Часть ПЯТАЯ


Я прошел по единственной улице нашей деревни. Я не был здесь пять лет. Я вернулся в нее победителем, но страдаю от этого, как от великого несчастья, и утешаюсь воспоминаниями о том, что было двенадцать лет назад в воскресное майское утро, когда мой отец об руку с матерью вышел из церкви после обличения его за мессой как нераскаянного гугенота. Отец, помоги мне, своему последнему сыну, перенести наше победоносное возвращение в Пон-де-Растель! Да ведь ты-то, отец, запретил тогда нам прибегнуть к оружию. Как тебе, наверно, легко было в твой смертный час вознестись на небо…

Вот снова прохожу я по Пон-де-Растелю, но не так, как пять лет назад, спокойно шествуя крестным путем на Голгофу пред лицом доброго народа нашего, глядя на него взором ясным, прямым, как лучи солнца в летний полдень, — нет, мы ворвались ночью, спустившись через перевал Риз; мы ринулись на спящий Пон-де-Растель, вздымая горящие факелы, и из широко открытых ртов наших неслись слова Моисеевы: «Изострю сверкающий меч мой… Упою стрелы мои кровью, и меч мой насытится плотью, кровью убитых и пленных», — ведь мы уже не следовали заветам Иисуса.

Вот запылали дома, огонь пожирает жилище и все имущество Гиро, Польжи, Понтье, Дюмазеров; пламя пожаров разгоняет мрак ночной, а мы в безумном исступлении ринулись дальше к дому Лартигов.

Глава семьи Дуара стоял как вкопанный в деревянных своих башмаках и, скрестив руки на груди, загораживал собою дверь; он даже не дрогнул, когда лавина огней и пламени остановилась в двух шагах от него; он не убежал, думается, по той причине, что ждал нас. Он держался уверенно, как и все Лартиги, и смеялся знакомым мне язвительным смешком, а потом как рявкнул во всю глотку, так словно свечку задул, — сразу смолкли наши библейские) гимны и псалмы о пожарах.

Когда же он узнал меня среди темных фигур, казалось, тоже извивавшихся, плясавших, как огни факелов, когда разглядел рядом со мной Финетту и старика Поплатятся, то разразился громовым хохотом, и меня словно кнутом хлестнуло по лицу.

Терзаясь болью душевной, я крикнул:

— Мы не хотим вам зла, мессир Лартиг! Ни вам, ни семейству вашему. Мы только подпалим амбары.

Дуара Лартиг, словно Самсон, ухватился за дверные косяки и возопил:

— Мое зерно — это я! Мое сено — это я! Мое добро — Это я и мои близкие!

Маленький Вернисак прибежал из риги Лартигов, самой лучшей во всем селе, и громко закричал, что она битком набита соломой и сеном. Он тотчас отправился обратно, ведя за собой осла, нагруженного просмоленным хворостом. Дуара Лартиг зарычал:

— Моя рига — это я!

Увидев, что Бельтреск двинулся к нему, я изо всей силы крикнул:

— Не тронь его, кузнец! Пусть ни единого волоса не упадет с головы его.

Бельтреск так круто остановился, что тяжелая палида потянула его назад.

У Лартигов рига прилегала к ометам соломы, к конюшне, к поленницам дров и к дровяному сараю. Когда оттуда взвился огонь, Дуара спрыгнул с крыльца и помчался, рассекая толпу, словно кабан, кусты терновника, дорогой он ударом плеча сбил на землю тяжело навьюченного мула, который после этого не мог подняться.

Мы догнали Дуара, когда он уже сжимал своими волосатыми ручищами шею маленького Вернисака, и у того руки и ноги болтались как тряпочные. Лартиг стискивал ему шею и вопил:

— Ведь это меня ты сжигаешь, негодяй, меня!..

Я уцепился за руку Маргелана.

— Не убивай его, Дариус, не убивай! Ради меня!..

Коновал не собирался его убивать, хотел только, чтобы он выпустил щуплого Вернисака. Бельтреск и Мартель тоже пытались разжать тиски Дуара, а тот все сжимал их и выкрикивал:

Ведь это меня вы сжигаете, дьяволы!..

