядатаи аббата Шайла, непрестанно следили за нами, прислушивались, не поют ли где псалмы, готовы были схватить Дельмаса-слесаря за то, что он совершает великий грех — работает в день церковного праздника, или донести на Рьеторов из Доннареля, что у них водятся в доме книги, или притянуть к ответу супругов Тафанелей, счастливо проживших в браке пятьдесят лет, но не имеющих благословения римско-католической церкви и, следовательно, виновных в разврате и незаконном сожительстве; наброситься и на их детей и внуков, объявить их незаконнорожденными; никто не может сравниться с этим крапивным семенем, с этой нечистью, подосланной Шайла, в искусстве отыскать какую-нибудь неправильность в наших книгах записи рождений, для того чтобы отстранить наследников или отобрать в казну все добро умирающего ввиду его отказа совершить перед смертью обряд соборования; по пятницам обнюхивают они острым своим носом, словно голодные псы, котлы в гугенотских кухнях — не варится ли там в сей постный день хоть малая говяжья косточка; а приходские священники по наущению Шайла нарочно неразборчиво произносили фамилии «новообращенных», делая перекличку перед мессой, и, добившись, чтобы гугенот но ответил: «Я здесь», тотчас же налагали на него кару — ставили, например, к нему на постой злую солдатню, а уж та знала, как лишить провинившегося сна{16}.

Но вот наконец Шайла убили, — возвратилось в ад исчадие ада. Прекрасная весть! Просто не верится! Порешили его неделю тому назад. Сотворили суд над палачом в сутане* над тем, кто собственными своими руками пытал людей, вздергивая их на дыбу, им самим придуманную; покарали того, кто после пыток выносил приговор и надзирал за совершением казпи, а затем, как дотошный казначей, не успокаивался до тех пор, пока самолично не составлял счет издержек по перевозке, дорожным расходам, оплате сопровождающей стражи, содержанию в темнице, допросу в застенке, не забывал также включить в них стоимость судебного решения и плату палачу и всегда следил за тем, чтобы все, сколько насчитал он, все до гроша было уплачено сыном или вдовой повешенного, или колесованного, или заживо сожженного на костре…

А ведь уже лет десять назад наши молодцы могли бы живо прикончить его в тот день, когда Шайла ехал на муле без охраны и напоролся на наших крестьян, сопровождавших проповедников — Оливье, Романа и Кюэ, — наших было не меньше полсотни. Случилась сия встреча в горах, на Кап де л’Опитале, в распрекрасном пустынном уголке. Разумеется, и наши ему предъявили счет за всех, кого он судил, штрафовал, пытал и казнил лютыми казнями, и объявили, что вот тут же на месте они без долгих разговоров в уплату за такие убытки возьмут с него сущую мелочь — перережут ему глотку, только и всего.

И тут архипресвитер Севеннский стал таким смиренным, что наши люди у него спросили, в самом ли деле он пресловутый Шайла? Заверив их, что ошибки тут нет никакой, он тотчас же благочестиво и торжественно возвестил, что бог Запрещает убивать людей.{17}

Пастухи, пахари, виноградари, возчики, прасолы, шерстобиты, погонщики мулов, славные ребята, работавшие в овчарнях, в кузницах и на мельницах, ошалели и, вытаращив глаза, уставились на него — все искали, где же у него дьяволовы клыки, рога и копыта, а видели перед собой такую толстую, славную рожу, какую не редкость встретить в Жеводане{18}. И совсем не был он изможденным, желтым, как католические миссионеры, вернувшиеся из Сиама, — нет, физиономия у него такая же красновато-коричневая, выдубленная горными ветрами, как и у тех, что столкнулись с ним, и глаза у него не походили на зеленые оливки, а были круглые и покрасневшие, как у пастухов в горах, и спина сутулая, как у старых крестьян, что всю жизнь копаются в земле.

Мне навсегда врезалось в память, как на посиделках, когда заговорили о встрече на Кан де л’Опитале, возчик Старичина, вздохнув печально, сказал:

— Поймают волка, а он прикинется овечкой! Давай волка разглядывать, а он точь-в-точь такой же, как мы с вами, ну как есть свой! Ну что ты будешь делать?

На скалистом горном перевале, где дуют ветры со всех четырех сторон света, сим изнуренным, иззябшим, усталым людям, народу, жаждавшему братской любви, Шайла сумел прочесть проповедь, утолявшую эту жажду. Создатель радуется, говорил хитрец, когда люди возносят ему хвалу, он одинаково хорошо понимает и латынь, и французский язык, и любые наречия; он откроет небесный Иерусалим всем сердцам, лишь были бы они чистыми, но прежде всего врата рая откроются перед теми, кто, будучи охвачен справедливым гневом, найдет в себе силы сдержать его и не прольет крови творения божьего.

Позднее насмешники уверяли, что по воле случая нашим крестьянам довелось в тот вечер услышать на горе Кан самую красноречивую проповедь аббата.

— Уж очень хорошо говорил, право!.. — еще долго после того вспоминал с сокрушением слесарь из Пон-де-Растеля«

— Ну и как же, по-вашему? Или нам не слушать заповедей господних? — добавлял возчик Старичина.

Ведь в тот холодный ветреный вечер Шайла воскликнул, пристально глядя на них:

— Взгляните на меня!

А затем крикнул:

— Разите, братья, если верите, что бог так велит. Разите сюда!

И, разорвав на груди сутану, он подставил ударам обнаженное, беззащитное свое сердце.

— Вот так-то оно! Человека нельзя убить, как зверя дикого, — твердил Дариус Маргелан, тот, что холостил хряков. А кузнец Бельтреск добавил, что хоть все и грозились целый год, каждый божий день грозились выпустить проклятому Шайла кишки, хоть и вскакивали по ночам с постели, и клялись, и божились провялить на ветру всю его требуху, а вот как столкнулись с ним вплотную, да увидели, как подергивается у него кожа га обнаженной груди, да услышали, как стучит, бьется, трепещет его сердце, — так молот в их руках стал тяжелее, чем утес Виала.

Да еще на днях Маргелан говорил, что в тот вечер они спустились с гор, распевая духовные гимны, воссылая хвалы Иисусу за то, что он ниспослал им кротость душевную; еще на днях говорил наш Бельтреск, сильный, как бык, что слышал он тогда, на горе, из уст аббата Шайла слова: «Сын человеческий сошел на землю спасти грешников», и крепкая рука кузнеца не могла подняться, чтобы первой бросить камень; еще на днях говорили Бельтреск и Маргелан эти свои бесхитростные речи, но никогда уже этого не скажет Дельмас, слесарь из Пон-де-Растеля, коего в 1699 году живым четвертовали по наветам сего архипресвитера и на глазах у него; мы не услышим также подобных речей из уст Старичины-возчика, ибо в первый год нового столетия он стараниями вышеупомянутого Шайла был приговорен к каторжным работам и прикован цепью к борту большой королевской галеры. 3& такие дела с ним и расплатились на прошлой неделе Авраам Мазель, Соломон Кудерк, Никола Жуани, Гедеон Лапорт и их товарищи, когда судьба вторично столкнула их с тем проклятым аббатом.

При первой с ним встрече на горе Кан де л’Опитале я, наверно, тоже выронил бы поднятый с земли камень, не решаясь бросить его в злодея, но в прошлый вторник, столкнувшись с ним в Пон-де Монвере, я швырнул бы камень изо всей мочи, так, чтобы хрустнуло плечо, швырнул бы с еще большей яростью, когда Шайла стал бы молить: «Вы же знаете, братья мои, что бог заповедью поставил: «Не убий!» Я сломал бы свою саблю, разрубив ему череп, по примеру гончара Никола Жуани, того, что делает черепицу в Женолаке, иль по примеру Пьера Сегье, именуемого Духом Господним, шерстобита из Мажиставоля, ибо мне, подобно сим братьям моим, тоже хотелось бы дважды убить его{19}.


Подходя к самой мрачной записи, взываю к тебе, господи: укроти руку и сердце мое… Взгляни, я словно на краю ущелья, и мне надобно разом перескочить через него, а ведь я чуть-чуть было не сорвался в пропасть… Чтобы набраться сил для нового разбега, я посетил тихий уголок, место последнего упокоения нашего на сем свете. Я прошел через Заброшенное поле, заросшее бурьяном, к кладбищу, где похоронены мои родные; присев на низкой стене ограды под синеватыми ветвями кипариса, я смотрел, господи, на могильные холмики моих дедов и прадедов и думал о том, что могилы постепенно сглаживаются, опускаются с каждым поколением. И так ясно привиделся мне самый высокий холмик — моя могила — на том месте, которое для нее предназначено, я знал об ртом с того дня, как мать показала мне из окна низкую ограду, цветущие кусты и два кипариса. «Католические кладбища для нас закрыты, священники нас туда не пускают, — объяснила мне мать, — мы хороним своих близких возле дома, их могилы у нас под окнами, мы видим их каждый день, и это хорошо». Я слушал ее слова как завороженный, самая прекрасная волшебная сказка так не увлекла бы меня. Когда мать говорила «мы», «нас», я весь трепетал, я ощущал себя взрослым. С того дня как наши мертвые вошли в мою жизнь и вид из окна приобрел для меня глубокий смысл, я почувствовал свое место в череде поколений…


***

Покойный аббат Шайла страсть как любил рассылать «увещевательные грамоты», кои мы именовали доносами. При малейшем подозрении он придумывал всякие каверзные вопросы, нашпигованные намеками на предполагаемых виновников тех или иных преступлений и провинностей, и посылал их священнику того прихода, где обитал неблагонадежный «новообращенный», — так подбирался он к добыче, терпеливо и алчно подстерегая ее, словно рыбак, закидывающий в мутную воду крючок с отравленной наживкой. А приходские священники, все как на подбор отпетые мерзавцы, из кожи лезли вон, только бы им войти к нему в милость, соперничали в ревностных стараниях заманить на путь доносов свою паству и для того грозили непокорным отлучением от церкви, обещали доносчикам сохранить тайну исповеди, искушали менее податливых духовными благами, — короче говоря, предлагали хорошую цену за поклепы и доносы.

Малейшие слухи превращались в громы и молнии, которые по воскресеньям обрушивались с высоты церковной кафедры на ошеломленного грешника. «Увещевательные грамоты» открывали бесславный, но безопасный путь для негодяев, желавших свести счеты с теми, кому они завидовали, на кого держали зло или кому не хотели платить долга, и я полагаю, что этакие «увещевания» в любом другом краю Запугали бы людей. Но только не в Севеннах!

Грозят нашему севеннскому племени то снежные обвалы, то наводнения, живут они, уцепившись за горные склоны, бьются над полосками тощей земли, а она того и гляди убежит у землепашцев между пальцами: смывают ее ливни и ручьи Лозера… Нет, давным-давно сожрали бы нас дикие скалы, если б люди, живущие в наших долинах, не приходили к нам на помощь, когда виноградники начинали сползать к вздувшемуся горному потоку или когда в августе месяце у кого-нибудь в сосняке вспыхивал пожар. Бьют заморозки паши посевы, сушит их засуха, тают снега и насылают на них воду, сено быстро гниет, — словом сказать, не будь соседей, все погибло бы — один год у одних, другой — у других: ведь все против нас, горцев, — и погода, и каменистые наши поля по крутым скатам Севенн, да мы не сдаемся, стоим друг за друга.

Чего там! Говорить много мы о том не говорим, шуму не поднимаем, больше против шерстки готовы погладить, а на деле-то крепко друг друга любим — вот оно как! И пришла к нам братская любовь не только из-за жестоких гонений против нас, а вот словно с незапамятных времен узы родства соединяли наших предков, как уверяют старики.

А все же случилось черное предательство, и было это в воскресенье утром, в первый день месяца мая 1697 года…

Вся наша семья явилась в Пон-де-Растель на торжественную мессу: надо же было получить свидетельство о явке, его могли потребовать от каждого из нас, когда угодно и где угодно: на мосту, в винограднике, в школе, на дороге, даже в собственном нашем доме у очага. По виду мы как будто внимательно слушали обычное пустословие папистской проповеди, а на деле она сливалась для нас в однообразное рокотание и не мешала нам возноситься мыслями к господу нашему, минуя капеллана, и как же мы вздрогнули, когда с высоты кафедры разнеслось по церкви имя нашего отца:

— …Давид Шабру, из хутора Гравас, изобличенный в том, что укрывает некоего Симеона Тойра, по прозвищу Белоголовый, каковой служит проводником для закоренелых еретиков и переводит оных через границы королевства…

За сим последовали призывы сообщать о таких преступниках на духу, обещания выдать доносчикам награду чистоганом и свято сохранить тайну исповеди. Отцу же было сделано напоминание, о том единственном обстоятельстве) коим он может обелить себя, — сказано было, что его объявят невиновным, если он сообщит сведения, способствующие поимке нескольких еретиков, и, главное, если он для начала приведет солдат к тайнику, где укрывается вышеупомянутый Белоголовый.

Деревня Пон-де-Растель вытянулась в длину, как и все селения в севеннских долинах, — два ряда домов по обе стороны дороги, извивающейся вдоль реки; на одном конце — церковь, на другом — мост через Люрк, а немного поодаль, саженей на сто в сторону, у дороги на Шамбориго стоит одиноко на берегу реки наш хутор. Никогда еще мы не проходили так медленно по деревне; мои старшие братья Эли и Теодор впереди, словно герольды, я, точно паж, следовал за отцом и матерью, они же шли рука об руку, хотя эго у нас совсем не в обычае, шли так медленно, что улица казалась мне бесконечной, так же как и две шеренги людей, вышедших за ворота домов своих и застывших в безмолвии; гробовую тишину не нарушали даже крики животных, только запел петух — наверно в Доннареле, но этот хутор стоит в конце долины, можно сказать, под самой горой Виала, и там еще ничего не знали… Вечером в то воскресенье отец и мать впервые на моей памяти поссорились — мать стала упрашивать отца бежать в горы.

— Никто не может сказать обо мне ничего дурного, Элоди.

— Давид, зачем приносить себя в жертву? Ведь всегда найдется какой-нибудь Иуда.

— Я всем доверяю, жена, и Лартигам в первую голову.

Лартиги исстари были папистами, даже в те времена, когда гугеноты пользовались некоторыми привилегиями не к выгоде католиков; но вся деревня уважает Лартигов — ведь, если не считать несогласий с нами в делах веры, они люди хорошие и честные.

