Часть ЧЕТВЕРТАЯ


Старик Всеедино умер, убит на солнечном склоне Серра, где первым созревал в Севеннах виноград; старый виноградарь делом чести считал холить свои лозы и раньше всех собирать спелые гроздья и, верно, не пожелал бы он себе иной смерти.

Когда мы нашли его, он стоял на коленях, уткнувшись головой в роскошный куст золотистой шаслы, из груди его на лозу еще вытекала кровь из трех пулевых ран. Мы там к похоронили его, под красивой смоковницей, пробившейся меж камнями опорной стены; потом в честь покойного от ведали шаслы из его виноградника. А теперь вот я снимаю списки с приказа Жуани, уведомляющего людей, что мы будем открывать огонь по всем, кого обнаружим на виноградниках.

Вслед за летом знойным осень пришла,

Холода, жару и грозы с собой принесла.


* * *

Прибыл гонец из Долины, на этот раз пешком, — серую его лошадь убили под ним около «Большой сковороды»; о к совсем запыхался, карабкаясь к нам, не мог говорить и, пока не вернулся к нему голос, молча показывал нам новый ордонанс, только что отпечатанный, — жирная краска еще прилипала к пальцам.

Маршал де Монревель в том ордонансе доводил до всеобщего сведения, что его величеству королю Франции угодно было повелеть ему, маршалу, привести нижеперечисленные приходы и местности в такое состояние, чтобы оттуда не могли снабжать отряды мятежников съестными припасами и оказывать им помощь, а посему его королевское величество приказало не оставить там ни одного человека; однако ж, заботясь о пропитании сего населения, им даются следующие предписания, коим они должны следовать.. Маршал приказывал:

«…обитателям означенных приходов немедленно переселиться в нижеперечисляемые здесь местности, взяв с собою свой домашний скарб, скот и вообще всякое имущество, какое могут они унести, причем объявляется, что в случае неповиновения все добро их будет отобрано и отдано войскам, присланным для разрушения домов; помимо сего, маршал запрещает всем другим коммунам принимать изгоняемых, в противном случае дома ослушников будут уничтожены, имущество отобрано, а сами они будут признаны мятежниками, дерзнувшими восстать против повелений его величества. Из скота оставят им только то количество ослов и мулов, каковое понадобится для перевозки зерна в указанные для сего места; однако ж разрешено дать ослов, если таковые останутся, для немощных стариков и беременных женщин, кои сами идти не в силах…»

Гонцу на этот раз пришлось говорить долго, он задыхался и все же говорил, чтобы мы не подумали, что от безумной скачки у него в голове помутилось. Ему приходилось по нескольку раз повторять принесенные вести, подкреплять их доводами и новыми сведениями, чтобы мы наконец поняли, что власти решили стереть с лица земли все хутора, все фермы, дома, сараи, амбары, овчарни: не оставить камня на камне от всех селений тридцати одного прихода, то есть от четырехсот шестидесяти шести деревень; изгнать оттуда или перебить всех обитателей. И все же ему пришлось повторить все сызнова, растолковывать каждое слово, прочесть нам вслух еще и другие ордонансы, письма, перехваченные Роландом или Кавалье, и лишь тогда мы поняли наконец, какое злодейство задумано — полное уничтожение сотен наших деревень.{98} Вот что прелаты и генералы назвали «великим походом», а Версальский двор — «расчисткой Севенн». Гонец, прибывший из Долины, знал об этих замыслах так много, говорил всю ночь и с такой твердостью и решительностью, что под утро ему даже удалось убедить нас, что наш повелитель Людовик Четырнадцатый поставил своей августейшей рукой подпись под роковым указом, губительным для нашего малого народа, для верных подданных короля…

И тогда на поляне среди гранитных глыб настала гробовая тишина, все оцепенели, у всех в груди стеснилось дыхание, у всех перехватило горло; несомненно, даже горные ручьи и ветер, и скалы — все поняли: каштаны, водопады, птицы, эхо в гранитных скалах — все Севенны почувствовали вместе с нами, какая страшная беда нам грозит, и так же, как мы, пытались освоиться с этой мыслью.

Нас распирало от возмущения, нам хотелось поскорее расспросить обо всем подробнее, но усталый гонец, убедившись, что мы поверили ему, уже спал мертвым сном.

Робко забрезжила заря. Маленький Никола-Давид-Иисус, родившийся в Пустыне, закричал пронзительным тоненьким голоском, и Мари Фоссат бросилась в свою пещеру, расстегивая на бегу платье.