У Вернисака что-то хрустнуло в шее, и в это мгновение Маргелан, раскрыв нож, принялся резать спину Дуара Лартигу, наносил короткие неглубокие удары лишь для того, чтобы он выпустил Вернисака.

Громадная горящая рига дышала тяжело, как больная лошадь, шевелилась, вздрагивала, фыркала, бросала полосы яркого света на рубашку Лартига, намокшую от его крови, и на маленького изнемогавшего, истерзанного Вернисака. Нож Маргелана так быстро вспарывал спину душителя, что казался кривым, как ятаган, как полумесяц. А огонь пылал так близко и обдавал нас таким жаром, что волосы у всех обгорели и издавали противный запах паленого.

Лишь когда из Лартига вытекла последняя капля крови, выпустил он шею Вернисака, почти обезглавив его.

Никогда еще не было на нашей земле такого большого пожара; все мгновенно засыхало вокруг; лица, руки, волосы блестели от пота будто их смазали маслом. Листья на соседних деревьях скручивались и улетали, порхая, как бабочки. Земля растрескалась и жадно впивала свежую кровь Лартига. Я положил себе на колени большую голову Дуара, и седые его кудри обращались под пальцами моими в черный прах. Я его баюкал, я все старался объяснить старому своему другу, что мы совсем не хотели ему зла, ми ему, ни его близким, но что нам дано было повеление ответить ударом на удар, а у него в изголовье кровати висит изображение Иисуса… И пока я говорил это, я видел, как его глаза заволокла пелена, а губы потрескались, точно гипс.

Кто-то весело крикнул:

— Вот оно как! День занялся! Слышите — птицы запели. День гнева воссиял!

Рига рухнула, за нею обвалились конюшни и сараи. Обманутые ярким светом, запели птицы, заворковали голуби, смолкли филины и совы. Вороны, сойки, зяблики, вяхири, синицы, сокол, две сороки стремглав неслись к солнцу, запылавшему средь небывало короткой ночи; разные птицы стайками и большими стаями летали вокруг, кричали, щебетали, кружились вихрем и вдруг, задохнувшись, ослепнув, камнем падали с высоты на раскаленные угли пожарища.

Авель и Финетта силой увели меня от двух мертвецов — Лартига и маленького Вернисака с оторванной головой, трупы их уже вздулись от жара. Над рекой, красной в отблесках пламени, словно голубые стрелы, проносились зимородки; вокруг огненного солнца — горящего омета соломы — возбужденные быки преследовали коров, вырвавшихся из горящего хлева.

Старик Поплатятся сунул мне в рот горлышко фляги, и в глотку полилось густое, как кровь, жгучее хмельное питье. Огонь разлился по моим жилам, и снова я мог бегать, вопить, плясать, как и все другие, зажигать в ночи новые смертоносные зори…

Но вскоре опять воцарилась тьма, мы ушли, оставив позади себя широкий, как небо, ковер пожарища, усеянный красными звездами. Птицы умерли; где-то жалобно блеяли разбежавшиеся овцы, бык утонул в черной реке.

Когда над Лозером занялся день, настоящий день, мы изнемогали, мы были подавлены. Пепел! Мы чувствовали кругом пепел, он скрипел у нас на зубах, мы сами превратились в пепел. Остановились на привал, отдыхали недолго, пора было возвращаться. Кто-то спросил, позевывая, откуда это у Лартигов столько сена и зерна. Помнится, другой сонным голосом ответил, что наши братья в Пон-де-Растеле лучшую часть своего урожая прятали в амбарах католиков-соседей, чтобы драгуны его не трогали.

Гюк неустанно пытался втолковать мне некое новое оправдание, пришедшее ему в голову.

— Не плачь, Самуил! Ведь в огне-то и выковывается меч возмездия господня.

Кажется даже, он обнял меня и зашагал со мною рядом, поддерживая, подталкивая меня и бормоча слова утешения.

Только тогда я понял, что я плачу.