— Кто захочет собаку убить, скажет: «Она бешеная!» — упорствовала мать в своих предостережениях, но она не могла сломить решимость отца.

А наутро приехал аббат Шайла и расположился в нашей деревне, потребовав, чтобы согнали на работу окрестных каменщиков и землекопов, — он решил возвести укрепление вокруг дома, выбранного им для себя и своей свиты; глава католических миссионеров не смел со времени опасной встречи на Кан де л’Опитале вылезти за ограду своей резиденции без вооруженной охраны из драгун и солдат городского ополчения — они сопровождали его во всех поездках и роскошествовали за счет «новообращенных», к коим их ставили на постой. Отдав распоряжения насчет стола и прочих своих утех, аббат потребовал к себе мальчишку-певчего, своего любимца, и список жителей округи, дабы заняться чтением перед сном.

И вот во вторник утром явились к нам четверо — два драгуна и два солдата из ополчения города Конкуля; явились, как будто их назначили на прокорм в наш хутор. Они не спеша шли по дороге, остановились у Фон де Божу, напились там холодной ключевой воды, о коей слава доходит даже до Конкуля. Самый рослый из них — драгун в каске с цветком ромашки, заткнутым за ухо, — что-то крикнул по-немецки и ударил ногой в нашу дверь, только раз, но с такой силой, что под его сапожищем филенка треснула сверху донизу.

Отец сидел у окошка, точил о брусок косу; старшего брата Эли дома не случилось — он валил лес в горах; Теодор был в чердачной каморе, где мы держали шелковичных червей, — понес им туда листьев тутового дерева; меня мать мигом затолкала под стол.

Солдаты уселись на другом конце стола. Им подали и еду и питье, словно были они путники, что приходили в сумерки попросить приюта под нашей кровлей, — так бывало с тех пор, как сожгли харчевню «Большая сковорода»; мы всегда радушно принимали прохожих людей и просили у них только одной платы: когда согреются да ублаготворят свое чрево, пусть в благодарность за гостеприимство малость подождут укладываться спать, а расскажут нам, где идут войны, где косит народ моровая язва, какие вести доходят с разных концов света… Но эти четверо пришельцев вели себя неучтиво, не так, как прохожие, жрали и пили без меры.

Укрывшись под столом, я видел перед собою две пары кожаных драгунских ботфорт и две пары деревянных башмаков городских ополченцев, слышал шум и разговоры, скорее насмешливые, нежели злые; однако ж мне казалось, что сотрапезники нарочно стараются выпить побольше и распаляют в себе злобу, словно барышники на ярмарке, когда их подзуживают подраться, а охоты к драке у них нет.

Набив себе брюхо, они поднялись со скамей, выхватили сабли и принялись все крушить направо и налево, а под конец хватили по столу так, что столешница затряслась у меня над головой.

И заорали они на отца, велели ему стать на колени. Но тут вдруг раздался неистовый рев, такой свирепый, что я высунул голову из-под стола.

Я увидел, что драгуны и ополченцы выронили свои сабли и подняли кверху руки, а в потолке открылся люк, и мой брат Теодор смотрит на солдат горящими глазами и целится в них из охотничьего своего ружья.

Отец стоял, все еще держа в одной руке черный точильный камень, а в другой косу, и, устремив на Теодора взгляд, исполненный великой кротости, проговорил:

— «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут. Или думаешь, что я не могу теперь умолить отца моего и он представит мне более нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся писания, что так должно быть?»

Настала столь глубокая тишина, что сквозь толстые стены дома слышно было любовное воркование горлинки. И вдруг раздался громкий треск: Теодор швырнул ружье вниз, и оно разбилось, ударившись о каменный пол. Никто не шевелился: ни ополченцы, ни драгуны, все четверо по-прежнему стояли, дрожа мелкой дрожью, и не смели опустить поднятые руки.

И вот отец мой обратил к ним взгляд свой, подобный взору Князя Света, и сказал им:

— «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять меня. Каждый день бывал я с вами в храме, и вы не поднимали на меня рук; но теперь ваше время и власть тьмы».

И еще долго пришельцы не шевелились и безмолвствовали, а затем опять схватили они свои сабли и с неистовыми криками бросились на моих родных…

Вот и все, что я видел. А потом уж только слышал удары, ругань, проклятия, видеть же ничего не видел — всё скрыло, как завеса, платье моей матери, она прислонилась к столу, чтобы спасти меня от глаз солдат и от страшного зрелища, да и слышать я уже ничего не слышал, ибо от жестокого стыда заткнул себе уши…

В сем месте повествования моего дух божий, вопреки надежде, хранимой мною, не смягчил своего повеления говорить всю правду, ни о чем не умалчивая. Нет сил у меня запечатлеть на бумаге свидетельство свое, но сколько бы я ни уклонялся под тем предлогом, что уже темно и ночь наступила, что голова моя отяжелела, рука устала водить пером, ибо принялся я за работу с рассветом, — знаю, что дух божий увидит во всем этом лишь хитрую уловку и заставит меня склониться над уже почти исписанным листком. Бог Израиля, дай мне вздохнуть, набраться решимости, прежде чем доверить бумаге слова о черном деле, которых ты ждешь от меня, дай, я сначала напишу псалом и вслух буду петь его при ртом, ибо придаст он мне силы:


Так погони, их, о боже, бурею твоею

И вихрем твоим приведи их в смятенье.

Исполни лица их бесчестием,

Чтобы они взыскали имя твое, господи.

Да постыдятся и смятутся навеки,

Да посрамятся и погибнут!


Благодарю тебя, господи, что в сумраке я вижу еще достаточно, чтобы написать, но слов, кои пишу, уже не вижу, благодарю за то, что избавил меня от сего и, сжалившись надо мною, скрыл от глаз моих слова признания.


Ведь в тот день проповедники в ботфортах снасильничали над матерью моей…


Среда, 9 августа,

на заре.


Перевернув ночью последний исписанный листок, на коем поведал я скорбную правду, перевернув сей листок навсегда, я помолился. Душа моя обрела покой, ибо я исполнил веление божие, хоть и дорого мне это стоило. Я уснул благодатным, крепким сном под ночной рокот нашей реки, столь Знакомый, что, когда я покину родные места, я навсегда сохраню его в памяти, как хранят, по словам покойного моего учителя, морские раковины шум моря.

Сон восстановил мои душевные и телесные силы. Пробудившись на заре, я, полный бодрости, сошел на берег Люэка, разделся и выкупался в прохладной воде; потом, став на колени, поднял глаза к утреннему лазурному небу — лону истины — и возблагодарил господа бога,


Сотворившего небо и землю,

Море и все, что в них,

Вечно хранящего верность«


А потом я поймал под камнем довольно большую форель, испек ее меж двумя плоскими камнями, съел не спеша, радуясь утренней тишине и покою. Потом напился из ручейка и, погружая губы в прозрачную, чистую воду, чувствовал, что утоляю и свою жажду душевной чистоты, что во сто крат милее сердцу стоять вот так на коленях во мху перед родником, чем на молитвенной скамеечке перед гипсовой статуей какого-нибудь святого Иосифа, и куда лучше касаться устами ключевой воды, нежели лобызать перстень на руке епископа.


Кипят слова в сердце моем,

Да будет искусным мое перо.


Запев сей псалом, я обмакнул перо в чернила и, полный силы, порожденной вчерашней моей победой над собою, принялся писать в безудержном и радостном порыве вдохновения, писать для тех, кто прочтет мое повествование, — здесь, в Севеннах, или в Андюзе, или в Амстердаме — через год, а может быть, через столетие, в далеком 1800 году!


Я убежал в горы, мчался прямиком, все выше и выше, куда глаза глядят, минуя проторенные тропинки, поднялся по перевалу Риз, прошел через Бузед, через Командорский лес близ Тарнских ключей, взбирался на вершины Лозерского кряжа, вздымавшиеся к широкому небу, и, опьянев от стремительного своего бега и горя, рухнул на землю в изнеможении — ведь было мне всего двенадцать лет.

Жители Орталя, Белькоста и Салариаля рассказывали, что видели они, как бледный призрак с воплями, по словам одних, с песнопениями, по словам других, размахивая руками, словно бесноватый, как говорили все, мчался, перепрыгивая через камни, словно дикая коза. Старик Пужоль из Женолака хотел было преградить мне дорогу, — я перепрыгнул через него без усилий, без малейшего к нему внимания, как молодой олень перепрыгивает через куст терновника. Но обо всем ртом я ничего не помню и не могу сказать также, сколько времени пролежал я потом под утесом, торчащим, будто клык дикого кабана, над гребнем Лозера. По милости божией случилось это в теплый майский день, а я в двенадцать лет был крепышом, и смерть не постигла меня.


Пришла мне сейчас вот какая мысль: ведь именно в тот год Франсуаза-Изабо Дезсльган стала мне ближе всех моих друзей детства, именно с той давней поры мне в разлуке с нею приятно вспоминать её образ. Вот тут она со мною — крошка Финетта — проскользнула в мое повествование, словно тень человека, идущего на закате в сторону заходящего солнца, неотступно бежит она, бежит рядом со мной, так что скоро перо мое поведет на бумаге двойной след.


***

Все месяцы, что Леомон Польж, пастух из Мамежана, пасет в горах свое стадо, он не подстригает себе ни волос, ни бороды, и когда он появился передо мной с козьей шкурой на плечах, худой, высокий, куда выше меня, мне показалось, будто я вижу апостола. Он до того был худ, так иссох, что, когда опускался на колени, чтобы подоить овцу, его суставы трещали, словно сучья засохшей ольхи, что без конца скрипят на ветру.

Он протянул мне горшок с парным молоком, и я пил, словно народ израильский у скалы в Хориве. Он ухаживал за мною, пока я был слаб телом и умом, и обращался со мною почтительно, ни единым словом не докучая мне, а позднее я узнал, что он остерегался говорить со мной по той причине, что голос его гремит словно пушка.

В моем воображении он был существом, избранным волею господней, принявшим меня в Иерусалиме, а он смотрел на меня как на отрока, ниспосланного ему небом. Хотя я и рассказал ему всю свою жизнь, поведал о тех страшных бедствиях, что привели меня в горы, он упорствовал в своей вере и от чистого сердца заботился обо мне: на ласку особливо щедры люди, кои долгие месяцы не видят ни единой души, живут в безмолвии, погрузившись в одинокие свои думы.

Преломив хлеб за нашей трапезой, я читал благодарственную молитву, как делал это бедный мой отец, но впервые я молился свободно: тут не надо было запирать двери, настороженно прислушиваться, произносить слова благодарения вполголоса, — нет, наконец и гортань, и слух, и сердце — все существо мое раскрывалось, и я без страха оглашал воздух святыми словами. И прежде чем сесть за трапезу, мы ждали, чтобы слово за словом всю молитву повторило нам эхо, отразив ее от Орлиной скалы, от Лесистого ущелья, от Костеладского зубца — от всей цепи утесов, протянувшейся по кромке неба. А потом мы молча вкушали пищу, обратив слух к внутреннему эху, самому прекрасному и долгому, звучавшему у нас в душе.

К вечеру, после дойки, когда овцы и козы, подгибая колени, укладывались спать, мы, чтобы не расставаться так скоро с солнцем и побыть с ним еще немножко, взбирались на какую-нибудь гранитную скалу, поближе к небу. «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе… На вербах посреди его повесили мы наши арфы».

Хвалы предвечному возносились из наших сердец, и глаза наши следили, как они устремлялись ввысь, словно ласточки, кои мчатся к своим гнездам, свитым под кровлей знакомого дома; крылатые вестницы весны летели, чтоб порадовать людей, укрепить мужество в селениях, разгромленных насильниками. Мы с пастухом Леомоном были тогда на горном кряже среди истоков Омоля, Гурдузы, Рьетора, Рьемале, Тарна — воды родниковые и воды ледниковые лучами звезды расходятся от вершины Мальпертюс. А как сверкали звезды, когда мы сквозь слезы смотрели на них! Мы плакали, чувствуя непостижимую беспредельность неба; лишь поднявшись сюда, в горы, я познал его бесконечность, — ведь раньше я видел одни речные долины, наши глубокие, словно ущелья, севеннские долы, скупо открывающие глазу узкую полоску неба.

Невозможно и вообразить себе, что за могучая грудь и мощная гортань были у долговязого и хромоногого пастуха. Голосом своим, перекрывавшим завывание северного ветра и рев бури, он собирал разбежавшееся в испуге стадо и, право, мог бы заглушить выстрелы самых больших пушек королевских войск. По вечерам Леомон твердил наизусть псалмы, и как-то раз вечером, когда он, забывшись, запел во все горло, я упал, оглушенный, на землю.

От Лозера до Бужеса его называли Горластый, признался он мне. Голос его был под стать дивному зрелищу, открывавшемуся перед нами: на закате в сиянии небесного зарева мы созерцали скопище гор и холмов, зубчатые иль округлые вершины, гранитные взлобья и склоны, коих ни королевские драгуны, ни солдаты городского ополчения не, могли сокрушить, осквернить или хотя бы смутить их покой; от Виварэ до Згуаля, от Межана до Гардонанка теснились скалистые хребты и ущелья, склоны, украшенные на радость горцам каштановыми рощами и сосновыми лесами, цветущими лугами; но все вершины тут голые, суровые — каменные макушки древних потухших вулканов, облысевшие кручи, отшлифованные ледниками; впереди всех стоит будто певчий в храме, старый Бужес, кругом же, между плоскогорьем Косс и рекою Роной, сгрудились, словно прихожане, бесчисленные скалы; и дали представали перед нами от северных взгорий до соляных озер и морских лиманов, и над волнистыми просторами, над вершинами холмов разносился громовой голос Горластого, собиравший воедино разбежавшиеся по небу звезды.

А как он умел слушать, сей пастух, уставший от постоянного безмолвия. Никогда не надоедало ему внимать мне, и я рассказывал ему о своем ученьи у матери, у Писца, о спорах между моим крестным Поплатятся и стариком Спасигосподи, о жизни Агриппы д’Обинье, — передавая о нем все, что слышал на посиделках; стихи Агриппы порождали у чабана глубокое волнение, о чем свидетельствовал свирепый взгляд его запавших глаз.