И вдруг багровый свет нового дня прорезал небо, как свежая рана.


* * *

Едва открыв глаза, гонец попросил нас дать ему лошадь, и мы не пожалели для него самого лучшего коня — одного из двух золотисто-рыжих красавцев, которых недавно выпрягли из кареты девицы де Мейрьер. Гонец не стал мешкать, только съел перед дорогой миску вареных бобов.

— Слушай, а неужели королева английская и принцы Голландии допустят такое злодейство? Ведь они же обещались помочь нам? — сказал Жуани. — И мы послушались их, были очень милосердны.

Гонец сообщил нам, что были посланы из Гааги (которая находится, как известно, в Голландии) шесть офицеров; трое из них, струсив, остались в Швейцарии, четвертого убили крестьяне в Ларжантьере; двоим удалось добраться до Алеса, где один из них, по имени Жанке, предал другого, некоего Пейто, уроженца Сент-Ипполит-де-Катона, и его заживо колесовали в Алесе на новой городской террасе, названной Маршальской. Жуани указал на далекий горизонт, где кровавая заря не столь грозно обагряла небо.

— А ведь море не так от нас далеко. Где ж обещанные корабли?

Оказалось, что два фрегата уже подходили к Эг-Морту, но ветер переменился и корабли повернули в открытое море и поплыли к Ливорно на соединение с английской и голландской флотилиями.

— Стало быть, и там тоже ветер переменился. Коли дело так обернулось, плохой это знак! — пробурчал Жуани. — А что Ролланд говорит? Как он думает — придут корабли?

Гонец покачал головой, подтягивая стремена, потом вскочил в седло, но Жуани остановил коня, у которого трепетали ноздри.

— Из Лозера ты им только вот что передай: там, мол, у них наверху убили старика, собиравшего свой виноград, и с тех пор никто в севеннских горах не убирал винограда… И нечего тебе так уж торопиться, братец, — мы тут еще долго будем хозяева. Истинная правда!..


* * *

Каменщик возвращался домой с поденщины; он ехал на ослике, болтая ногами, и распевал во все горло, от его куртки, заляпанной известкой и цементом, поднималась белая пыль, так как всадник в лад песне ударял себя в грудь.

Жуани загородил ему дорогу.

— Кончил ты не только поденщину, дурень! Кончится сегодня твоя жизнь, домой вернешься покойником.

Лишь когда маленький Верниссак стащил каменщика с ослика и поставил на колени, он понял наконец, что мы собираемся его убить и догадался, за что именно.

— Ох, Никола! Да что ты! Ты же не первый день меня знаешь. Я всегда делал для наших все, что в силах моих было, а иной раз даже и свыше сил… Чем же я виноват? Проклятый капитан дю Виллар собрал нас, поставил позади солдат с ружьями и сказал — так, мол, и так — будут сжигать все подряд, но Женолак не тронут, — туда сгонят всех жителей, изгнанных из окрестных приходов, а потому надо надстроить стены крепости. И кто уклонится от работы, у тех казнят всех родных… Ты не забудь, Жуани, я ведь известен от Вильфора до Шамбориго, все знают, что я каменщик, так что же мне оставалось? Ну, вот спроси у молодого Шабру, у Самуила, ведь он мне родней приходится. Скажи ему, Самуил, скажи, что я неплохой парень, ну скажи же, Самуил!

— Когда солнце опустится за гребень Лозера, — перебил его Жуани, — ты умрешь.

«Так поступим со всеми, кто будет работать против детей божьих», — дощечка с надписью была заготовлена заранее, их даже сделали несколько штук и захватили с собой.

Каменщик стоял на коленях и молился на наш, гугенотский лад, а сам все поглядывал на красную кромку, окаймлявшую гребень Лозера, багрово-красную, становившуюся все уже. И вдруг долина вся потемнела, Бельтреск взял с седла кирку, которой каменщик пользовался, обтесывая камни, и размозжил ему череп. Потом и кирку, и тело убитого, и дощечку с надписью погрузили на седло и пинком погнали ослика домой.

Мы двинулись в обратный путь, и тут Финетта ста та спрашивать, почему господне правосудие суровее к маленьким людям, нежели к знатным господам.

Бельтреск (он отправил на тот свет и слугу мессира Планьоля) засунул в рот огненно-рыжий ус и, пожевав его, пробормотал:

— Деточка моя бедная! Я… Нет, не умею тебе объяснить… Знаю только, что так надо.