Нам пришлось прикончить Альсида Спасигосподи из рода Шамасов — старик совсем рехнулся. Пока он болтал всякую чушь, нес околесицу только в нашем стане, разговаривал сам с собой и ночной ветер разносил его голос, призывавший к сбору винограда, никто не видел в том дурного, но два раза старика заставали, когда он заговаривал с вражескими фузилерами, принимая их за воинов господних; доказывал, что достаточно сменить одежду, у тебя переменится религия (а ведь сколько наших людей одеты были в платье, снятое с убитых королевских солдат). Словом, ясно было, что в голове у него помутилось. Мы старались не выпускать его из Пустыни, но он, как озорной мальчишка, ловко выскальзывал из наших рук.

Сказать, что мы его умертвили, было бы клеветой на нас: мы помогли ему умереть, с нежной приязнью, с грустью мы Закрыли ставни в доме его долгой жизни.

Когда Жуани, Соломон Кудерк и Гюк решились на это, мой крестный попросил у них:

— Позвольте, я сам это сделаю… Старики должны оказывать друг другу такие услуги.

Старейшина Борьеса окликнул своего приятеля, позвал его прогуляться, чтобы потолковать немного, поспорить, как обычно, подзадоривал его, — поборнику кротости, мол, не защитить свое учение после новых пожаров, свидетелем коих он был. И два старика двинулись потихоньку к Костеладскому зубцу, очень громко споря меж собой. Ветер доносил до нас обрывки пререканий: один взывал к Вивану, другой приводил изречения Бруссона.

Вечером, когда все собрались на молитву, Поплатятся сообщил нашему народу, что бог призвал к себе дорогого нашего брата Спасигосподи как раз в тот миг, когда старейшина рода Шамасов прославлял имя божие, стоя на острой вершине. Мы тоже вознесли хвалу создателю за то, что он единым порывом ветра вознес старца с утеса Костелад прямо в царство небесное.


Праведен будешь ты, господи,

Если я стану судиться с тобою,

И однако же буду говорить с тобою о правосудии:

Почему же путь нечестивых благоуспешен

И все вероломные благоденствуют?

Долго ли будет сетовать земля,

И трава на всех полях — сохнуть?

Скот и птицы гибнут…


Молитвенные сходы стали теперь у нас более длительными и более многолюдными. Долго мы бы не могли терпеть и ждать, если б не взывали к богу, не вопрошали его, ибо до нас доходили вести о новых и новых опустошениях, о злодейских шайках, все более страшных;{102} на смену Шаберу, хозяину постоялого двора в Шамбориго, пришли Флоримон, мельник из Женерака, братья Мишель из Сент-Андре, Лефевр из Гажана, Алари из Буйарга, на смену флорентийцам и отряду Святого Креста пришли белые монахи и брат Габриель, кровожадный отшельник…

Они заражены такой алчностью, что один из них, например, предпочел умереть, но не бросить награбленное, он не захотел выпустить из рук богатую добычу и так и сдох, прижимая ее к груди, когда брат Буске догнал его и порешил: так велика их алчность, что они внушают страх даже своим соратникам, и, говорят, мессир де Марселей приказал своим солдатам стрелять по ним. Слухи об их воровских делах привлекают разбойников отовсюду, — в жажде поживы к ним идут из-за Роны провансальцы, да и всякий сброд из соседних провинций того и гляди бросится на нас. Римско- католическая церковь пускает в ход все средства вплоть до черной магии, прибегая к ней совершенно открыто. И вот доказательство: она поручает колдунам выбирать с помощью своей волшебной палочки, кого отправить на костер,{103} а ведь во времена затишья она сама сжигает чародеев на кострах.

Господь неустанно отвечает чадам своим:


И сокрушу их друг о друга,

И отцов и сыновей вместе, говорит господь;

Не пощажу и не помилую, и не пожалею истребить их.

Слушайте и внимайте; не будьте горды,

Ибо господь говорит…


По приказу Жуани моя Финетта идет в Борьес, если богу будет угодно, она, может быть, убедит отца уйти, ибо пламя пожаров уже подходит к хутору Дезельганов! По дороге она спрячет листки с записями в наш тайник. Я добавлю к ним вот эти строки. Хотелось бы мне, чтоб она прочла их, но я не открыл ей свое желание.