Вы, преследующие мечом наследство мое,

Вас постигнет кара за преступления ваши,

Ибо я поражу вас слепотой неизбывной,

Казнями египетскими и огнем небесным.


И он требовал, чтобы я перечислял все до единой «казни египетские», которыми бог поразил фараона: реки, текущие кровью, нашествие лягушек, тучи зловредных мошек, моровая язва и нарывы, град, тьма, саранча, смерть первенцев у людей и у скота.

Впрочем, Горластый сообщил мне тогда, что Реверса, злой кюре Фрютжьерской церкви, охотно ел лягушек и требовал, чтобы ему готовили их по пятницам в качестве постного кушанья. Пришлось мне рассказать о нашествии жаб и лягушек, вышедших из ручьев и прудов, вторгшихся в дома людей и во дворцы, облепивших и рабов и свободных, напавших на землю Египетскую в столь великом множестве, что вся страна была наводнена ими.

На следующий день я застал пастуха у речки Гурдузы за важным делом: он заклинал двух жаб, сидевших на берегу, собрать все их лягушачье племя и напасть на Фрютжьерский приход.


* * *

Осенью, в тот год, как мне исполнилось двенадцать лет, замелькали первые хлопья снега, указывая, что пришла пора гнать скот обратно в хлева Мамежана. И вот собрались мы спуститься к людям, но накануне меня, помнится, вновь взяло сомнение, — то нападал на меня страх, то охватывала радость, и я не мог решить, какое же из сих чувств внушено мне господом, а какое — дьяволом. В последний вечер показал я Горластому с любимой нашей вершины, что Севенны, раскинувшиеся внизу, вдруг стали багрово-красного цвета, а он мне на то сказал, что, стало быть, завтра будет сильный ветер; но я раскрыл ему иное значение зрелища: перед нами Севенны, обагренные кровью, кровь нашей страны льется по всем долинам, и распятые горы призывают нас…

Фельжероли в селении Булад, к которым привел меня мой пастух, подобно многим семействам нашего края, изведали великие страдания от огня Ваала и Иезавели: двух старших сыновей сослали на каторгу, одного — в Сен-Мало, и он греб, прикованный к борту галеры «Вдовствующая Королева», а второго угнали куда-то на галере «Ее Величество»; старшая дочь Анна-Жан томилась в Сомьерском монастыре, заточенная туда по приказу Эспри Флешье, епископа Нимского. Зато в доме прибыло много родных — тетка, племянники и племянницы, ибо брат Фельжероля, проживавший в Обаре, был заживо колесован в Менде, и приговор гласил: «во искупление вины казненного память о нем должна навеки угаснуть{20}, имущество же его подлежит конфискации и поступит в королевскую казну, за вычетом из суммы стоимости его судебных проторей, по ходатайству аббата де Шайла, рвением коего суд совершился…» И другие дядья, племянники и двоюродные братья Фельжеролей тоже были убиты, брошены в темницы, сосланы или прикованы к галерам, так что вся родня Фельжеролей из Финьеля, Виларе и даже Пендеди, близ Алеса, — все, кто еще уцелел, собрались теперь у одного-единственного очага.

В притихшем этом гостеприимном доме Исайя Фельжероль из Обаре стоял бывало дозорным на крыше, а старший в роду Этьен, коему шел сороковой год, доставал из тайника Библию, и под завывания ветра, ударявшего в глухую северную стену дома{21}, Фельжероли в чистоте сердца воссылали хвалу милосердному господу.

Однажды в студеный вечер постучался в окно путник, — то был сын Клода Агюлона, мэра селения Русс, Антуан, доверенное лицо гугенота барона Сальга{22}; он пришел сообщить Фельжеролям, что ночью на Бузеде созывается молитвенное собрание, и принес им пропускные бирки. Прежде чем дать и мне бирку, он спросил мое имя. До тех пор я ничего не знал о своих родных, Фельжероли скрывали от меня, какие слухи ходили в нашем краю от Виала до Пон-де-Мопвера. Доверенный барона Сальга своими глазами читал судебные протоколы и теперь сообщил мне достоверные сведения: старшего моего брата Теодора насильно взяли в Орлеанский драгунский полк, намереваясь послать для королевской службы на границу; младшего брата Эли, когда он вез дрова из лесу, схватили и хотели тащить на допрос, но он топором зарубил драгуна и солдата-ополченца, а на следующий день на него устроили облаву и убили его; отца судили в суде по всем правилам, подвергли его пыткам, допрашивая «с пристрастием» и «с особым пристрастием», а потом сожгли живым на костре, отрубив ему предварительно правую руку; моя мать, перенеся ужасные испытания, нашла себе пристанище в Борьесе у Дезельганов, но говорят, что теперь она тронулась умом…

Фельжероли сидели, уткнувшись в миску с едой, все молчали, но я знал, что они молятся, — я как будто слышал их голоса. Они вздрогнули, увидев, что глаза мои, не проронившие ни единой слезы, зажглись огнем, что скорбь моя обратилась в ярость и из груди вместо рыданий вырвались проклятия, что уста мои изрыгнули черное вино мести; я метал громы и молнии против башни Вавилонской, басурман и идолопоклонников, я призывал на Вавилон огненный потоп, кипящую лаву и свирепые ураганы.

Кроме моих сверстников, Пьера и Жана Фельжеролей из Булада, их двоюродного брата Исайи из Обаре и державшегося в стороне гостя, молодого Клода Агюлона, все остальные принялись усовещевать меня, корить за мой нечестивый гнев: пусть не возмущается душа твоя утратами, постигшими тебя, пусть не вопиют более уста твои, ибо душа твоего отца покоится в лоне предвечного. Этьен Фельжероль даже обвинил меня в неверии: как видно, я сомневаюсь в том, что господь сам призвал к себе моего отца, что на то была божья воля, и уговаривал меня, заблудшего, покаяться и попросить у бога прощения. Я же совсем не был склонен к раскаянию, и хозяин дома сказал, что ему и всем его домочадцам стыдно за меня, ибо я оскорбляю Иисуса.

Ночью я отправился вместе с ними; луны не было, стояла такая густая тьма, что нам пришлось ощупью перебираться вброд через Рьетор, а затем через Гурдузу, еще не скованную льдом. С шестилетнего возраста я не бывал на молитвенных сборищах, — родители не брали меня с собой, и у меня сохранились о них лишь смутные воспоминания: покачивается фонарь, свет его то появляется, то исчезает, невидимый во мраке колючий кустарник мешает мне идти, у отца видны только глаза из-под низко надвинутой шапки, высокий ворот плаща закрывает все лицо, мать закутана в черную накидку, — родителей моих не узнать, мне страшно, я судорожно цепляюсь за юбку матери. Зато как неизгладимо запечатлелось в душе моей молитвенное сборище, на коем был я двенадцатилетним отроком-сиротой. Тусклые фонари, рассеянные по плоскогорью Бузед, казались мне звездами, проглянувшими в небе и спустившимися к нам в лощину. Поначалу мне почудилось, что слышу я рокот быстрых волн Гурдузы, вздувшейся от грозовых горных ливней, но мало-помалу глаза мои привыкли к темноте и я различил, что вокруг меня теснятся люди, огромная толпа, и понял тогда, что раздававшийся гул, непрестанное тихое рокотанье — молитвы, возносимые народом нашим. Я стоял как зачарованный, и мои братья, посещавшие сии тайные сборища, поймут меня: черная ночь, потайные фонари, словно меркнущие звезды, мелькают меж юбками крестьянок; чувствуешь себя и в одиночестве и вместе с тем среди множества людей, постигаешь, что в недрах народа ты словно капля водяная в неизмеримой бездне; напрягаешь Зрение, напрягаешь слух, а потом сомкнешь веки, стоишь с открытым сердцем и ощущаешь тесную близость братьев, стоящих вокруг, слившихся в единую паству господню.

Их были тысячи — мужчины, женщины, дети, старики; они пришли из Пон-де-Монвера, из Женолака, из Клергемора, из Колле-де-Деза; некоторые двинулись в путь еще накануне, шли среди бела дня по королевским дорогам и должны были вновь пройти по ним, возвращаясь домой, и вновь укрываться от патрулей. Была тут и Финетта Дезельган с моим крестным, а быть может, и с моей матерью, я чувствовал, что они где-то близко, но ведь никто не видел и даже не хотел никого видеть. Живые осколки разбитых семей, томимые желанием встретиться хотя бы на краткое время, не искали гут друг друга, а мы, пришедшие вместе из Булада, как будто раззнакомились, добравшись сюда. Каждый хотел одного: открыться богу среди бесчисленных сердец, раскрывающихся перед ним, подобно цветам на лугу, распускающимся под лучами утреннего солнца.

Я не видел проповедника, по крайней мере собственными своими глазами не видел его, не мог бы я сказать также, какая каменная глыба послужила ему церковной кафедрой; единственной живой действительностью был его голос, гулко отдававшийся от гранитных утесов, голос, разносившийся под открытым небом в сем храме, достойном предвечного, и этот безликий голос, этот голос ночи, говорил нам о голубе, укрывающемся в скалах и в узких горных долинах; о голубе, птице кроткой и мирной, бегущей из чертогов королевских и епископских, предпочитающей им наши хлевы и овчарни, стремительно улетающей от тех, к го, выйдя от святого причастия, спешит приобщиться антихристу, о птице-утешительнице всех обездоленных, всех страждущих.

Небесный тот голос был сладостен и жгуч, словно огонь, горящий в очаге, и, когда он умолк, всех слушавших его точно коснулось крыло горлинки, теплое, как слеза.


Зажигая свечу, я думал об этом голубе, поклоняться коему учил нас в ту ночь Бруссон. С тех пор потоками лилась кровь и отдалила нас от кротости, и все же вопреки всему сейчас вновь овладевает мною умиление, и даже перо выпало из руки моей, словно «меч, отсекший ухо…» Вновь милы мне и сумрак ночной, что нисходит потихоньку в благоухающую долину, и звучное журчание реки, и столь знакомое прежде счастье летних вечеров, вновь впиваю я пересохшими устами блаженную прохладу, и при одном лишь воспоминании о Бруссоне вновь жажду я братской любви меж людьми. Я словно омылся в чистой воде — реке жизни, словно перенесся в тот край, где произрастает древо жизни, двенадцать раз в году приносящее плоды, я словно живу во времена, избавленные от проклятия, когда не будет более ночи, и люди не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… Я так размечтался, что в безмятежной вере своей уподобился Бруссону, Я сейчас в самом подходящем расположении духа, чтобы написать о доброте человеческой, и хоть больше следовало бы мне заклеймить злые дела гонителей наших, однако хочется мне поведать о хорошем человеке, который был и остается католиком, и все же я люблю его и, по завету Бруссона, горжусь сей любовью{23}.


* * *

Мэтр Пеладан, женолакский городской судья, всем известен; он из давних католиков, все это знают, но защищать его нет никакой нужды, ибо у него никогда не было врагов.

Пеладаны родом из Лопи — того, что возле Совплана, — и издавна принадлежали к римско-католической церкви. Никогда не было в их роду ни одного ослушника, ни одной ослушницы — ни среди молодых, ни среди стариков, ни среди свойственников, кто прислушивался бы к боговдохновенным пастырям нашим или хотя бы удивлялся роскоши, в коей живут католические епископы. Среди родичей Пеладана имелось четыре кюре, один аббат, два викария, два капеллана, два миссионера, четыре церковных старосты, три наместника епископа, целая дюжина дьячков, дьяконов, архидьяконов; покойный дед мэтра Пеладана был епископом Кагорским; двоюродный дед состоял первым писарем при папском дворе; монахов и монахинь столько наберется в роду Пеладанов, что просто диву даешься, каким таким чудом не прекращается род Пеладанов, — ведь из каждых двадцати сутан, одеваемых во французском королевстве на плечи попов и монахов, по меньшей мере одна приходится на долю какого- нибудь отпрыска Пеладанов. И все-таки никогда они ни на грош не причиняли никому вреда, и если любой бедняк, любой страждущий душой или телом нуждается в помощи, они помогут, не спрашивая у него свидетельства об исповеди. И наши божьи люди все в один голос говорили, что Пеладаны — славный народ, других таких найдешь только среди протестантов.

Каково же было мое удивление, когда я впервые увидел судью Фостена Пеладана: ведь у сего почтенного человека, уже приближавшегося к шестидесяти годам, лицо было совсем голое; ни бороды и ни малейших усов, — как есть женщина, право! Позднее узнал я, что сей добряк ежедневно брился, чтобы придать себе более строгий вид, и однажды я слышал, как он сказал, вздыхая: «Разве в мои годы переделаешься. Где уж мне набраться суровости!» Он стремился никому не причинять зла, во всяком случае причинять его как можно меньше, и держал язык за зубами!

Мэтр Пеладан избавил Фельжеролей от нелегкой для них обузы пропитания моего, ведь они были бедны, да еще кормили за столом своим многочисленную родню, приютившуюся у них, избавил он также Фельжеролей от опасности, коей они подвергались, укрывая меня, тем более что они уже были на подозрении, к ним часто наведывались и всегда за ними следили. Пеладан взял меня на службу в качестве младшего писца, обязался давать мне кров и пищу, а позднее награждать к праздникам двумя-тремя монетками; а я за то должен был переписывать ему бумаги, прибирать, подметать, ходить по его поручениям, бегать за покупками, служить ему ревностно во всех его трудах по конторе и по хозяйству, кои будут возложены на меня; но он поставил мне условием, что я переменю свое имя и буду числиться уроженцем Русильона, примятым в контору по ходатайству родственника моих хозяев — церковного старосты в Аржелесе. Выбрать имя предоставили мне самому, и я пожелал называться Франсуа и хотел взять фамилию Колиньи. Метр Пеладан, однако, заменил ее фамилией Ру и научил меня раскатывать звук «р», как произносят его испанцы.