Гюк подошел к моей жене и ответил:

— Запомни, милая сестрица во Христе: враг разит тебя потому, что он солдат, а брат твой — потому, что он предатель. С врагом ты сражаешься, а предателя караешь, и это правильно.


* * *

В первую ночь кругом была такая тьма, такая кромешная тьма — ни луны, ни звезд, — и напрасно мы старались угадать, что за пятнышки, три розовых пятнышка виднеются в ртом черном мраке. Мы и слушать не хотели моего крестного, — он голову давал на отсечение, что это горят три селения: Кро, Кастаньоль и Сент-Андеоль; но на следующее утро мы убедились, что он прав, когда весь народ из трех сгоревших деревень: мужчины, женщины, старики, дети, больные — пришли к нам в Пустыню; на ночлег они остановились в пересохшем русле Люэка, так черно было вокруг в первую ночь уничтожения Севенн.


Как бы я хотел удержать своими руками эту вечерю в Борьесе, не давать ей закончиться, — ведь с самого начала мне ясно было, что семья проводит в доме последние мгновения, а затем все рухнет. Описывать тот вечер мне приходится так же вот, как старики рассказывают о делах давно минувших, кои никогда не повторятся. Все было только вчера, а сейчас вспоминается как что-то давнее-давнее.

В очаге пылают толстые сухие поленья, — лучшие дрова, какие берегут к рождеству. Раньше срока отпраздновали в Борьесе сочельник, но увы! Хоть и развели жаркий огонь, все же нет праздника в доме, когда за старинным столом семья собралась в последний раз.

Мой крестный, старейший в семье, сидел на одном конце стола, на другом — Дезельган, отец Финетты, по правую его руку — сын Авель, затем старшая дочь Катрин, затем его жена, которой он приказал сесть в такой вечер за стол и поужинать вместе со всеми; напротив них сидели я, Финетта и моя мать; сотрапезники сидели далеко друг от друга, — ведь стол был большой, сделай в иные времена.

Катрин принесла круглый каравай хлеба, а мать ее — старую семейную Библию, достав книгу из тайника, где ее прячут в доме. Старик Поплатятся раскрывает Библию, не листая, и читает с закрытыми глазами: «Слышен вопль от Оронаима, опустошение и разрушение великое. Сокрушен Моав; вопль подняли дети его. На восхождении в Лухит плач за плачем поднимается… Бегите, спасайте жизнь свою и будьте подобны обнаженному дереву в пустыне… И придет опустошитель на всякий город, и город не уцелеет; и погибнет долина, и опустеет равнина, как сказал господь. Проклят, кто дело господне делает небрежно, и проклят, кто удерживает меч его от крови!»

Чтец остановился. Дольше обычного длилось молчание, чтобы каждый в отдельности побеседовал с господом. Затем старец закрыл Библию, сделал ножом крест на каравае хлеба и сел на свое место.

Великолепный окорок, который обычно прячут вместе с Библией, приберегая его на черный день, вино, закупоренное в бутылки в день рожденья Авеля, Катрин и Финетты, — заветное вино, которое надлежало хранить до дня их кончины, — и даже сахар, драгоценное целебное средство при тяжелых болезнях, — Дезельган все потребовал подать на стол за последней трапезой, — десять лет лишений ради единственного вечернего пиршества; но вся эта роскошь вызывала лишь горькие воспоминания о прежних празднествах. И поэтому после трапезы женщины не спешили убрать со стола и уйти, чтобы мужчины потолковали на свободе.

Долгая стояла тишина, слышно было лишь, как шипят и потрескивают поленья в разгоревшемся пламени, и каждый молча следил за этими звуками, пока не раздался голос моего крестного.

— Луи! Надо решиться. Такова уж господня воля.

— Господня воля? Не может того быть! — возразил отец Финетты и, положив руки на стол, тяжело налег на него, будто хотел вдавить его в пол.

Его жена и моя мать зарыдали, а старик Поплатятся и Дезельган глядели в глаза друг другу; крестный словно говорил взглядом: «Да, да, надо», а Дезельган мотал головой: «Нет, нет!» И вдруг он изо всей силы стукнул кулаком по старой дубовой столешнице, так что обе матери вздрогнули и затихли.

— Нет! Не может господь мне сказать: «Тело твое скоро погибнет, так расстанься с ним». Господь не требует от несчастного своего творения непосильных дел.