Супруга моя, ты все убегаешь теперь от меня. Исподтишка бросаешь на меня взгляды, от которых мне так больно, что я не смею смотреть на тебя. Пища ныне у всех у нас весьма скудная, но ты и к ней едва притрагиваешься. Любимая, маленькая моя, ты и так худенькая, а теперь, чего доброго, ветер унесет тебя. Тебе тяжело и мне тяжело, но ты ни слова о горе своем не говоришь и меня к тому не побуждаешь. Часто я спрашиваю тебя, о чем ты думаешь, а ты всегда отвечаешь: «Ни о чем». По ночам ты иной раз стонешь, плачешь, во сне вырываются у тебя невнятные жалобные слова: «Я уж очень маленькая, меньше зернышка горчичного…»


Финетта моя, мне хочется, чтоб ты прочла здесь, как я тебя люблю. В нашем краю у людей не в обычае много говорить о любви, да и живем мы с тобой в суровые времена, не располагают они к нежным словам, но как бы я хотел, чтобы ты заглянула в мое сердце. Всего себя отдаю тебе, супруга милая. Раз бог соединил нас, ничто нас не разлучит. Моя маленькая, ты станешь подобна древу, и птицы небесные будут укрываться в твоих ветвях.


Как обычно, Финетта все опустила в тайник,

не прочтя ни строчки, даже не попытавшись

развернуть сверток, хотя он не был ни запечатан, ни завязан;

о скромности этой свидетельствует признание,

написанное ее милыми каракулями на обороте послания мужа,

в которое были завернуты все остальные листки.


Боже мой! Зачем же я так страдаю, как раз теперь, когда наконец познала всю твою любовь, бедный мой Самуил, когда почувствовала себя бесконечно счастливой. И вот все мое счастье обратилось в несчастье. Мне страшно! Так страшно, как еще никогда не бывало!.. Когда я шла сюда, была ночь, черная, безжалостная, — без единой звезды, непроглядная тьма, проливной дождь и все какой-то шум, шорохи… мне все казалось: дышит мне в затылок пьяный драгун. Я слышу запах винного перегара, исходящий от него, чувствую, как он хватает меня за плечи. Тяжко мне в пещерах нашей гранитной Пустыни. Не могу я так… Хочется, чтоб было у нас тепло домашнего очага, застолье, настоящий дом. Тогда и рожу я ребенка. Ну, что вы все требуете 01 меня. Живем мы на ветру, на холоде, вот я и сохну… Ничего не поделаешь… Тяжко мне. Ты ласкаешь меня, а твои ладони, касаясь тела моего, шуршат как сухие листья. И это как раз в такие мгновенья, когда ты, сам того не ведая, даришь мне блаженство любви. Я всегда знала, что я твоя, что я принадлежу тебе, но вот уже три дня, как я познала, что и ты мне принадлежишь. А теперь я чувствую себя одинокой, старой и погибшей. Да, погибшей. И даже не потому, что старик Поплатятся как будто и не замечает меня и уже готов прогнать меня, но оттого, что я — сама не знаю почему — вдруг оказалась совсем одинокой, впервые в жизни, тогда как прежде всегда была с тобой в неразрывной близости, с самого детства, с малых лет, с тех пор, как помню себя. Подумать только! Так недавно я смеялась над великой тревогой деда, от души смеялась! А теперь волна какая-то захлестнула меня… Я — как больная, ненужная овечка. И непрестанно я твержу: «Моисей, по жестокосердию вашему, позволил вам разводиться с женами вашими». Как я люблю Иисуса, сказавшего эти слова. Но миновали евангельские времена, теперь у нас времена Исхода и сердца очерствели… Чтобы сделать рукоятку ножа, нужно срубить дерево и высушить сердцевину его, нужно, чтобы она была твердая. А плоды? Кто думает о плодах? Самуил, вот я сижу на корточках у подножия той стены, где устроен тайник. Самуил, возлюбленный мой, да поможет нам бог! Прошлую ночь (помнишь Самуил?) ты весь пылал, ты был пьян от любви, ладони твои касались моего тела с шуршанием сухих листьев, но даже в твоих объятиях меня не оставлял страх. Утром я увидела твои руки, они были черные от крови, засохшей на них. В ту ночь сожгли Пон-де-Растель. Я хорошо поняла, что в ту ночь я не могла зачать от тебя. Я боюсь, что придет день, когда Закон Моисеев принудит меня, принудит… Господи, я не могу! Нет, никогда, никогда! Прости мне прегрешение мое, прости. Но я так боюсь! Отними у меня все, отними жизнь, но только не Самуила. Пусть вырвут у меня сердце, господи, лишь бы я осталась в сердце Самуила!