Четыре с лишним года я был этим Франсуа Ру, уроженцем селения Труйа провинции Русильон, младшим писцом в конторе женолакского городского судьи — и от меня зависело оставаться им и до сих пор. Благодеяние мэтра Пеладана не пропало зря: он был приятно удивлен и моей грамотностью и моим почерком, — писал я куда быстрее и красивее, чем его старший писец, старик Беллюг, чья дрожащая рука выводила на бумаге жирные каракули. Затем мэтр Пеладан убедился в моей сообразительности, понятливости, в познаниях, переданных мне незабвенным моим учителем, Фаведом из Шан-Пери, относительно строя речи, правописания и в самых разнообразных предметах, благодаря чему я иной раз приходил на помощь почтенному городскому судье Женолака, хотя он и обучался в дни далекой юности в иезуитском коллеже города Алеса. На следующий год, с осени, старик Беллюг переписывал своими каракулями только копии и имел достаточно досуга, чтобы в сырую погоду греть у огня свои ноги, болевшие от ревматизма, за что он выказывал мне искреннюю свою благодарность. И вот я мало-помалу ознакомился со всеми делами, однако ж не имел никакой власти и, будучи осведомлен обо всех событиях, не мог ничего в них изменить. Хоть и вымахал я ростом со взрослого парня, занимаемая мною должность была чересчур важной для тринадцатилетнего малого.

У четы Пеладанов, обитавшей в Женолаке, была одна великая печаль — бог не благословил их детьми, и было сие тем огорчительно, что род Пеладанов не мог сильно плодиться и множиться, ибо в нем изобиловали духовные лица. Следствия сего бесплодия были у супругов различны — мэтр Фостен любил всех детей на свете, а госпожа Пеладан терпеть их не могла. Бедняжка вся высохла в ожидании материнства, словно виноградная лоза, посаженная в несчастливый день; она убегала от всех малышей — и от мальчиков и от девочек, — которые могли бы быть ее чадами, и уже много лет не приближалась к «этим крикливым чудовищам», как она их называла.

Для того чтобы она приняла меня в дом, судье пришлось обмануть ее и прибавить мне лег, что было сделать легко, поскольку росту я стал изрядного, да к тому же госпожа Пеладан ничего не смыслила в таких делах. На следующий год она уже начала баловать меня, как малого ребенка. Муж надеялся, что, пока я не возмужал, можно будет открыть ей, что и в самом деле годы мои еще не велики. Сам же старик полюбил меня как родного сына.

И несколько лет у меня был добрый господин, занятие, которое пришлось мне по душе, сколько угодно пищи, теплое жилье и мягкая постель. Я почитал своих хозяев, соблюдал порядок, установленный в их доме, и вскоре они стали благоволить ко мне. Меня иной раз даже отпускали повидаться с Финеттой или с моим крестным. Все эти годы я жил в полной безопасности, не знал ни тревоги, ни нужды, укрыт был от жестоких бурь и жестоких мучителей. Сказать по правде, я полагал, что и работа и должность как раз по мне, лучше и быть не может.

А теперь я одинок и наг. По собственной своей воле все бросил и вновь полон страха.

Я вновь стал Самуилом, сыном Давида Шабру.


* * *

Великие замыслы нашего государя непостижимы для нас, мелкого люда. О монарших войнах мы знаем лишь то, что они приносят нам бремя налогов и всякие бедствия, а о самих бранных делах сведения черпаем из рассказов безруких или безногих калек, пе ведающих даже наименования тех стран, кои они завоевали.

Однако мы немало послышались о победе Вильгельма Оранского, ревнителе веры нашей, над Людовиком Четырнадцатым{24} и в сердце своем лелеяли надежды. Во многих домах севеннских селений люди получили послания от своих родственников, укрывавшихся в «Убежище»{25}, возвещавших о скором своем возвращении; прежде всего ждали возвращения солдат, и в Борьесе, как сообщила навестившая меня Финетта, уже приготовили мягкую белую постель для моего старшего брата Теодора, о коем не было ни слуху, ни духу. Не возвратились, однако, ни изгнанники, ни Теодор, ни времена милосердия — наоборот, король словно возжелал выместить на нас свою досаду на то, что пришлось ему уступить Вильгельму Оранскому, покровителю гугенотов. Заключение мира принесло нам лишь то, что с границ прислали подкрепления нашим мучителям и пришлось усомниться в обещанных протестантам благах, о коих возвестил своим гонимым братьям сей новый Иисус Навин в договоре, заключенном после его победы. Ведь мы с Беллюгой снимали для рассылки по деревням списки с приговоров о конфискациях имущества протестантов, о наложении запрета на их земельные владения, и число таких приговоров теперь удвоилось.

Недолго пришлось нам порадоваться, что за Лозером, в каких-нибудь тридцати лье, в герцогстве Оранском, восстановлена во всей своей славе наша вера{26}. Разумеется, юноши моих лет мечтали пробраться в тот край и услышать слово божие в настоящем храме из уст священников, рукоположенных по всем правилам. Карт у нас не было, пришлось расспрашивать о дороге у возчиков да у бродячих торговцев; потом мы отправили двух молодцов, самых неутомимых ходоков — Марселя Рувьера и Симона Пелле, сына оружейника, разведать путь по реке. Они поручение выполнили и, возвратившись, сообщили, что договорились с неким перевозчиком по имени Газаире, и тот взялся переправить наш отряд на своей лодке в два приема, потребовав вознаграждение в три тысячи ливров за каждую переправу.

Никогда мой хозяин не отказывал мне, если я просился на побывку к своим, а тут вдруг отказал наотрез и велел мне ехать с ним в Алее, так как я буду ему нужен там.

Пара лошадей, запряженных в легкую тележку, меньше чем за два часа пробежала семь лье, и лишь на чае больше потратили мы на обратный путь, когда ехать пришлось в гору, — такая быстрота, пожалуй, покажется невероятной в глазах людей, никогда не ездивших в этих легоньких возках. Прежде чем отправиться на совещание субделегатов и судей Верхних Севенн, созванном королевским интендантом Лангедока, мэтр Пеладан провел меня в канцелярию суда, примыкающую к полицейскому управлению, и мне выдали там для снятия списка две грамоты.

Вдоволь наглядевшись на писцов и на учтивых нарядных просителей, удивлявших меня изяществом одежды и речи, ничуть не похожей на язык наших горцев, я принялся за работу и увидел тогда, что одна из двух грамот была королевским эдиктом, запрещавшим под страхом смертной казни выезжать в герцогство Вильгельма Оранского для совершения какой-либо церковной службы по обрядам Р.И.Р. (религии, именуемой реформатской), а вторая грамота представляла собою решение президиального суда, коим, во исполнение вышеуказанного эдикта, вынесен был смертный приговор пятерым мужчинам и трем женщинам, нарушившим запрещение.

Когда я закончил переписку, мне велели подождать моего хозяина в передней, куда выходили из разных комнат судьи, судейские чины, начальники военных отрядов, тут были аббат Шайла, барон де Сен-Косм, маркиз де Ганж, граф де Брольи, генерал-лейтенант, командующий королевскими армиями в Лангедоке, Урс де Мандажор, главный судья города и графства Алее, и комиссар — субделегат при господине интенданте, — всех их мне с шутками и прибаутками показал раздушенный щеголь, младший писец субделегата.

Мэтр Пеладан пригласил на обед какого-то красавца военного и повел его в таверну «Красная шапка», хозяйка сего заведения Дофина Фюжер, которую мэтр Пеладан называл Фифина, по-видимому, была старой его знакомой.

Еще не подали на стол кувшин вина, название коего мэтр Пеладан прошептал тихонько на ухо Фифины, а у меня уже голова закружилась. Я просто опьянел от невиданного зрелища: великое скопление людей, толпившихся на улицах, множество богато разодетых и увешанных оружием солдат, а тут еще эта таверна с великолепными котлами и кастрюлями, не то медными, не то золотыми, не разберешь, — уж очень они сверкали, — с толпой разряженных посетителей в кафтанах, украшенных золотым шитьем, дорогими самоцветами и кружевами, — поди угадай, кто тут «сеньор», а кто «монсеньер», а кто просто «сударь», — тут смешалась знать военная, судейская, торговая и ремесленная, а уж яства подавались до того изысканные, что и не различишь, что ты в рот; положил — мясо или рыбу.

Гость судьи, усевшись за стол, рьяно атаковал фляги, сулеи и блюда, каждый кусочек запивал вином, от кубка отрывался лишь для того, чтобы поработать вилкой, не оставляя ни единой крошки, ни единой капли. А когда он, по его словам, заморил червячка, то принялся между переменами кушаний разглагольствовать, и от его слов у меня мороз по спине подирал. Я понял, что наш гость приехал из Баньоля, где он командовал воинским отрядом, каковой должен был Задерживать гугенотов, пытавшихся пробраться из Севенн в герцогство Оранское, чтобы помолиться там в протестантской церкви.

Мой хозяин любопытствовал насчет переправы через Рону, а также насчет надзора, установленного там. Капитан любопытство его охотно удовлетворил, объяснив, что большинство перевозчиков — кто волей, кто неволей — покорствуют властям, а ежели кто заупрямится, на их место назначают верных мошенников, для проверки же достаточно бывает держать на учете лодки. Наш гость, мнивший себя чем-то вроде адмирала Ронской флотилии, рассказывал о военных хитростях, уловках, называл прозвища речных соглядатаев: Головастик, Пейдодна, Наливай-Выливай, Ходибродом, Сухоногий, Подпасок… Назвал он, между прочим, имя Газаире.

Рассказал он также, что подлый сброд, промышляющий на реках, — бродяги, воры, убийцы, разбойники — притащились к нам даже из Бургундии и из Франш-Конте и, добиваясь чести попасть в шпионы, перевозчики дрались за последние свободные места, ибо, помимо платы, взимаемой ими за переправу, они еще получали от начальства установленную награду за выданных гугенотов по столько-то ливров с головы.

Домой мы возвращались в глубоком молчании, но перед поворотом дороги у речки Омоль мой хозяин остановил лошадей, передал мне вожжи и, впервые назвав меня моим настоящим именем, сказал:

— А теперь, Самуил, отпускаю тебя на столько дней, сколько тебе понадобится. Бери лошадей и возок, быть может, придется тебе ехать быстро и далеко.

Марсель Рувьер и Симон Пелле уже отправились к перевозчику, так как шесть тысяч ливров следовало уплатить за неделю до переправы; больше мы своих друзей не видели, так же как и деньги, отданные перевозчикам.

Так рассеялись надежды услышать свободно произносимые проповеди пасторов в герцогстве Оранском, да и поскольку на голове преславного покровителя нашего блистала еще и корона Англии, ему не до нас было, и остались мы одни-одинешеньки в бедных наших Севеннах.


Свидетельством своим я не уклонился в сторону, не зря я потратил время, рассказывая о судье Пеладапе, не было суетным удовольствие, при сем испытанное мною, и, право же, ни единым словом я не поставил преграду вдохновению. Не ведая, кто будет читать мое повествование, я заранее прошу о снисхождении; пусть же тот, кому доведется разбирать сии строки, милостиво простит мне, если я чересчур пространно говорю о том, что и без меня он знает очень хорошо, или слишком кратко повествую о том, что ему известно плохо, — пусть примут в соображение, что мне вернее всего рассчитывать надо на читателей, кои появятся не скоро и придут издалека. Читатель, коего предвечный пошлет мне, пройдет, быть может, путь более дальний и в более долгий срок, нежели тот юноша, подмастерье плотника, что встретился мне прошлой весной: он шел из Руэрга, где прожил зиму, но о наших бедах услыхал лишь после того, как миновал плоскогорье Косс Нуар, и слухам, дошедшим тогда до него, не поверил. Прежде всего задал он такой вопрос: как могли вы устоять против сговора столь могущественных врагов, перенести столь свирепые гонения, задуманные на погибель вашу? Как же уцелели еще обитатели Севенн? Читатель! Ужель и ты так спросишь? Или ты не вник в мои слова, или мне изменило вдохновение и мой рассказ пошел вкось и вкривь, или же ты весьма схож с упомянутым плотничьим подмастерьем, а значит, для тебя полезен будет даже сей бледный портрет женолакского судьи, мэтра Фостена Пеладана, каковой никогда не высказывался ни в защиту, ни против чего-либо, во всем показывал как изнанку, так и лицевую сторону, и хоть был служебным лицом, обязанным посылать людей на костер и на виселицу, а сам, лукавец, скупился на веревки для виселиц и на дрова для костров, умел без героизма спасать жизнь гонимых, ловко пуская в ход промедление, небрежность; тихонько, бесшумно связывал свои петельки, как вяжут чулки паши старушки на посиделках в самых глухих деревнях, и всегда оставался добрым человеком. Мой плотничий подмастерье, как ему казалось, понял, что и католики и протестанты не очень-то жаждут убивать друг друга. Кто знает! Господи, молю тебя лишь об одном: оставь для нас кое-где таких людей, как Фостен Пеладан, — да еще хоть немного таких папистов, которые опускают голову перед виселицами, где качаются трупы гугенотов, а наша твердость, наша вера сделают остальное, и живы будут Севениы!


Придется мне возвратиться к началу моей службы у судьи города Женолака{27}, не столько из-за меня самого, а из-за городских мальчишек, поначалу чуравшихся меня из-за моего мнимого родства с Пеладанами. Женолакские мальчишки втайне объединялись в отряды и сами выбирали себе атамана вроде того, как пастухи выбирали старшого, — вожаком был избран Пьеро Пужуле, самый быстропогий парнишка на всех Лозерских горах.

Даже когда они узнали о моей вере, Пужуле решил меня испытать и для сей цели натравил меня на Дидье Пеншинава. Будь сие во времена мирные, сражение, произошедшее меж нами, долго вспоминалось бы в хронике ребячьей жизни в Севеннах. Мне никогда не случалось драться, и я не знал о своей силе. И вот я узнал свою силу так же, как ее испытал на себе правнук старика Пеншинава, когда отряд Пужуле натравил меня на долговязого Дидье, заявив, что он главарь всех ребят-папистов, племянник соборного причетника и дальний родственник аббата Шайла. Силой своей я был изумлен не меньше, чем Дидье, но мне-то сие открытие доставило удовольствие в противоположность противнику моему, коего я так здорово отколошматил, наставил ему таких синяков, что для починки сего церковного певчего вызван был из Вильфора знаменитый в таких делах цирюльник. Ни жалоб, ни доносов за сим не последовало, ибо ни в католическом, ни в гугенотском ребячьем лагере до таких пакостей еще не доросли.