Как странно было слышать: в тот вечер в Борьесе мужчины не говорили на родном своем наречии. Но, как всегда, отец Финетты вышел за дверь поразмять ноги перед сном, убрать на место топор или мотыгу, кликнуть собаку лишь для того, чтобы услышать, как она залает в ответ, подышать, как обычно, ночной прохладой. Но вот он вернулся и подошел к столу, а там все сидели безмолвно и ждали его.

— Ты что ж, Луи, думаешь, они тебя убьют здесь, в твоем доме? Нет, сынок, не такие они порядочные! Они тебя угонят в испанские тюрьмы или ради поживы продадут тебя в невольники дикарям на острова.

Отец повернулся к сыну своему Авелю и, сурово глядя на него, сказал:

— Ты мужчина и старший среди детей моих, ты уже вошел в возраст и можешь собственным умом жить. Скажи, что думаешь, хоть раз скажи!

Авель сидел, молча опустив голову, глядел на свои руки и так крепко прижимал друг к другу ладони, что кончики длинных его пальцев загибались назад. Дезельган перевел взгляд на Катрин и, сразу выпрямившись, застыл в безмолвной скорби; затем, выждав некоторое время, посмотрел на жену, и та вдруг разразилась горькими рыданиями вместе с матерью моей. Дезельган ворчал: «У старых баб глаза на мокром месте», — и, стукнув по столу, оборвал их рыдания. Крестный передал мне Библию и попросил прочесть вслух о бегстве Лота и об исходе из Египта. «Кто у тебя есть еще здесь? Зять ли* сыновья ли твои, дочери ли твои, кто бы ни был у тебя в городе, всех выведи из сего места. Ибо мы истребим сие место… Встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе… Спасай душу свою; не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть!»

Дезельган поднялся на чердак дома своего и, принеся высокую колыбель, бережно поставил ее между печью для хлеба и очагом.

— Вот отсюда и досюда сделал я первые свои шаги, и мой отец также, и мой дед, и прадед мой, как о том помнят люди…

И посмотрев на Финетту, он вновь обратил взгляд на колыбель, стоявшую между печью и очагом.

— Вот здесь у нас вступают в жизнь!

Моя любимая сидела не шелохнувшись, но две слезинки выкатились у нее из глаз и заблестели на щеках.

Дезельган встал из-за стола и велел всем ложиться спать, тогда и мы встали, но не все: Авель и старшая дочь Катрин как будто не в силах были подняться, так давил на них взгляд отца.

Наконец Дезельган пожал плечами и, тяжело вздохнув, Закрыл глаза.

— В такие времена, когда король дает семилетним детям право менять религию, не может отец мешать детям самим в зрелости выбирать путь.

И лишь тогда Авель и Катрин поднялись из-за стола и, опустив голову, медленно подошли к отцу; он дал им наконец благословенье, и матери вволю наплакались, глядя на них.

— Ступайте, дети мои. И возьмите из наследства, назначенного вам, то, что сможете унести (это не лучшая часть), возьмите, как будто я умер. — И он добавил на родном наречии: — Пойду задам корму скотине, зачем ей раньше времени мучиться?

На рассвете мы уже подходили к перевалу Шальсьо и тут вдруг почувствовали какой-то странный едкий запах, пропитавший даже ночную росу. Мы остановились и, вытянув шею, принюхиваясь, спорили, что это такое может быть. Старик Поплатятся, догнавший нас у перевала, ничего не сказал. Он-то давно заметил, что уже несколько дней запахи, разливавшиеся в предрассветной прохладе, изменились. А через час и мы поняли, что это запах гари, — но не от обычного лесного пожара, какие случаются у нас летом в сосновом бору. Мы в это время проходили над Солейролем, где накануне побывал Отступник.{99}


Мы идем вслед за пламенем пожаров, шаг за шагом, видим, как обращаются в дым соломенные кровли овчарен, амбаров, сеновалов, как один пожар занимается от другого, как рушатся балки, как регулярные войска и ополчение горожан усердствуют, разбивают стены домов, опустошают подвалы и погреба… Мы следуем за Зверем и видим, как он разевает свою огнедышащую пасть и пожирает наш малый край; идем вслед за ним, спускаясь с высоких Севеннских хребтов, иной раз бываем от него так близко, спрятавшись в лесных зарослях, что слышим, как поджигатели насмехаются над нами. Их великое множество, как белых червей на падали, так же как черви, они кишмя кишат на своей добыче, вся эта нечисть клубком свилась; их так много, что мы не можем напасть на них, даже если позовем на помощь Кастане, Ла Роза и Роланда. А Кавалье мы все равно звать не станем: он и без того изрядно мстит за нас в нашем Ханаане, и коли там его не будет, так в скорости еще новые полки, уйдя из Долины, пожалуют в горы на подмогу Отступнику.