Если бы обиратели винограда пришли к тебе,

То, верно, оставили бы несколько недобранных ягод.

И если бы воры пришли ночью,

То они похитили бы, сколько им нужно.


Пишу на кровавой заре после побоища у Рюна; братья наши возвращаются в стан воинов господних, по двое, по трое, словно овцы из стада, рассеянного грозой.

Когда пришел к нам новый ордонанс, предписывавший «сломать все печи для выпечки хлеба во всех хуторах, фермах и малых селениях или же замуровать оные известью, смешанной с песком», наш Жуани продиктовал мне ответ: мы уведомили тех, кто задумал таким способом лишить нас пищи, что мы спалим все поселки, хутора католиков и даже дома «новообращенных», если не найдем в них съестных припасов. И в том же ответе запрещалось под страхом ножа и пожара всем окрестным жителям, к какому бы сословию они ни принадлежали, какую бы религию ни исповедали, свозить съестные припасы в запертые крепости.

И тогда старик Ларгье, дядя Финетты из села Корньяр, рассказал мне древнюю басню о том, как человек начал седеть, а у него было две жены, старая и молодая. И вот старая принялась вырывать у него черные волосы на голове, а молодая — седые, и вскоре он сделался лысым.

В той местности, где командует Жуани, и в той, где распоряжается Кастане, не осталось ни одного католика в каком-нибудь жилье, стоящем на отшибе. Только судья Пеладан, добрый мой хозяин, спокойно занимается своими делами, выходит за ворота* Женолакской крепости, разъезжает один по дорогам верхом на старом своем муле, учтиво кланяется нам, когда встречает нас на дороге. Мы говорим о нем: «Вот смельчак!» — и почти что гордимся им.

Нынче ночью мы, уважая собственный свой ордонанс, спустились к подножию гор и двинулись в сторону Рюна — деревни, что стоит на рубеже нашего малого края и папистского Жеводана, может быть, потому Отступник и не разрушил домов, принадлежащих «новообращенным», а просто поселил там католиков. Ограбленные наши братья как неприкаянные бродили вокруг и не могли вернуться в свои жилища, так как по приказу мессира де Пальмероля солдаты стреляли по ним, как по волкам, во всяком случае убивали мужчин, а женщин комендант отдавал на потеху своим наемникам. Жуани послал этому однорукому коменданту Пон-де-Монвера письмо, написанное мною, и потребовал, чтобы гугенотам отдали их жилище и их добро, грозя, что в противном случае в Рюне произойдут дела небывалые.

В ту ночь гроза и молния обрушились на деревню, дабы внушить уважение к нашему слову. Исполнившись ужаса, викарий Фрессине и его прихожане забаррикадировались в кордегардии, но некоторых кукушек, забравшихся в чужие гнезда, нам посчастливилось поймать, и мы их зажарили на огне пожарища.

Заядлый папист Пьер Фолыне, нотариус в Пон-де-Мон вере, с разрешения однорукого коменданта и с благословения Отступника, присвоил себе и жилище и все владения Пьера Шапеля; сей грабитель громче всех и дольше всех выл, сгорая в пылающем доме, вопил истошнее, нежели молодой Кабанес или дочь Анри Фирмена. Мы с Авелем, слышавшие, как Пьер Сегье пел в пламени костра, радуясь мученическому венцу, и многие другие, кои были свидетелями кончины наших братьев, преданных сожжению после пыток, обычных и чрезвычайных, теперь ловили каждый вопль католиков, сгорающих в домах, где их расселили по билетам, и все мы с глубоким убеждением думали и говорили, что столь великий страх перед смертью изобличает ложную веру и ложного бога католиков.

Мессир де Пальмероль и его гарнизон, конечно, превосходно видели из Пон-де-Монвера яркое пламя пожаров в Рюне, но комендант крепости уже изучил наши повадки: хорошо зная, что мы не станем его дожидаться в деревне, он подстерег нас на обратном пути — там, где мы его совсем и не ждали.