Вступив победоносно в отряд Пужуле, именовавший себя «Иисусовы дети», я посвящен был в его тайны, его обычаи, историю его подвигов, из коих самой достославной проделкой была история с мулом маркизы де Порт{28}, у которого «Иисусовы дети» отрезали хвост. Отряд даже избрал своим патроном легендарного героя наших мест, знаменитого капитана Мерля, некогда отлившего огромную пушку из бронзового колокола «Бесподобный», снятого с соборной колокольни в Менде.

Обычным предметом насмешек для «Иисусовых детей» было городское ополчение Женолака, производившее ученье на площади Коломбье под командованием мессира Солейроля де Рош. Ученье проводилось по воскресным дням, благодаря чему и все действующие лица и зрители этой комедии бывали в сборе. Случалось, что с улицы Пьедеваль выскакивал разъяренный бык и с разбегу прорывал ряды «давних католиков», стоявших под ружьем; а то их приводил в безумный страх колокол доминиканского монастыря, вдруг начинавший бить тревогу; взорвавшаяся ярмарочная хлопушка, всегда неизвестно кем и откуда брошенная, повергала наших храбрых воинов ниц, и они падали брюхом на землю; а то внезапно загоралась освященная хоругвь или слетал парик с головы командира, или жеребцы трех бригадиров — трех братьев Пеншинавов — сбрасывали своих всадников и мчались вслед за разгоряченной кобылой, как бы случайно пробегавшей поблизости; а то разрывался мушкет, или в учебной атаке первая линия атакующих, споткнувшись о протянутую веревку, валилась на землю; иной раз в касках ополченцев оказывались тухлые яйца, во флягах — навозная жижа или под кирасы забирались шершни, — короче говоря, каждое воскресенье какая-нибудь нежданная шуточка доставляла людям на всю неделю повод для насмешек втихомолку.


* * *

Бог весть, как это случилось, но мало-помалу наши сборища врагам на позорище, происходившие всегда в каштановой роще, изменились — все пошло на иной лад: они превратились в молитвенные собрания. Переносить мученья в этом возрасте вдвойне тяжко; кроме того, собираться нам было куда легче, нежели нашим родным — драгуны, не дававшие им шагу ступить, не обращали внимания на детвору; надо также сказать и о нашей внутренней свободе: не зная ни пасторов, ни церквей, мы не были, в противоположность взрослым, проникнуты страхом нарушить заведенные порядки и считали вполне законными наши сборища, рождавшиеся сами по себе, как родники из земли.

Худо ли, хорошо ли это, но должен признаться, что я но последнюю роль играл в сих сборищах. Во-первых, я каждый вечер мог сообщать сведения о тех ордонансах и решениях властей, с коих делал списки, а затем я привел моих сотоварищей к священному писанию, от коего их отвратило домашнее чтение по складам одних и тех же мест. По правде сказать, они попробовали сами читать Библию лишь из желания нарушить запрет властей, я же привел их к пониманию книги, ибо читал свободно, не путаясь в буквах, и со страстным вдохновением. Лёд был сломан, и Слово, заключенное в священном писании, заговорило для них. Они были увлечены, отбросили Евангелие, надоевшее им дома, и, поднимаясь вверх по течению реки, к водам все более светлым, прохладным, живым, по мере того как источники сближались, увидели нечто новое: перед нами открывалось свободное поле, и мы очертя голову бросились туда…

Наш атаман Пужуле читать был не мастер, зато раздобыл нам Библию, такую огромную, толстенную, что ее впору было тащить крепкому мулу; листы но обрезу изгрызены были мышами, переплет заплесневел, и все же я впервые держал в руках полную Библию! Четыре Евангелия мне были Хорошо знакомы, но Ветхого завета я почти не знал.

«Детям Иисусовым» полюбилось проворство чтеца, и они принялись гонять его, как резвого коня, то вскачь, то рысью, то иноходью по всему простору неведомых далей. Что ж, пустив меня по такому пути, не приходилось меня пришпоривать— я, словно молодой, чистокровный скакун, одним прыжком переносился от Ионы к Осии, от Даниила к Иову и для отдыха спокойной рысцой пробегал знакомой ровной дорогой к тихому свету слова божия.

И, достигнув его, мы чувствовали, как прекрасна была та неудержимая скачка, что привела нас туда. Понятно для нас становилось, что на извечный вопрос можно было дать один-единственный ответ.

Я прочел тот ответ обычным голосом, но слова эти не нуждались в ораторских прикрасах, от этих слов перехватывало дыханье не только у нас, но даже у ветра, проносившегося в горах.

«Когда Моисей вырос, случилось, что он вышел к братьям своим, сынам Израилевым, и увидел тяжкие работы их; и увидел, что египтянин бьет одного еврея из братьев его. Посмотрев туда и сюда и видя, что нет никого, он убил египтянина и скрыл его в песке…»

Самый ученый богослов из Женевы не мог бы понять пастуха Моисея в пустыне Хоривской лучше, чем поняли его в одно мгновение мальчики из Женолака, осиротевшие дети, чьи отцы были повешены или колесованы.


* * *

Три бригадира Пеншинава явились к моему хозяину посоветоваться по поводу оскорбления, нанесенного им: в сумерках слышали они детские голоса, обзывавшие их египтянами, меж тем как они, Пеншинавы, самые что ни есть чистокровные уроженцы сего края, род свой ведут из Монтелара, селения на берегу речки Омоль, каковое входит в Женолакский приход Мендской епархии. Мэтр Пеладан отогнал от них подозрения в обидном смысле услышанного ими слова «египтяне» и велел подать три бутылки старого вина. Как раз в то время мы изменили и название нашего отряда и стали именовать себя «Сынами Израиля».

Стала ослабевать храбрость взрослых, убоявшихся мучителей, число коих умножилось, зато наш отряд возрос, и мы чаще собирались в каштановой роще. На наши сборища не приглашали мы, однако, ни маленького Элизе из Праделя, ни, разумеется, Финетту Дезельган, которой далеко было ходить из Борьеса, а тем более не допускали малыша Луизе Мулина из Впала — ему шел лишь десятый год, не принимали даже рослого Луи из Кабаниса, у коего пузо было толстое, а башка глупая, не пускали мы к себе ни одного парнишки, ни одной девчонки, для которых наши собрания были бы только игрой. Двое-трое юношей, воспитанных дома в строгости, как, например, сын купца Вернисака, вначале очень робели, а затем просто удержу им не было, когда дошли до нас вести, что в Касаньасе, у подножия Буржеса, с которым лишь ширококрылые орлы соединяли нас, дети тоже устраивали сборища, подобные нашим, а стало быть, по божьей воле сие совершалось на каждом нашем горном кряже.

И настали дни, когда на собрания сии стали смотреть уважительно даже взрослые, особливо недовольные, — взять, к примеру, силача Никола Жуани (прежде он работал в Пло в гончарной мастерской, а затем, отбыв насильственную рекрутчину, нанялся в работники к мессиру Монлебуру). Даже пожилые люди приходили к нам, особенно с тех пор, как услышали, что в Долине устраивают собрания, тогда как в Верхних Севеннах давно уж и речи о том не было, исключая наши сходки.


Скоро день сменит ночь, ибо догорает у меня третья свеча, а я не чувствую ни малейшей усталости, и все также быстро бежит мое перо. Данах оплывающей свечи и предрассветный холодок вдруг возродили в моей памяти долгие зимние ночи в Женолаке, в Виала у Мулинов, славившихся от плоскогорья Косс до самой Долины своим уменьем чеканить медь (в двух-трёх приходах мулы обязаны их искусству узорчатыми медными бляхами своей праздничной упряжи).

Маленький Луизе Мулин, по прозванию «Комарик», совсем малюсенький и больше похожий на девочку, чем на мальчишку, весьма был сведущ в их наследственном искусстве и для меня вычеканил два одинаковых образка: согласно моему замыслу, изобразил он на них пастыря в пустыне и вырезал такие слова: «Не страшись ничего, малая паства!» Кроме сего, там вырезан был цветок лилии — в знак верности нашему королю.

Когда Финетта ходила в Корньяр к своему дяде Ларгье, она уж непременно навещала и меня в Женолаке, приносила мне вести о матери моей и, случалось, бывала на наших собраниях. Однажды под вечер, когда она уже направлялась к той тропинке, что вела в Корньяр, я протянул ей руки, сжатые в кулаки, и сказал: «Которую выбираешь?» Она выбрала левую руку и положила на нее свою маленькую ладошку; я разжал кулак и протянул ей один из образков, дав ей понять, что образки сии будут знаком нашей дружбы на всю жизнь. Финетта завязала шнурок на шее и засунула образок за корсаж. А второй образок с тех пор всегда у меня на груди, и сейчас, когда я склоняюсь над своими листками, он скользит у меня по коже…


10 августа, ранним утром,

в четверг


Погас мой огонек. Кругом серый сумрак: уже не настолько темно, чтобы стоило зажечь новую свечу, но писать без свечи еще нельзя; ничего не оставалось, как пойти па берег речки, поесть козьего сыру и напиться холодной водицы.

И там донесся до меня крайне неприятный шум, — по дороге ехал возок. Да, да, скрипели колеса, постукивали копыта мула, и я увидел, что Дуара Лартиг едет в лес по дрова в свою делянку. Каким мне это показалось странным! Человек едет на рассвете в сосновый бор, будет все утро рубить там лес, наложит воз и к полудню вернется домой, сядет за обед; на другой день он примется мыть чан для виноградного сока; потом скосит отаву, займется сбором винограда, опять поедет в лес запастись дровами, помня, что близится зима. После бессонной ночи, проведенной с пером в руке, здесь, в моей долине Люэка, все это казалось мне таким ненужным. Разве в ртом сейчас жизнь? Вот нынче человек делает то же самое, что делали его деды и прадеды испокон веков, и такие же у него спокойные и неторопливые движения, и так же, как и встарь, трусит рысцой его мул; этот человек сейчас, в августе месяце, заботится о том, чтоб ему тепло было зимой, и, стало быть, рассчитывает дожить до зимы, — словом сказать, продолжает жить по-старому, тогда как дух господень поднимает на брань наши Севенны. Да неужели это человек из нашего родного края? Прямо не верится!..

Конечно, Лартиги из Пон-де-Растеля — паписты, но ведь даже у «давних католиков» на сердце уже не может быть спокойно. Все Лартиги, от мала до велика, люди тихие, миролюбивые, и, понятно, у таких-то вот вся душа переворачивается в нынешние времена.

В рощице на берегу я приметил персиковое дерево, плоды на нем уже почти созрели. Я сорвал три самых спелых. Природный их вкус куда приятнее приторно сладких привитых персиков, и мякоть их хрустела на зубах так громко, что я не слышал стука колес; в душевном смятении я уже не замечал столь знакомого, привычного шума. Я не стал вытирать персиковый сок, стекавший у меня по подбородку, — мне за все, за все хотелось возблагодарить творца… И я поспешил возвратиться к своим записям, — сим трудом вернее всего могу я послужить господу.


Дважды мы были застигнуты врасплох на наших собраниях «Сынов Израиля»: один раз наткнулся на нас несомненный недруг, а в другой раз — доброхот, но как раз он-то и причинил нам вред, хотя, бесспорно, человек он был самый почтенный, самый твердый из всех наших уцелевших борцов за веру, меж тем как католик, да еще одетый в сутану, не принес нам никакой докуки.

Кюре Женолакского прихода возвращался от умирающего а был в дурном расположении духа, ибо даже перед смертью сей нераскаянный гугенот, старик Бонфуа, про коего говорили «упрям как осел», увидев в Туреве, в орлином своем гнезде, забравшегося туда старого кюре, не сказал ему «добро пожаловать», а вместо того плюнул на ковчежец с освященным елеем. А засим несговорчивый старик до того разозлился, что раздумал умирать, и, соскочив с постели, выгнал вон капеллана. Любой католический поп за такую провинность отправил бы его на виселицу и помазал бы упрямца елеем, когда на него уже накинули бы пеньковый ошейник, но отец Манигас так не поступил, — толстяк кюре вздохнул сокрушенно и, посмеиваясь, сказал:

— Ну и племя непокорное наши горцы! Если б у нас не помогали господу призывать их на небеса, то, пожалуй…

И вот сей кюре заявился на наше собрание, будто вздумал сыграть с нами шутку, и похвалил нас за то, что мы так ловко передразниваем гугенотов, — так им и надо, высмеивайте их себе на здоровье. Рассердился он только на меня за то, что я, невежа, упорно не желал встать и поклониться ему; а не вставал я по той причине, что сидел на Библии, — другого способа скрыть ее у меня ведь не было{29}.

Отец Манигас приноравливался к тяжелым временам, ничего, впрочем, не заимствуя от кроткой доброты какого-нибудь Пеладана; он вовсе пе требовал, чтобы умирающий отрекся от своей веры, — нет, он удовлетворялся самыми туманными словами, лишь бы наследники щедро оплачивали ему свидетельство о последнем помазании елеем. Он выдавал любые свидетельства, какие у него просили, — он отнюдь не домогался притворного отречения от веры, коли мзда была изрядная, благословлял, закрывая глаза на то, что творится в сердцах, и хватал цепкой рукой денежки, разрешая богатым рождаться, вступать в брак и отходить в вечность без особых поповских фокусов. Когда приходилось составлять список «дурных подданных и лиц, зараженных фанатизмом»{30}, он щадил землевладельцев и ремесленников своего прихода, — то есть самые зажиточные, самые старинные семьи, а они все были гугеноты. Свой приход он оберегал, как житницу свою, и всегда старался отвести от него громы и молнии; да еще надо сказать, что, поскольку приход был не из бедных, можно было собирать в нем немалые налоги, сам епископ дорожил им как золотым дном и поддерживал хитрого попа, не слушая воплей аббата Шайла, каковой в противоположность отцу Манигасу больше жаждал сжигать гугенотов на костре, нежели загребать их деньги; его жестокость была без изъяна. Сколько ни жаловался Шайла в монастырь доминиканцев на улице Пьедеваль, там лишь на словах возмущались покладистым священником, при котором в городе было спокойно, а вино в бочках не прокисало; говорили даже, что в резиденции епископа однажды довольно резко одернули нашего севеннского султана:

«Потише, потише, мессир Шайла, — сказал монсеньор. — Ваши молодые священники чересчур усердствуют, преследуя гугенотскую ересь. Увы! Там, где они побывали, ни золота, ни серебра больше не соберешь!..»