День за днем мы видим, как горят крупные селения и деревни, хутора, мызы, горят одна за другой, мы пьяны от пламени пожаров, у нас сухо во рту, стесняется в груди дыхание и огнем горят руки.

Недавно вечером, спрятавшись среди скал, мы смотрели на пылающий Тремежоль, и вдруг словно хрустнула кость великана: это Бельтреск, державший на колене свою большую саблю, с такой силой налег на нее, что нечаянно переломил. Кузнец отшвырнул обломки и вооружился тяжелой палицей, — до него сию дубинку никто поднять не мог.


* * *

С каждым днем все больше присоединяется к нам наших братьев, — из сожженных своих деревень они уходят в Пустыню, не желая, чтоб их заперли в крепостных стенах. Жуани составляет из них отряды, и те помогают нашим людям снимать в домах двери с петель, отдирать железные скобки, разбирать полы, ссыпать в мешки зерно из амбаров, сгонять скот, складывать на возы домашний скарб и все увозить в наши пещеры в Лозерских горах.

В дни огненной казни стан воинов господних похож на ярмарку; приходят все новые и новые обозы, бредут мулы, нагруженные ларями, мешками, бочками; следом за мулами идут люди — мужчины, женщины и дети, нагруженные, как мулы; скот и люди идут вперемежку.

Мужчины прежде всего требуют себе ружье, часто требуют ружье и женщины и даже дети*


* * *

Нам посчастливилось подстеречь с десяток ополченцев, пни шли отдельным отрядом и отбились о г главных своих войск, кои опустошали Ножаре. Прячась за скалами, мы подобрались к ним, перерезали им дорогу и шестерых взяли в плен, остальные, бросив оружие, убежали. Через минуту мы услышали цокот копыт. Это офицер погнался на лошади за беглецами, — видно, хотел их вернуть. Мы устроили засаду, Бельтреск раскроил голову лошади, и офицер, перекувырнувшись в воздухе, свалился с нее. Едва он упал на землю, мы вдесятером кинулись на него да так рьяно, что Жуани крикнул нам:

— Эй! Погодите убивать!

А поймали мы, оказалось, молодого лейтенанта, весьма статного и пригожего собой. Когда б не усики, закрученные, будто рукоять у епископского посоха, ни дать ни взять дама-щеголиха, — ведь он и напудрен и надушен был, как Знатные дамы в городах, и кружев на себя нацепил, пожалуй, не меньше, чем девица де Мейрьер. Он поднялся, отряхнулся, расправил буфы и кружева, неторопливо оглядел нас, одного за другим, а когда Жуани вплотную подошел к нему, откинул господин офицер голову и выставил свою бородку, прищурив глаза (подумаешь, испугал нас!), и состроил такую рожу, будто стоит ему захотеть, и мы сейчас поползем перед ним на брюхе, как собачонки, — наверняка так и думал. А Жуани в его честь даже оставил наше наречие и Заговорил по-французски:

— Ну-ка, красавчик, отвечай. Ты что за птица? Какой породы?

Лейтенант еще выше задрал голову, поправил перья на шляпе и живо, без передышки отчеканил свое имя, титулы, звания, и мы узнали, что он дворянин, офицер, на виду, замечен его величеством, пользуется покровительством маршала, и малейшая непочтительность с нашей стороны дорого нам обойдется. Так и знайте!..

Вся спесь сразу слетела с дворянина, когда Жуани харкнул ему в рожу; да и то сказать, гончар, верно, долго копил плевок и здорово отделал бородку и пудреные букли офицера.

Женоподобный придворный красавец вздумал было поершиться, да последняя вспышка гордости оборвалась жалобным писком, когда Дариус Маргелан кольнул его сквозь раззолоченный кафтан трехгранным своим лезвием и, заразившись дворянской учтивостью, представился:

— Маргелан! Выхолащиваю кабанов!

И тут нарядный офицер принялся плакать и сетовать. Ведь говорили ж ему другие офицеры, когда он прибыл сюда: война против гугенотов ни чести, ни поживы не принесет, а уж пощады от еретиков не жди никакой. А он, несчастный, попал в Эно в какой-то убогий полк, самый жалкий из всех усмирителей Севенн, да еще назначили его командовать бездельниками-ополченцами и наемными грабителями.