И вот, когда завершилась вторая ночь возмездия, зарево которой перебудило всех птиц, мы повернули назад и двинулись через высокое плоскогорье, волоча усталые ноги, увязая в снегу, коченея на лютом ветру; мы уже миновали Финьялетт, Шамплон и Саларьяль и шли все дальше, измученные, подавленные, отупевшие от всех этих разрушений, от голода, от бессонных ночей и словно пьяные от пожаров, от криков, — и вдруг наемные испанцы напали на нас со всех сторон.{104}

Первый залп мы выстояли, второго дожидаться не стали. Когда эти разбойники сжали свое кольцо, они нашли на месте атаки только три лошади, семь навьюченных мулов, два ружья, два красных плаща и три мертвых тела: Батисту Пранувеля, у которого пуля, сразившая его, пробила насквозь и скрипку, закинутую за спину; Жака Дельмаса, зарубленного саблей недалеко от того города, где его отец, великан Дельмас, был заживо колесован под надзором аббата Шайла во втором году нового века; и Авеля Дезельгана, брата Финетты, устремившего широко открытые мертвые глаза на Пастушью звезду.

Все случилось в сумерки. Внезапно раздались вопли, вой, выстрелы. Началось смятение, ветер пахнул мне в лицо (позднее я узнал, что то было дуновенье воздуха от взмаха саблей). Авель взял мою руку, положил себе на грудь, где зияла рана, и я ощутил, как еще дрогнул два-три раза тот горячий и влажный комок, в котором коренится наша жизнь и наша вера. А потом меня подхватила волна бегущих.

Господи боже, за детьми твоими гнались, как гонятся охотники за дикими кабанами. Враги шли по нашему следу, бежали за нами по пятам, отыскивая на снегу пятна крови.

Когда мы собрались кучками по трое, по четверо, преследователи потеряли нас, так как последний идущий заметал следы, другие вытирали у раненых кровь, иные высасывали ее губами. Да мы уже и были среди лесных покровов нашего Лозера, к тому же само небо послало нам помощь: пошел снег, тяжелые хлопья падали так густо, такой плотной завесой, что испанцы заблудились; снег разостлал вокруг свою горностаевую мантию, подобающую для герба нашего края, а в сем белом меху тепло бывает лишь детям Севеннских гор.


Дезельганы пришли расспросить о смерти сына; впереди шел отец, подгоняя мула и корову; за ним брели две старухи. Финетта показывала дорогу. Отец так поздно решился уйти в Пустыню, что они уже ничего не могли взять с собой, все бросили, лишь навьючили на мула два мешка пшеницы; Дезельган нес за плечами только колыбель.

Возвратившись в стан в ту роковую ночь, я заметил, что в руках у меня ружье Авеля. Я подобрал его безотчетно, — ведь Жуани внушал нам, что в сражении оружие важнее всего, и это уж было у нас в крови. Я сказал отцу:

— Вот… больше ничего не могу передать вам от него…

Дезельган ответил:

— Это самое лучшее.

Я ждал, что он, по обычаю, поцелует оружие погибшего сына, но старик не сделал этого, только долго рассматривал его со всех сторон — сверху, снизу, снял ложе, заглядывал в дуло, словно собирался купить ружье, потом вычистил его, тщательно зарядил и с тех пор не расставался с ним.

Я боялся, что утрата единственного сына, старшего из троих детей, нанесет ему такой удар, что он сразу состарится, однако он вдруг выпрямился, расправил плечи, помолодел, движения у него стали быстрые, взгляд свирепый.

Я постарался подыскать для них жилье получше. Я приметил проход между двух скал, не очень широкий, но зато длинный. За один день мы напилили и обтесали балки для крыши, положили их близко друг к другу, а сверху накрыли большими плоскими камнями. Один из Рьетордов — тех, что живут в Доннареле, — дал нам на время шкаф, доски и двери, мы кое-как закрыли вход в пещеру, защитив ее от ветров, которые дуют со всех четырех сторон света. Вид кругом не очень привлекательный, зато расположение пещеры превосходное: надежное потаенное убежище. Вскорости довелось убедиться, как удачно я сделал выбор: комендант Женолока мессир де Виллар обнаружил менее укромную берлогу и предложил своим воинам потешиться — перебить старух, детей и больных, укрывавшихся в этой норе. Вино, которое уже не вмещали утробы победителей, вылили на землю, запас каштанов сожгли.