Вторая нежданная встреча произошла в сумраке теплого летнего вечера, когда «Сыны Израиля» так страстно внимали божественному слову, будто рождалось оно в них самих, и уже не слышали ни лягушек, надрывавшихся у берега Гардонетты, ни кузнечиков, стрекотавших в отаве, ни шороха ночного ветерка в ветвях каштанов.

«И сказал предвечный Моисею: «Отомсти медианитам за сынов израилевых…» Моисей созвал народ и сказал: «Вооружите ваших мужчин, снарядите воинство, и пусть оно пойдет против медианитов, дабы исполнилось возмездие предвечного Медиану!»

И вдруг послышался громовый голос-

— Горе лжепророкам!

В бледном свете, еще пробивавшемся сквозь листву каштанов, мы увидели, что к нам подходит библейский пастырь, с седыми власами, ниспадавшими на плечи, с длинной седой бородой, с высоким посохом в руке, и стадо овец следовало За ним.

— Сказал предвечный Иезекиилю: «Горе безумным пророкам, видящим пустое и предвещающим ложь; в совете народа моего они не будут!»

Мы узнали в старце почтенного Соломона Пуэка из Брюжеда, старейшину Трех долин, жизнь коего приводила в пример своим детям каждая мать в Севеннах: восьмилетним ребенком он был на войне и следовал за войском на лафете Фальконета, при котором был пушкарем его отец; двенадцать лет он томился в яме, но не стал святотатцем и отступником; перед вратами храма он бросился к ногам разрушителей, и на него пали первые удары кирки; он был при смерти и все- таки выжил; его заточили в темницу еще на двадцать лет, и он вышел из нее стариком, но сохранил детскую веру. С тех пор он скитался в пустынных местах, ибо не только смертное его существо было подвергнуто отлучению от людей, но запрещено было и вспоминать и думать о нем; всякого, кто произнес бы его имя, потащили бы на правеж и шесть раз вздернули бы на дыбу над горящим костром, обозначающим геенну адову.

В голосе Соломона Пурка звучала не столько суровость, сколько скорбь.

— О безумные отроки! По неведению своему или по наущению лукавого поддались вы обольщениям своего покровителя Оранского и следуете за ним на путях ереси?

И почтенный старец заклинал нас восстановить обряды и устав нашей протестантской церкви. У меня так и стоят перед глазами «Сыны Израиля» и среди них Пужуле; как низко склонили они головы и, сгибая спину, каялись в своей вине. И никогда не забыть мне, каким было в тот час лицо Франсуазы-Изабо Дезельган, каким звонким стал ее голос, когда она, крошка Финетта из Боръеса, ошеломила всех нас, бесстрашно оборвав старейшину Трех долин, дав ему, по правде сказать, настоящую отповедь. Право, я до сих пор опомниться не могу! Какой высокой показалась мне Финетта, когда она, устремив взор к зеленому своду каштановой рощи, воскликнула:

— Боже великий! Раз нет у нас больше ни школ, ни учителей и некому научить нас служить тебе, вдохнови нас! Ведь мы хотим лишь одного: служить тебе.

Она дрожала всем телом, словно лист под ветром, вся кровь бросилась ей в лицо.

— Несчастное дитя! — тихо промолвил старец.

Однако же в девочке, подруге наших детских игр, обитала чудесная сила, впервые явившаяся нам, — все больше казалось, что некто иной, могущественный вещает ее устами, что исполненные глубокого смысла слова ее кем-то были внушены ей. Мы только еще вступили в пору отрочества, ко времени отмены Нантского эдикта у самого старшего из нас еще не прорезались зубы, все было отнято у нас, прежде чем мы до чего-нибудь коснулись; пас всячески отстраняли от веры отцов наших, ревностно старались держать нас в невежестве, и вот происходило невероятное: гонимая вера завладевает нами и разгорается в нас небывалым пламенем!..

Звонкий голос Финетты не стихал до тех пор, пока не произнесла она напоследок слова Франсуа Вивана: «Мы люди неученые, стало быть, и не можем рассуждать вкривь и вкось!»

Настала тишина, столь глубокая, что слышно было, как треплют овечью шерсть во дворе дядюшки Пего, на хуторе Лупино.

— Дитя мое, — промолвил наконец старец. — Я тоже муку принял и знаю: когда впадаешь в отчаяние, это господь испытывает тебя, победи безнадежность, и вера твоя укрепится…

— Старик! Молитвами не одолеешь мушкетов!

Разумеется, я узнал в таком ответе речи гончара Никола

Жуани, желавшего отдать делу господнему все, чему научился в солдатчине, когда его насильно отдали в Орлеанский драгунский полк, но до чего ж невероятно было, что слова бывшего вахмистра, шедшие наперекор мыслям мудрого старца, произносит та самая Финетта, которая у себя дома в Борьесе от робости не говорила за столом и лишь коротко отвечала на вопросы отца.

Старейшина Трех долин положил свою большую исхудалую и жилистую руку на плечо Финетты.

— Нет, одолеешь, дитя мое, если восстанут воины предвечного. Забудьте о кощунственном роптании и в радости душевной перенесите испытания, кои господу угодно будет возложить на вас. Лишь в муках обретете спасение и в словах сих истина, ибо господь есть любовь.

И, устремив взгляд в высоту небесную, старик взмолился:

— Господи боже, прости им… И скорее, скорее верни сюда добрых твоих пастырей!

И тогда неведомый голос вновь вошел в Финетту, да с такой силой, что девочку даже приподняло с земли; все ее маленькое тело содрогалось, мы, казалось, видели, как этот голос проникает в него.

— Ты, завершающий долгую жизнь, старец, исполненный кротости агнца, ужели никогда не приходила тебе мысль, что если предвечный подвергает нас испытанию, отдавая нас волкам на растерзание, то делает он сие не для того, чтобы жирели волки, а для того, чтобы испытуемые победили волков.

Старейшина отшатнулся от Финетты и поднял свой посох. Я уж испугался, как бы он не ударил ее.

— Никогда!.. Господь велит нам терпеть и смиряться! Господь осуждает мятежников и мятежи!.. Господь запрещает приходить с оружием на собрания верующих! Господь повелевает во всем повиноваться королю!.,

И старец двинулся в путь, уводя за собою свое стадо, как вдруг Финетта крикнула вслед пастырю слова, поначалу для нас непонятные.

— Старик, тебе будут видения…

Почтенный Соломон Пурк остановился и, обернувшись, выжидающе смотрел на нас. Фрапсуаза-Изабо Дезельган воскликнула:

— Сказано в писании: «дети ваши будут пророчествовать, а старикам вашим видения будут!»

Старейшина Трех долин оперся обеими руками на высокий посох и долго стоял, опустив на руки чело свое. Наконец он поднял голову, окинул всех нас взглядом, открыл было рот — хотел что-то сказать, но промолчал и, покачав головой, пошел по дороге тяжелым шагом.


* * *

Настала осенняя непогожая пора, но еще более, нежели первые холода, не давал нам собираться внутренний разлад.; «Сыны Израиля» неохотно откликались на призыв Пужуле, и как-то раз маленький Вериисак даже заявил:

— Кто проповедует без дозволения, лишен будет причастия и отлучен от церкви.

Другие же, куда менее сведущие в канонических правилах, уснащали наше славное севеннское наречие обрывками церковного языка, которыми пичкали нас по воскресеньям: «пропозант», «апостольство», «рукоположение», хотя никто из нас не понимал их смысла. Толстяк Луи из Кабаниса, не умевший сосчитать, сколько у него пальцев, смело ссылался на вероисповедание наших предков, утверждая, что никто не. имеет права толковать священное писание по-своему.

Старейшина Трех долин, пробывший в уединенных местах почти двадцать лет, ходил теперь из селения в селение, возвещая новую напасть, обрушившуюся на Севенны, а именно: пришествие лжепророков, — беда еще более губительная для протестантской церкви, нежели зверства драгун.

— Гонители лишь отнимают у нас телесную жизнь и Земные блага, а лжепророки губят наши души! — твердил в каждом доме неутомимый скиталец, и после его предостережений матери не выпускали детей за ограду двора. Мы узнали о том лишь позднее, когда достопочтенного Соломона Пуэка, слишком смело бродившего по хуторам и деревням, схватила конвульсия стража, — говорят, по доносу Шабера, хозяина гостиницы в Шамбориго. (Не зря сложена пословица: богатому во всем вера.) Старейшину Трех долин колесовали, и он умер на четвертом из шести поворотов пыточного колеса, обратив к палачу перед последним своим вздохом слова любви и прощения, — позднее тот повсюду рассказывал, что сперва был такой кротостью удивлен, ибо она уже редко встречалась среди еретиков-гугенотов, а затем пришел в умиление, ибо был почитателем старинных обычаев.

Когда Соломон Пуэк еще скитался по Лозеру, однажды мы только втроем оказались в каштановой роще — Пужуле, Финетта и я, меж тем как раньше там собиралось десятков шесть и даже больше. Не удивительно, что мы трое сидели, повесив голову. Мы помолились и решили разойтись.

Вдруг Пужуле с ненавистью воскликнул:

— Не могу я больше чтить Соломона Пуэка.

Финетта резко осудила вожака «Сынов Израиля» за столь постыдный гнев.

— Ах, брось, Финетта! Ты сама ему все наперекор говорила.

Финетта словно с облаков на землю упала. Глубоко взволнованные, мы в тот вечер расстались молча. Мы двинулись в путь, поддерживая Финетгу; она была так слаба, словно только что начала ходить после долгого недуга. Из какой- то стыдливости мы не решались первыми заговорить с ней об ее споре со старейшиной Трех долин. Но когда Финетта стала заверять нас, что никогда не позволила бы себе подобную дерзость, мы сперва подумали, что она смеется над нами, однако после жарких препирательств и криков пришлось нам убедиться, что девочка совсем не помнит о своих возражениях мудрому старцу и что спорила она с ним против воли своей, сама того не ведая, — уста ее произносили слова безотчетно, и она не слышала своих речей. Когда же мы передали ей то, что она говорила, она чуть не заплакала от возмущения и негодования и в свою очередь подумала, что мы смеемся над ней. Напрасно я и Пужуле клятвенно подтверждали свое свидетельство; куда более убедительны для нее оказались те беспричинные, как ей думалось, перемены, которые она замечала в других своих друзьях, — одни выказывали ей какое-то почтение, другие сторонились ее.

Много прошло времени, пока вернулась наша вера в себя, а все же непонятным оставалось это удивительное чудо — ведь тогда дух еще редко вселялся в кого-либо из нас, не то, что теперь.

Глубокие раздумья наши отнюдь не были унылыми, и одна лишь Финетта вздыхала:

— Упаси боже! А вдруг это дьявол говорил моими устами, воспользовавшись мною как орудием.

Вожак «Сынов Израили» оборвал ее, указывая на опустевшую рощу:

— Финетта, здесь мы от чистого сердца поклонялись предвечному, и драгуны с радостью разогнали бы наши сборища. То, что они не успели сделать, совершил ваш почтенный Соломон. Они могут считать, что язык этого старика послужил им не меньше, чем сабли четырех драгунских полков.

Сказав это, он бросил нас и в ярости помчался, как длинноногий жеребенок, с холма в лощину, с лощины на холм, и вскоре исчез из виду.


* * *

В тот вечер, как Пужуле убежал от нас, мы с Финеттой долго стояли на развилке тропинок. Ей надо было свернуть на Корньяр, чтобы переночевать гам у своего дяди Ларгье, как это она всегда делала, возвращаясь с наших сходок. Она стояла передо мной такая же хрупкая, маленькая, как всегда. И ныне, когда я знаю, какие у нее огромные глаза, вмещающие всю лазурь небес, мне удивительно, что я тогда не заметил этого, ведь я же помню, что она в тот вечер плакала.

Она сказала мне:

— Нанесешь удар — душу свою погубишь; стерпишь удар — вознесешь ее к богу, ибо меч разящий всегда ранит господа. Так старейшина нам говорил, Самуил!

— Вот он и ходит теперь из селения в селение, твердит Эти слова. А такие речи больше задают работы палачу, нежели целая сотня доносчиков! Так Жуани говорит, Финетта, ты его знаешь, — тот, что работал в гончарной мастерской в Пло, он недавно вернулся из Орлеанского драгунского полка.

Право, в тот вечер она казалась совсем крошечной, да еще такой одинокой, заблудившейся в переплетении севеннских долин, лощин и ущелий. За несколько месяцев, даже за несколько дней до этого нашего разговора я обнял бы ее и прижал к сердцу, как старший брат, но тут я впервые не мог раскрыть ей объятия.

Она сама подошла ко мне, уткнулась головой в сгиб моей руки и еле слышно сказала со вздохом:

— Ах, Самуил! Иной раз у меня все болит внутри, как будто душа с телом расстается. И тогда мне надо напрячь все свои силы…

Я с должной суровостью отстранил ее. Так и стоит она у меня перед глазами: вытянутая тоненькая шейка, совсем не пышная грудь, и вся такая стройная, изящная, что ее миниатюрность казалась мне особой прелестью. Ну да, она маленькая, как бывают маленькие колечки с драгоценным, редкостным камнем, маленькая, как игрушечка, как куколка, изваянная для дофина. Долго я жалел потом, что не посмел сказать ей это и заверить ее, что так же трудно вообразить себе, чтобы нечистый вселился в нее, как и то, что грубые мужские руки лягут на ее плечи, — одинаково трудно и почти столь же омерзительно даже подумать об этом. Долго жалел я, что в ответ сказал ей совсем другие слова:

— Времена, как видно, переменились, иначе ты так не говорила бы тогда, на сходке, Финетта. Быть может, и старейшина прав, и ты была права, — но, быть может, бог пошлет ему мученический венец, а нам велит сражаться.

Но, казалось, она обладала столь тонким слухом, что за этими словами как будто уловила то, что втайне я шептал ей, — она вдруг чмокнула меня в обе щеки и вприпрыжку побежала в сторону Доннареля, так быстро перебирая своими ножками, что ее деревянные башмачки дробно застучали по каменистой дороге, словно копытца целого стада овечек. Она убегала от меня такая же счастливая, как прежде.

И теперь мы любим ее еще больше, ибо знаем, что когтистая лапа дьявола не коснулась Финетты из Борьеса и что девочка эта одна из первых отмечена небом.


Пятница, 11 августа.