В заключение он предложил нам все свои перстни как выкуп за его жизнь, Жуани сурово сказал ему:

— Мы-то не грабители. Можешь не беспокоиться, зароем тебя в землю со всеми твоими побрякушками.


* * *

Холодный дождь, перемешанный со снегом, хлестал по каменистому пологому склону. День был на исходе, то золотой, то пасмурный, — по воле темных туч. Порывы ветра изгибали струи дождя и, осыпая нас опавшими мокрыми листьями, приносили с собою запах лесной прели и грибов.

На утесе, нависшем над пустошью, восседал Никола Жуани, пастырь божьих детей, собравшихся в Лозерских горах, а рядом с ним наши главные пророки: по правую руку Соломон, а по левую — Гюк. Между этой гранитной кафедрой и застывшей в ожидании паствой, где в первых рядах находились матери с младенцами у груди, беременные женщины и больные, на середине маленькой площадки ждали решения своей участи пленные, голые, дрожащие, и среди них был высокородный офицер, царедворец, похожий сейчас на ощипанного цыпленка.

Над скопищем людей островками поднимались шкафы и двери, кои еще не успели убрать. Дети, забравшись на горы столов, поставцов, ларей, сидели на них стаями. То тут, то там блеяли козы, ревели ослы, с которыми не расставались хозяева, так же как некогда в стане иудейском на востоке Палестины.

Когда солнце проглядывало между туч и золотило дали, на гребне кряжа вырисовывались, словно зубья пилы, наши дозорные.

На собравшихся снизошла благодать: дар пророчества осенил троих мужчин, пятерых женщин и двоих детей, — впервые коснулся он сих избранников и устами их повелевал одно и то же: отвечать ударом на удар, сжигать дом за каждый сожженный дом, разрушать деревню за каждую разрушенную деревню.

Военачальник Лозерского отряда отдал тогда пленных на суд народа. Ополченцы были из Жеводана. Первый — мясник в Блеймаре — г- не раз продавал тухлое мясо; второй — младший сын кюбьерского судьи — обрюхатил свою племянницу; третий отправился в Севенны, надеясь найти в разрушаемых стенах кубышки с золотом; четвертый пошел в ополчение, потому что был очень уж безобразен и без помощи оружия не мог бы добиться любовных утех; пятый и шестой — пастухи с Мамежанского нагорья — хотели посмотреть наш край, а иначе им бы его не увидеть. Они дезертировали, потому что стены домов оказались прочными, похлебка — холодной, солома — мокрой, да еще потому, что не находили ни золота, ни девок, и потому, что непрестанно лил дождь.{100}

Седьмой — офицер — презирал их, но командовал ими. Больше ничего Жуани не сказал о нем и отдал их всех на суд народа.

Горластый повторял слова Жуани, слово в слово, будто кричал глухим, а посему дозорные, невидимые сейчас, когда дождь усилился, тоже могли слышать. Тучи обложили все небо, солнце, по-видимому, не собиралось еще раз показаться; дул резкий ветер.

Соломон воззвал к собравшимся, заклиная их изгнать злобу из сердца своего, дабы следовать заветам господним и судить по справедливости.

И тут вдруг грянул гром, словно небо одобрило его слова, посыпался град. Какой-то старик погрозил пленникам кулаками:

— Негодяи! Из-за вас виноград-то у нас до сих пор не собран!

Сквозь шорох падающего града и свист ветра послышался тонкий голосок: «По закону Моисея!» Так как многие не расслышали, Горластый повторил: «Моисей!», а тогда все закричали: «Моисей! Моисей! Моисей!» — и захлопали в ладоши.

Осужденных повели к горному потоку, за ними все двинулись толпой. На берегу речки Маргелан проверил, есть ли у офицера, которого раздели догола, перстни на руках, ожерелье и прочие его драгоценности.

Молодой дворянин воспользовался минутой и заговорил быстро, быстро, объясняя Маргелану, мастеру холостить хряков, что он, королевский офицер, всегда старался как можно усерднее служить королю и господу богу и, стало быть, казнить его за это — дело беззаконное.

Маргелан смутился лишь на минуту.

— А ну тебя! Что ты мне голову морочишь? Вон как все закрутил, запутал… Убирайся!

И он столкнул офицера вслед за другими пленными в речку; она так вздулась от дождей, что приговоренным пришлось взяться за руки, чтобы перейти ее вброд. Другой берег представлял собою отвесную скалу, в коей была впадина, и все семеро забились туда.