Дезельган меньше хлопотал над нашим жильем, чем ухаживал за своим ружьем. Но как-то раз поутру я видел, как он сидел со стариком Поплатятся на полу и что-то делал с колыбелью: оказалось, что два старца, единодушные в мыслях своих о потомстве, вырезали ножом на истертой дубовой раме колыбели родовые имена двух семей.

Дезельган горько усмехнулся:

— В память Авеля… Раз нельзя даже вырезать имя на его надгробии…

Крестный сказал мне:

— Самуил, вот теперь ты живешь для двух семей. Длинная у каждой, длинная цепь поколений, и ты — единственное звено, соединяющее их…

У наших старух, стоявших на коленях перед очагом, сложенным из камней, полились слезы из глаз, — вероятно, от дыма.


* * *

Вопреки моим опасениям, тоска по Борьесу, кажется, безвозвратно покинула сердце старика Дезельгана, что надо признать необычным. Все бранные дела, все работы в стане никак не могли отвратить наших славных крестьян от мыслей о родном доме, хотя бы разрушенном до основания. Их тянуло в родное гнездо, и обычно это было роковым для них, — на пороге сожженного дома их по приказу маршала убивали испанские наемники или солдаты городского ополчения. Узнав, что у нас кого-нибудь не хватает, мы собирались по нескольку человек (хорошо вооружившись, конечно) и спешили к родной деревне отсутствующего. Почти всегда мы приходили слишком поздно: человека уже не было в живых; или его пристрелили в огороде, и упавшая лопата лежит у его ног, или он простерт бездыханный под кипарисом на могиле, за коей пришел поухаживать (обычно такая участь постигала женщин); или же убитого находили в плодовом саду у грушевого дерева, и рука его еще держала нож для прививки… Особенно трудно было останавливать стариков: чтобы сохранить им жизнь, приходилось держать их как в плену.


* * *

За несколько дней пребывания в стане воинов господних Дезельган совсем переменился. Правда, он не пропускает ни одного молитвенного собрания, но особенно усердствует на уроках оружейника и на стрельбище да в упражнениях с каким-нибудь другим оружием.

Когда на землях, принадлежащих замку Судье, солдат схватили десятка два крестьян-испольщиков, Жуани посовещался с пророками и, получив благословение господне, договорился с Кастане, и они соединили свои отряды, решив отомстить баронам как следует за наших старых садовников.

Накануне похода мой тесть заново вычистил ружье своего сына. Мать Финетты плакала, и моя мать тоже. Старик сурово сказал жене:

— Раз уж мы никуда больше не годимся, бедняжка, то не так уж важно — один или двое нас останется. Теперь вот его надо беречь, старухи, вон кого.

На сборе перед выступлением, когда пророки произвели смотр бойцам, Соломон Кудерк приказал мне выйти из рядов и на возражения мои ответил, что меня изгоняют вовсе не по той причине, что я нечист (этого еще не хватало!), но потому, что господь предназначает меня для других целей.

И вот на моих глазах ушли Дезельган с ружьем своего сына Авеля, старик Поплатятся, вооруженный одними лишь псалмами (он уже не раз хитростью пробирался в отряд и участвовал в походах). И с ужасом я увидел, что с ними идет и моя Финетта. Я сам себе не поверил, и все же — то была она, моя любимая, и маленькой своей рукой она сжимала большую драгунскую саблю.


* * *

Я проводил время со старухами; сидя на полу и держа на коленях походный свой чернильный прибор, писал немного, а больше думал. Северный ветер метал ледяные свои стрелы в щели меж плохо сколоченных досок, закрывавших вход, огонь в очаге приникал тогда к земле и выбрасывал большие клубы дыма. Корова и мул больше, чем он, давали нам тепла. В глубине пещеры хранились два мешка пшеницы и лежали наши постели из вереска и папоротника, около очага стояли котлы. Единственным предметом обстановки была пустая колыбель, помеченная теперь именами двух крестьянских родов.