На рассвете


Вчера перед сном опустил я в тайник свое писание, а нынче проснулся и потерял нить, — не знаю, куда дальше идти, но ведь так со мной бывает каждое утро и нечего мне тревожиться. Труден только первый шаг, а там уж без всякого усилия находишь слова: одна пишешь, за ними другие приходят, теснятся в голове и подгоняют мое перо, оно бежит, спешит, быстрое, легкое, — я его и не чувствую, забываю о нем. Благодарю за го отца нашего небесного, благодарю за то, что возложил он па меня задачу, столь согласную с моей природой, выполнять ее — одно удовольствие для меня.


Я мог бы рассказать о споен жизни у женолакского судьи и о том, как госпожа Пеладан мало-помалу, сама того не ведая, стала питать привязанность ко мне вслед за своим супругом, а он полюбил меня всем сердцем; пожалуй, мне и приятно было бы вспомнить о тех годах, что я провел под кровом бездетной четы, томившейся одиночеством, о том, как доброе их чувство ко мне замедлило приход приближавшейся к ним старости; я даже мог бы, думается, пересчитать ступени, по коим спускался из чердачной каморки, предназначенной для слуги, к скамеечке у жарко топившегося очага, и наконец оказался е прекрасной горнице, где должен был жить долгожданный сын, на появление коего супруги уже не могли надеяться. Как ни был я привязан к своим хозяевам, меня всегда удивляло, что они хоть и живут очень дружно, но, по-видимому, жене безразлично, какие обязанности выполняет ее муж, и что она никогда не беседовала с ним о делах веры, — даже их католической веры; меж тем отец и мать, вскормившие меня, все делили пополам, включая и служение религии, соединявшей их узами супружества. За что и кто преследует гугенотов, весьма мало занимало жену судьи, из дому она выходила лишь для совершения добрых дел: то она руководила распределением ржи, то раздачей деревянных башмаков семьям, разоренным дотла налетами драгун, и, творя добрые дела, не столько стремилась она услышать слова благодарности от несчастных вдов, сколько помочь всем осиротевшим и обнищавшим.


* * *

Старик кюре Манигас опередил упрямого Бонфуа, хотя тот был и старше его, и в прошлом году принял достойную сего обжоры кончину, всякой снедью набив себе брюхо и упившись основательно в харчевне Шабера близ Шамбориго. На его место прислали молодого капеллана по имени Ля Шазет. Собой он красавчик, и все повадки у него приятные; гибкий и тоненький, как барышня; волосы белокурые, шелковистые, и просто жаль было смотреть, что они выбриты на темени; конечно, обучался он в духовной семинарии аббата Шайла, находившейся в Сен-Жермен-де-Кальберт.

Отец Ля Шазет сначала стал подлаживаться к детям: зазывал их к себе, гладил по головке, собирал у жаркого огня, угощал сладкими сиропами да печеными в золе каштанами. Но еще больше удивил он нас, когда не моргнув глазом объявил, что ему нет дела до нашей веры, и если нам угодно под мнимым усердием в обрядах католической церкви хранить в сердце верования протестантов, пусть для каждого это будет тайной между ним и богом; к тому же мы, дети, идем по стопам родителей, а ведь сыновняя покорность — качество весьма похвальное… Он выдавал свидетельства с такой же снисходительностью, как и его предшественник, и не только не требовал за них золотых дублонов, но зачастую не брал За требы даже обычного вознаграждения, так что и родители вслед за детьми были им очарованы.

Однако ему не удалось усыпить мои опасения, и они еще усилились, когда хозяин мой при мне ворчливо заговорил о хитрости некоторых священников, Пужуле оставался глух к голосу соблазна, исходившему из церковного дома, но вскоре он оказался почти в одиночестве, — лишь я был на его стороне, ибо даже Финетта, когда я открылся ей, посмеялась над моими сомнениями; она считала назначение к нам такого кюре счастливой случайностью и теперь уже не боялась за меня.

А тем временем отец Ля Шазет водил ребятишек на прогулки по каштановым рощам и учил их разным играм; однажды он устроил своего рода состязание между ними: кто лучше нарисует картинку.

Победителем положил считать того из юных художников, кто лучше изобразит, какой очаг у них дома, и нарисует всю имеющуюся возле него посуду и всякую утварь. Мы с Пужуле тщетно пытались разгадать смысл этой новой выдумки, найти, в чем тут каверза, пока нам случайно не попали в руки творения Луизе Комарика и Луи Толстяка. Пужуле и так и сяк вертел оба рисунка и вдруг воскликнул:

— Ой! Теперь капеллан узнает, какие семьи остались тверды в своей вере, в чьих домах запаслись той утварью, какая нам нужна, чтоб обманывать католиков.

Среди нарисованных котлов, горшков и мисок он разыскал и ткнул пальцем в чугунок с крышкой — нашу гугеноту, в которой по пятницам, в постный день, у нас потихоньку варили скоромную пищу. Тотчас же мы с Пужуле повели охоту за рисунками, но добыча оказалась скудной: большинство наших живописцев уже отдали Ля Шазету свои произведения. Перехватили мы сына Вернисака на дороге к церковному дому, куда он с гордостью нес свою картину, но он и слушать ничего не хотел, не стал выскребать нарисованную над очагом гугеноту, хотя там на полке было много всяких мисок, плошек, кувшинов — ведь Вернисаки издавна жили в достатке.

Прошло лето красное, и семинарский мед вдруг превратился в уксус, но когда спала улыбчивая личина, уже много мух попалось на приманку…


Сего 15 августа 1702 года,

понедельник


Два дня не брался я за перо, а нынче утром вновь обратился к нему и теперь уж не оставлю его больше, пока не закончу свой труд, хотя бы на то ушли последние мои силы. Но позавчера меня так крепко вооружили, что теперь я не могу уступать сну или расточать попусту вновь разгоревшуюся во мне страсть к сему делу. Дабы воодушевить меня, господь пожелал прервать мое повествование, и я не сомневаюсь, что именно он послал ко мне в пятницу утром брата Финетты.

Рослый парень Авель Дезельган принес мне весть, что Пьер Сегье по прозвищу Дух Господень приговорен Огненной судебной палатой[2] во Флораке к сожжению живым на костре, и приговор приведут в исполнение завтра в Пон-де-Монвере на городской площади. Писарь, затребованный советниками президиального суда, приехавшими из Нима во Флорак, был из гугенотов; ему удалось снять список с допроса и постановления суда, чтобы сообщить о нем севеннским протестантам. Наши люди, земледельцы и пастухи, слушали его записи, словно священное писание, заучивали их наизусть, так что старший брат Финетты, совсем не знавший грамоте, передал их почти дословно,

"Будучи схвачен стараниями капитана Пуля на плоскогорье Фонморт, он тут же на месте спрошен был:

— Негодяй, как ты думаешь, что с тобой сделают?

Он ответил:

— То же самое, что и я сделал бы с тобой.

В Огненной палате спросили его:

— Тебя называли Духом Господним?

— Называли, потому что дух господень во мне.

— Где живешь?

— В горах. А скоро буду на небе.

— Проси прощения у короля.

— Царь небесный — единый повелитель наш».

Писарь записал также: «На допросе, будучи вздернут на дыбу и поджигаем на малом огне, Сегье в ереси своей упорствовал».

Приговор гласил, что обвиняемый «должен быть подвергнут пытке обычной и чрезвычайной, после коих предписывается отрубить ему правую руку, затем сжечь его живым на костре и прах развеять на все четыре стороны». По прочтении же сего приговора вышеуказанному Пьеру Сегье он ответил следующее:

— Душа моя — сад тенистый, где ручьи струятся.

И говорил он еще такие слова, что я ушам своим не верил, даже спросил Авеля, верно ли, что сей Дух Господень — тот самый трус, над коим смеялись на Фонморте, или же погонщик мулов Везделаз зря опорочил его мужество.

Брат Финетты тотчас ответил, что, несомненно, это тот же самый человек, а затем, помолчав, добавил задумчиво:

— А может быть, он стал совсем другим, бог его знает, Самуил.

По большой дороге проходили из Шамбориго к Пон-де-Монверу королевские войска и ополченье, нам пришлось подождать, пока стемнеет, и лишь тогда мы пустились в путь. Был первый день полнолуния; мы быстро поднялись тропинками до остроконечной вершины Тремежоль. Там сделали мы первую весьма короткую остановку, и с высоты горы я увидел внизу, позади нас, семь неярких звездочек, словно колесница царя Давида упала с неба на склон Кудулу.

— Там все уже знают, — сказал Авель Дезельган.

Я понял тогда, что в Шан-Пери, в Вальмале, Альтейраке, Клергеморе, Вилларе, в Шамасе и в Борьесе люди зажгли свечи и молятся за Пьера Сегье.

Страшно мне рассказывать о том, что я видел собственными глазами с той минуты, как мы с братом Финетты, прибыв в Пон-де-Монвер, замешались в толпу, теснившуюся вокруг костра, разложенного на рыночной площади, каковая находится меж двумя мостами — через Рьемалеи через Тарп. Перу жалкого писца не описать мученическую кончину Пьера Сегье, и память о великом его духе будет жить и без моего рассказа. Шерстобита из Мажиставоля будут воспевать в поэмах, в больших городах ваятели будут из мрамора высекать его черты. И все же не могу я сдержать слов, рожденных окрепшей моей верой, — они рвутся из души моей, я должен запечатлеть на бумаге, что не было в сем человеке ничего похожего на архангела с пылающим мечом, коего рисовало нам воображение, что он, наоборот, был такой же, как все, был подобен нам, — в том-то и было чудо! Да, совсем обычный человек, какие пасу г стада, стригут овец у нас в горах, худой, иссохший, с лицом костлявым, темным, выдубленным солнцем и ветрами, с ввалившимся беззубым ртом, так что подбородок тянется к носу, Великий Дух, пусть все это знают, предстал перед нами в облике невысокого старичка, самого нищего среди нищих обитателей нашего злосчастного края, и все его тело изломано было пытками, — вот каким появился он на площади Пон-де-Монвера, через которую три педели назад проходил победоносно с Авраамом Мазелем, Жаном Рампоном, Соломоном Кудерком, Никола Жуани из Женолака, с Гедеоном Лапортом из Брану и с другими своими братьями — с камизарами, вздымавшими к небу свои ружья, сабли, топоры, косы и дубинки. Но Пьер Сегье был еще более велик в плену, в оковах, с перебитыми костями, истерзанным телом, когда он, приближаясь к месту казни, страдая от ран, кои укротили бы дикого кабана, вдруг запел:


Излей на них ярость твою,

И пламень гнева твоего

Да обымет их.

Жилище их да будет пусто,

И в шатрах их да не будет живущих.


Кругом стояла глубокая тишина, ибо изумление не давало солдатам выполнить приказ, предписывающий заглушать барабанным боем голос казнимого. Глаза наши видели, как Пьер Сегье протянул правую руку, а когда палач отрубил ее, подставил левую, чтобы тот и ее отрубил, и крикнул палачу на нашем севеннском наречии: «На, подавись, окаянный!»

Но палач ответил, что по приговору суда должен отрубить только кисть одной руки. Отсеченная рука еще держалась на лоскутке кожи. Пьер Сегье зубами перервал его и бросил отрубленную кисть в огонь{31}.

А когда Пьер Сегье взошел на костер и цепями приковали его к столбу, он изрек пророческие слова:

— Скоро место сие бушующими водами снесено будет!{32}

Еще не развеяли палачи прах его по ветру, а люди уже разнесли по горам и долам рассказ о чуде доблестной кончины Пьера Сегье.

На обратном пути головы наши так полны были всем виденным, что мы с Авелем шли в безмолвии. Авель только сказал: «Экий смельчак!» А прощаясь со мною па каменном гребне Клергемора, он поцеловал меня в обе щеки — за себя и за сестру. Я было начал: «Передай Финетте…» — но напрасно кричал ему вслед — он, долговязый, широким шагом пустился вниз по склону к своему Борьесу и все твердил на ходу с восторгом и любовью: «Экий смельчак!.. Экий смельчак!»

Когда Пьер Сегье, Авраам Мазель, Соломон Кудерк, Никола Жуани, Гедеон Лапорт и их соратники ворвались к аббату Шайла и он получил от их рук справедливое воздаяние за свои злодейства, они кричали: «Слава богу, с одним рассчитались!» Вот оно как! Кротким агнцам твоим, господи, скоро по вкусу придется вражеская кровь. Я с радостью вспоминаю то, что мне рассказывали в Пон-де-Монвере о похоронах сего аббата в Сен-Жермен-де-Кальберт, — там люди в страхе разбежались, когда разнесся слух, что приближается отряд Мазеля, и провожавшие бросили тело преследователя нашего у открытой двери склепа. Господи Иисусе, вот и мы теперь прибегаем к огню и мечу, и пламя пожаров, сжигающее католические церкви, обращает в бегство черную скверну.{33}

Пусть же очищаются от нечисти наши Севенны!

Снова взошло солнце над сушилом, а я еще не продолжил прерванное свое повествование, но ведь надо было описать кончину Пьера Сегье, хотя бы для меня самого, ибо совершившееся будет теперь мне опорой и укрепит дух мой до самого конца.


* * *

После ужина, когда еще светло было на дворе, постучался к Пеладану отец Ля Шазет. Я так и вижу, как мы втроем сидим около очага, где пылают сухие виноградные лозы, хозяин мой готовит удочки, собираясь половить форелей, жена его прядет, а я зубрю «Школу землемеров»{34}, поглощенный изучением тригонометрии, каковая наука позволяет измерить площадь треугольника, если известны три его стороны.

Молодой кюре, отказавшись от подогретого вина, сообщил, что он пришел к судье посоветоваться, как бы поскорее справиться с упрямцами-гугенотами в нашем приходе. Он достал из кармана послание епископа Флешье, в коем тот настаивал на обязательном помазании елеем, и говорил, что гугенотов уже теснят со всех сторон и было бы просто неумно не воспользоваться сими благоприятными обстоятельствами и не принудить еретиков подчиняться при жизни сему требованию, ибо все равно перед смертью их помажут елеем. Затем кюре потребовал, чтобы мэтр Пеладан осведомил его, как обстоят дела в приходе, и заговорил так грозно, что у жены Пеладана веретено замерло в руках, а я весь похолодел.