Когда мы выстроились на нашем берегу - напротив пленных, град перестал, тучи разорвались и засиял чудесный свет, — все сочли это знамением небесным, знаком к началу казни и стали собирать круглые голыши, блестевшие как золото. По воле небес солнце ярко светило все время, пока длилось избиение камнями, а потом позлатило лучами своими малых детей, еще долго игравших на берегу речки, когда уже ни одна рука или нога не шевелились больше под грудой брошенных камней.


Старик Поплатятся не сходит теперь с верхушки горы, глаз не сводит с каменистого склона, а ночью он видит не хуже, чем днем.

— Альсид, они к Борьесу подбираются… Ох, погоди, поплатятся они, поплатятся!..

— Эге, дождь хлынул! Под этаким ливнем не очень-то легко дома жечь. Право, Самуил, небо-то им не помогает, слава тебе господи!

С тех пор как Альсид Спасигосподи, старейший в роде Шамасов, поселился здесь, два старика не расстаются; тут им вольготно, — могут сколько угодно спорить и кричать, даже ночью, не страшась разбудить драгун, но, кажется, они перед смертью придут к доброму согласию.

Спор у них все тот же, даже опустошение Севенн ничего не изменило в прениях о вере, начавшихся у них в дни молодости, когда оба сражались под знаменами герцога Рогана на войне, настоящей войне; теперь же оба старца поджидали новую схватку с неприятелем, рассчитывая почерпнуть в ней доводы в свою пользу.

Спасигосподи говорит:

— «Никто не заботится о деле твоем, чтобы заживить рану твою; целебного врачества нет для тебя. Все друзья твои Забыли тебя, не ищут тебя; ибо я поразил тебя ударами неприятельскими, жестоким наказанием за множество беззаконий твоих; потому что грехи твои умножились. Что вопиешь ты?» Так говорит господь.

Поплатятся возражал:

— «Но все, пожирающие тебя, будут пожраны; и все враги твои, все сами пойдут в плен, и опустошители твои будут опустошены, и всех грабителей твоих предам грабежу… Обложу тебя пластырем и исцелю тебя от ран твоих», — говорит господь.

Когда суровый старейшина Борьеса возглашает:

— «Оставьте города и живите на скалах, жители Моава» — кроткий старец, дедушка Мари Фоссат из рода Шамасов, восклицает:

— Но помни, что сказано: «И будьте, как голуби, которые делают гнезда во входе в пещеру!»

Если крестный мой в раздражении громко кричит: «Напрягает лук против напрягающего лук», — Спасигосподи тотчас не менее громко добавляет: «На величающегося бронею своею», — ведь оба старика наизусть знают священное писание, но в младые годы разве было у них время устраивать прения о вере? Как бы не так! И вот уже полвека они втайне с нетерпением ждали единоборства.

Встречаясь, они ропщут на то, что осень пришла слишком рано, потеснив лето, что солнце скупо шлет на виноградники свои лучи и несчастный виноград, с таким трудом созревающий, теперь вот гниет на лозах, но тут же противники перескакивают к своим разногласиям, как севеннский крестьянин вскакивает с постели при пении петуха.

Иной раз все же случается, что беседуют они мирно, — ведь оба старца глубоко горюют об участи Севенн и ждут встреч друг с другом, чтобы поговорить о родном крае.

Как-то раз мой крестный сказал мне:

— Бедняга Спасигосподи! Такие теперь дела творятся, и я, право, удивляюсь, как он не может понять хоть немножко… Ай-ай-ай! Одряхлел наш старейшина Шамасов.

— Бедный твой крестный, Самуил, что-то сдал, — шепчет мне на другой день Спасигосподи. — Думается мне, сразу к нему дряхлость пришла. Что ему ни говори, он и не слушает, даже когда ему из пророка Иеремии приводишь стих.

Вот беда! Ты обрати внимание, Писец. Ему уж скоро девять десятков стукнет! Он ведь тринадцатого года рождения. Время-то идет, даже, можно сказать, бежит время! А ведь какой молодец был, когда мы с ним в Алесе служили, из мушкетов палили! В двадцать восьмом году. Мне четырнадцать лет было, а ему пятнадцать. Он почти что на год старше меня, разбойник этакий! Вон оно что!