Хозяин мой ответил, что сердцу его, конечно, очень дороги добрые люди Женолакской округи, однако ж он не столько опасается за их загробную вечную жизнь, сколько за жизнь земную в предстоящую зиму, обещающую быть чрезвычайно суровой и тем более страшной, что у всех в закромах хлеба негусто, — во-первых, потому, что земля у нас неплодородная да еще солнце рассердилось и наслало засуху, а помимо всего прочего, и по той причине, что наш повелитель вновь собрался на войну{35} и для сего опять требует с наших гор и золота, и молодых парней для своей рати. И поскольку никакими повелениями и заклинаниями нельзя заставить каштановые деревья, виноградники, нивы, стада коз и пчелиные рои поусердствовать ради победы преславного короля, то он, мэтр Пеладан, считает первым своим долгом посоветоваться с духовным пастырем, какими средствами можно было бы помочь нуждающимся женолакским прихожанам. Молодой попик спросил старика судью, уж не издевается ли тот над его саном.

Пусть народ в Севеннах самый нищий во всем королевстве, пусть он обнищает еще больше, но приписывать нищету засухе или войне могут лишь маловеры. Только они не видят в сих бедствиях божественное правосудие, карающее еретиков. Первую помощь следует оказать им сильно действующими целительными средствами против упрямства — надо им хорошенько прочистить мозги и пустить кровь. И в заключение он крикнул:

— Богом клянусь, виселицы и колесование не могли за сто лет уничтожить ересь только потому, что ее следовало убить в зародыше, в детях убить!

Но у меня на сердце был не страх, а радость: уж очень он разъярился на нас, севеннских ребят, — и такие мы, и сякие, упрямые, неблагодарные, не поддаемся благотворному воспитанию в правилах римско-католической религии, высмеиваем ее догматы, а заботы святой матери-церкви считаем злыми притеснениями, — словом, дети гугенотов с самого нежного возраста еще хуже, чем их отцы.

Духовенство в Севеннах держится настороже, ибо оно достаточно хорошо осведомлено о волнениях в Дофине, а затем в Виварэ, где дети стали фанатиками и столь ярыми проповедниками, что даже взрослые стекались на их молитвенные сходы.

Хозяин мой вскользь бросил слово в защиту нашу: к счастью, мол, безумие, овладевшее детьми, миновало наш Лозер, но тут белокурый попик выругался так крепко, что непристойную его брань не подобает мне записывать, и, указывая на меня, воскликнул:

— Поглядите-ка на него. Ему-то кое-что известно!

Мэтр Пеладан и его супруга обернулись, а на меня ни с того ни с сего напал глупый смех.

— Погоди! Ты под розгами смеяться не будешь!

Даю руку на отсечение: «Сынов Израиля» никто не предал, — ласковый попик сам сумел мало-помалу выпытать у них наши тайны и все узнал. Он знал, что мы читали священное писание, Библию, и не в латинском ее переводе, сделанном святым Иеронимом, ибо латыни мы не были обучены, а читали ее по-французски — на языке грубом, мирском, срывающем с Библии покров непонятности; он знал, что гнусное кощунство совершалось многократно и всегда по моей вине! Следовательно, я должен быть наказан: завтра меня всенародно будут пороть розгами.

Опомнившись, изумленный судья и его супруга, едва не лишившаяся чувств, принялись уговаривать его, обещали впредь строго следить за мной, обещали все прекратить, убеждали, что все это пустяки, ребячье недомыслие; они возмущались, негодовали, ссылались на бесчисленную свою католическую родню, — все было как об стену горох. Ля Шазет издевался над доводами Пеладана, называл забавной нежданную горячую его защиту еретиков, неуместную для служителя правосудия, — как видно, он тридцать лет потакал им при содействии покойного кюре, такого нее потатчика, кап он; если у Пеладана весьма благочестивая родня, то зря он хвастается, ибо они-то уж никак им гордиться не могут; а если я прихожусь Пеладанам каким-то дальним родичем (еще неизвестно, правда ли это, да-с, неизвестно!), то я преступник вдвойне: не только еретик, но еще и вероотступник. И вот что удивительнее всего: человек, поставленный на малый пост в управлении королевством, даже совсем незначительный, наглым образом хулит законы своего повелителя, — это весьма странно, чтобы не сказать больше! Кюре Манигас, упокой господи его душу, как видно, был туг на ухо, но настал час пробуждения, ибо Женолакский приход попал теперь в бестрепетные руки.

Три месяца молодой попик гладил всех бархатной кошачьей лапкой, и у него уж терпения не хватало сдерживать свою злобу. Теперь он выпустил наконец когти и чуть не визжал от удовольствия: через неделю должен прийти целый полк драгун, а в нем достаточно солдат, чтобы поставить их в каждый гугенотский дом, и все придет в порядок: девчонок в монастырь, а парней на войну! Он радовался участи Этих юношей и, предвкушая полное свое торжество, весело выкрикивал:

— Они искупят свой грех и ради спасения души своей пожертвуют жизнью во славу великого короля нашего Людовика Благочестивого. Вот хорошо-то: одним камнем двух зайцев убьем!

Он отворил дверь, вошли три солдата из городского ополчения — три брата Пеншинав и, схватив меня, закрутили мне за спину руки.

Жена Пеладана молила:

— Господин кюре, но ребенок умрет под розгами!

Я знал это; ста ударами убили уже многих лесорубов, а ведь из горца-дровосека можно было выкроить пятерых таких мальчишек, как я, и все они были так крепки, словно вырублены из сердцевины мореного дуба. Но вот чудо: по божьей воле страх я почувствовал лишь позднее, когда затянулись мои раны и стихла боль: лишь после того мне порою приходила мысль, что, быть может, в один злосчастный день еще раз поставят меня на правеж, и у меня тогда все переворачивалось внутри… Но чувство сие пришло гораздо позднее, а в тот вечер, когда бригадиры Пеншинавы толчками подгоняли меня к двери, на душе у меня было так спокойно, что я прислушивался к странному торгу меж моим хозяином и священником, — они спорили о числе ударов, назначенных мне, и, услышав это, я даже улыбнулся.

Меня бросили в темный подвал, где бегали крысы, но никогда еще я не проводил ночь так хорошо: мне казалось, будто в этой тьме горят семисвечные светильники перед престолом отца нашего небесного и все соловьи из райских кущ ноют для меня свои песни. Я возносил хвалу господу за то, что он оказал мне милость, ибо меня подвергнут бичеванию, как Иисуса, сидящего в небе одесную отца своего. Ночью навестил меня малыш Луизе Мулин, любимчик Ля Шазета. Каким-то чудом пробрался ко мне наш Луизе Комарик, тот, кто первый из «Сынов Израиля» поверил вероломному кюре. Наш малыш ухитрился подползти к отдушине и прошмыгнуть между слоновыми ногами зятя Пеншинава, стража моего, — верно, не зря прозвали Луизе Комариком.

Он принес мне кусок свиного сала (такой большой, что его хватило бы заправлять похлебку для целой семьи в течение месяца) и велел мне долго натирать себе салом спину; по словам Жуани, изведавшего порку ружейными шомполами, тогда прутья, по крайней мере при первых ударах, будут соскальзывать, а оставшуюся часть сала я должен съесть для подкрепления сил.

Оказывается, «Сыны Израиля» все собрались вместе, как прежде, да еще так дерзко — ночью, в самой деревне, молились за меня и решили отправить ко мне Луизе, дабы он поддержал мое мужество и от имени всех заклинал бы меня держаться сколько сил хватит и уж как-нибудь выжить ради них.

Присланное сокровище — кусок сала, явившийся плодом вновь обретенного нашего содружества, я почел даже менее драгоценным, нежели сообщенные мне добрые вести: они разожгли пламень подвижничества, вспыхнувший в душе моей с той минуты, как я услышал приговор, и словно вознесший меня над самим собой. Я даже стал размышлять, стоит ли натираться салом, не ослабит ли это ниспосланное мне господом испытание, но остановился на той мысли, что и порка, и сало — все в божьей воле.


Наутро — а было то в воскресенье — меня повели в церковь к мессе. После многолетних поблажек покойного кюре вновь пришлось женолакским прихожанам отвечать при перекличке, вновь солдаты городского ополчения ходили по домам, насильно приводили отсутствовавших; на наших глазах даже умирающего Бонфуа принесли из Турева на своих плечах сын его Даниил и зять Вижер (упрямый старик был просто в бешенстве, поди, оно немало прибавило ему сил и отсрочило смерть).

С высоты церковной кафедры па прихожан обрушились строжайшие напоминания о несоблюдавшихся прежде предписаниях, а к ним прибавились новые принуждения: крестить детей приказано было в день рождения их, обязательно освящать венчанием в католической церкви узы брака, заключенного некогда по-гугенотски, ибо таковой признавался прелюбодейным сожительством; дети, прижитые в нем, именовались незаконнорожденными, пока не будут окрещены по католическому обряду; всенародно полагалось отречься от «ложного» причастия и прочих таинств ложной религии под угрозой «испытания огнем» и так далее.

На следующий день лесорубы, шерстобиты и пряхи наверняка приступили к судье Пеладану с вопросами и просьбами перевести на их родное наречие постановления превотального суда, уснащенные церковной латынью, пока что остававшиеся для них неясными и тем более грозными.

Наследники нераскаявшегося гугенота, отказавшегося перед смертью от помазания святым елеем, обязаны были всенародно провозгласить, что они считают покойного своего отца или деда грешником, осужденным на вечные муки в аду, а ежели откажутся от такого признания, лишены будут и наследства и всего своего имущества, каковые будут отобраны в королевскую казну, а сами непокорные будут сосланы на каторгу и так далее.

Даже «давние католики» — Фольшеры, Доде, Депонте, Лебланы, Жуссаны, Масильяны, Кансы и сами Пеншинавы — и те ежились, слушая такие повеления и угрозы, что же касается «новообращенных», они с высот небесных упали на землю, ибо рухнули их надежды, что с приходом нового священника, казавшегося таким милосердным, таким мягким, гонения немного стихнут.

Приближался час наказания, но порыв души моей не ослабевал, а, наоборот, разгорался, и, когда священник, закончив проповедь, блиставшую лишь молниями пасторских угроз, пригласил всех присутствовать при бичевании, посмотреть на пытку мою, я, чувствуя, что все взоры устремились на меня, презрительно пожал плечами.

Весь Женолакский приход — «давние католики», начиная от супругов Пеладанов и до многочисленного племени Пеяшинавов; «новообращенные», от Жуани из Пло до старика нотариуса Вьерна, теснились па площади Коломбье вокруг лобного места; были тут и жители дальних селений, явившиеся из ненависти к гугенотам, — как, например, хозяин постоялого двора Шабер, или же из любви ко мне — как Финетта, мой крестный Поплатятся и его приятель из Шамаса — Спасигосподи. Обнажив тело мое до пояса, вздернули меня на блоке за связанные кисти рук, и я повис вдоль позорного столба, не касаясь земли даже пальцами ног. А тем временем солдат ополчения, кузнец из Шамбориго, по прозвищу Бешеный Бык, тоже обнаженный до пояса, мохнатый, как черный козел, пробовал розги, нахлестывая ствол каменного дуба, что рос на площади, гибкие ивовые прутья со свистом рассекали воздух и отрывали большие куски дубовой коры.

Кузнец встал позади меня, и, пока он выбирал прут из большой охапки, я услышал, как кто-то жалобно ахнул, что палач с первого удара рассечет меня надвое.

II тогда я запел во всю мочь:


Много теснили меня от юности моей,

Да скажет Израиль;

Много теснили меня от юности моей,

По не одолели меня.

На хребте моем орали оратаи,

Проводили длинные борозды свои.

Но господь праведен;

Он рассеет узы нечестивых…


* * *

Пришел я в себя на мягкой белой постели, на коей лежал ничком, на спину мою как будто давил тот деревянный крест, что донес некогда до Голгофы Симон Киринеянин. Я услышал запах целебных мазей, увидел золотистый свет, заливавший Борьес, а у изголовья моего ложа увидел Финетту.

Девушка рассказала, как прошла казнь, и рассказ ее поразил меня так же, как поразил ее самое тот спор, что вела она со старейшиной Трех долин.

Оказалось, что мне дали всего тридцать ударов, и следы, оставленные ими на моем теле, свидетельствовали, что до сотого удара мне бы не дожить. Ни Финетта, ни Пужуле, и никто из «Сынов Израиля», посетивших меня, не могли сказать, кто и каким образом добился избавления меня от остальных семидесяти ударов, но я тут почувствовал руку Пеладана, тайные ходы старика судьи и всегда буду питать к моему хозяину чувство сыновней благодарности, ибо он спас мне жизнь.

Бешеный Бык рассказывал, как он был поражен, услышав, что я и под розгами продолжаю петь псалом, и по всему Шамборыго разболтал, что от изумления у него рука ослабела, так что ему удалось сломать мне лишь три ребра с левой стороны (он был левша) и одно ребро с правой стороны. «Сыны Израиля» говорят, что господь уменьшил силу палаческой руки, а Дидье Пеншинав клянется и божится, что в карманах кузнеца звенят золотые экю, полученные за то, чтобы он розгами больше поднимал свист, чем раздирал мою спину, но все, включая и племянника соборного причетника, свидетельствуют о том, что произошло, когда кузнец сломал о мой хребет тридцатую розгу и остановился. Тогда, говорят они все, веревка размоталась с блока, сорвалась, быстрая, как гадюка, и хлестнула отца Ля Шазета по носу, будто нарочно нацелилась на пего, и вся толпа на площади Коломбье разом ахнула.

И в ту лее минуту чей-то громовый голос воскликнул:

— Сказал господь: «А если кто с намерением умертвит ближнего коварно, то и от жертвенника моего бери его на смерть». Еще слушайте, почитаемые старцы, поклоняющиеся агнцу, слушайте: сему черному козлу не видать больше, как цветут вишни, ибо он уже будет к той поре умерщвлен, а вслед за ним мы убьем и других, ибо вы поклоняетесь ныне ложному агнцу, — вот, старцы, какая истина изречена вам детскими устами.

Пророчество это как будто низверглось с неба, загремев, словно раскаты грома, и нескоро люди поняли, что исходит оно из уст Луизе Мулина из Виала, нашего маленького Луизе Комарика.

Загрузка...