У дружков дело дошло даже до драки, впервые со времени «Мира по королевской милости». Спасигосподи вздумал похвастаться своим новорожденным правнуком, желая доказать старику Поплатятся, что обогнал его в количестве поколений. Вырвать живым и невредимым старого апостола кротости из рук старого поборника огненного меча оказалось нелегко. Разобрав беспристрастно ссору наших Несторов, обоих крепко пожурили и вдобавок пообещали, коли они еще раз бросятся друг на друга с кулаками, навсегда их разлучить. Такой угрозы оказалось достаточно: теперь они ограничиваются обычными своими пререканиями, один клюнет, другой подковырнет и вывернет; если им случалось три дня не видеться, каждый спорил в одиночку: сам задавал вопросы и сам на них отвечал. И Поплатятся и Спасигосподи давно уже научились с одинаковым искусством защищать и ту и другую сторону…

Но евангельская кротость старейшего в роде Шамасов выдерживает все испытания, и в заключение нескончаемых споров он всегда приглашает приятеля посмотреть, как сосет маленький Никола-Иисус грудь матери, и, с умилением глядя на младенца, старик Поплатятся восклицает:

— Кормись, кормись, малый! Расти большой, поскорее расти, а то в Севеннах не останется больше леса для костров…


* * *

Черные тучи нависли над самыми нашими головами, придавливая нас к земле, какой-то странный запах забирается к нам в рот, в нос, в горло, в грудь; тянет тяжелым смрадом падали, липкой вонью, которая становится все гуще, проникает к нам в самое нутро, в утробу; людям, особенно старым, все труднее становится выносить это зловоние. Поплатятся говорит, что у наших Севенн начался антонов огонь, а Спасигосподи уверяет, что это гниет виноград, — гниют все гроздья во всех виноградниках и тем самым Севенны показывают, что недовольны нами; в холодные ветреные ночи старейшина Шамасов вопит, что кругом смердят грехи наши.

А на самом-то деле, говорит Жуани, тянет гарью из сжигаемых деревень: одна догорает, еще не обратилась в пепел, а в другой уже занимается пожар, и наш предводитель больше и слышать не хочет о препирательстве двух мудрецов, об их споре о кроткой горлице и грозном орле.

— Старый спор, спор стариков! — разрешил он вопрос раз и навсегда. У Жуани только одно в голове: собрать как можно больше оловянных ложек, вилок, тарелок, кружек и прочей домашней утвари, которую принесли нам хозяева пылающих домов, — все это Жуани бросает в свои котлы: ведь сейчас у нас нет возможности выламывать свинцовые переплеты церковных окон. Он смеется над ними: «Некогда мне слушать стариковское сопенье — пули надо лить. А что свинцовая пуля, что оловянная — все едино:{101} кому ее влепят в башку, жаловаться не станет. Только бы стрелять мы не разучились!


* * *

Нынче ночью мы отправляемся в поход (еще не знаю куда) — сжигать у католиков деревню в отместку за нашу деревню. Днем мы долго молились, просили бога послать нам сухую погоду и сильный ветер, и господь услышал молитву нашу, как уверяет Горластый, а он, как все пастухи, знает намерения неба лучше, чем свои собственные.

С некоторого времени мне кажется, что мой крестный как-то изменился ко мне, а теперь я окончательно уверился в том, когда он поговорил со мной наедине после молитвенного собрания. Но я не понимаю, почему он, печалясь о моей беде, которая касается прежде всего меня самого, обо мне как будто и не думает.

— Крестник, хочу с тобой потолковать до вашего выступления в поход. Скажу тебе вот что: нынче кончается уж двести двадцать девятый день с тех пор, как я тебя женил. Так- то! Вот, значит, еще больше я постарел и еще больше одинок теперь. Обманулся дурачок-простачок перед смертью! Вздумал я поговорить насчет этого с твоей женой, ведь она мне внучкой приходится. Ни слова у нее не вытянул, ишь какая упрямая! Но ведь я человек бывалый, да стоит поглядеть на нее, на Финетту, и сразу ясно станет, что ты свой супружеский долг исполняешь. Ладно! В чем же. тогда дело? Ты меня послушай, Самуил, мальчик мой дорогой. Тут тянуть долго нельзя. Нельзя на одного только господа бога полагаться, сколько мне известно, он всего лишь раз сотворил такое чудо… И вот я хотел тебе сказать: поторопись, постарайся, как говорится, дело поправить. Не забывай, что наши люди гибнут, — всякий день мрут, Севенны горят у нас под ногами, а ты последний Шабру, последний в своем роду. Вот и все, что я хотел тебе сказать, дружок. Очень мне грустно!

И, не дожидаясь, когда я оправлюсь от изумления и отвечу, Самуил Ребуль повернулся и пошел прочь, прямой и длинный как шест.


Загрузка...