И однажды я сказал старухам:

— Ну вот, держат меня в убежище… На то божья воля… Но ведь в таком случае… Финетту тем более нужно поберечь.

Тогда я услышал странный ответ:

— Самуил, в иных браках жена в счет не идет.

И такой ответ дала мне мать Финетты.


* * *

Наши сожгли дома давних католиков, не тронутые королевскими войсками, сожгли замок Сулье, замок Ришар, замок Вен-Буш и возвратились оттуда, нагруженные золотом и серебром, — по наитию святого духа запрещение было снято. А моя Финетта очень изменилась, ее нс узнать: большие глаза ее горят, синева их отливает жестким стальным блеском, — да, да, блеском закаленной стали; она совсем не спит, и веки у нее воспалены, вся она напряжена, как и ее отец, — тот целый день на ногах, целый день в работе, ни минуты отдыха, а все равно сон не берет его, старик даже и не пытается прилечь на свое ложе — идет на утес и стоит там в дозоре с ружьем за плечами, словно не чувствуя холодного ночного ветра.

Как-то утром, возвратившись из дозора, он стал чистить ружье своего сына, еще пахнувшее порохом, и сказал жене:

— Что поделаешь, от тебя, бедняжка, теперь толку уж нет никакого!


* * *

На наших глазах ползет по земле огонь, идет понизу от хутора к деревне, от поселка к окрестностям города. Зверь рассвирепел и принялся теперь за посевы и виноградники; он хотел бы вырвать лозу за лозой, уничтожить каштаны, ветку За веткой, но у каштанов, исконного дерева наших гор, древесина оказалась слишком твердая, враги сломали о нее зубы.

Однажды утром я застал врасплох Жуани, когда он, еще полуголый, обнимал огромный каштан и нараспев приговаривал на звучном севеннском наречии: «Выдержали! Выдержали! Выдержали!»

Пастух из Бузеда нашел мертвых сарычей — птицы умерли от голода.

Мы оказываем посильную помощь в пропитании несчастному народу нашему из убогих своих запасов да еще отдаем лучшее из того, что отбираем у живоглотов папистов, останавливая обозы с продовольствием, которое шлют из Нижнего Лангедока для войск, опустошающих Севенны. Будучи вовремя предупреждены, мы разобрали мельницы и закопали жернова в землю; ежели нам удается снять саблями урожай на дорогах, мы выкапываем жернова, а как намелем муки, опять их зарываем. Что касается печей, то хоть они тоже сломаны разрушителями, у нас есть умелые печники, они живо поправят печи, а когда выпечка кончится, снова их сломают. Вот как нам достается хлеб насущный, и столько раз приходилось распределять его по самой малой доле между всеми, что совершаем мы этот дележ с великим искусством и вкушаем скудную пищу нашу с великим удовольствием.

Грабежи и преступления все не ослабевают, и мы жаждем ринуться на поджигателей и преступников; от нетерпения так и жжет в груди, а в башмаки словно насыпали нам раскаленных углей.

Стога сена и соломы обращены в дым, а косцы ночи напролет точат, оттачивают клинки своих сабель.

Скорее бы, скорее пришел день гнева! Но нет у нас пуль!


* * *

Порох мы достали у солдат-мародеров в обмен на два бриллианта, взятые нами в Ришаре, и три золотых кропила из Вен-Буша; порох этот мы раздали самым метким стрелкам, и первым получил порох Дезельган; остальным пришлось удовольствоваться сомнительным порошком в коем наш оружейник Пелле скупо смешал селитру и серу из Сен-Жермен-де-Кальберта. Но ведь это еще только полдела, — нам нужно сало, а главное, нужны пули, — они нам нужнее, чем нищему сума да посох, а мы остались с носом, нет у нас ни кусочка свинца! Ни кусочка! И олова нет, хотя бы черенка оловянной ложки! (Мы уже давно расплавили нашу оловянную утварь и едим руками.)

Надо все же заметить, что хоть мы и несчастнейшие люди, но самый несчастный из наших голодных, слезами обливающих черствый кусок, не променяет своего логова в пещере на епископские чертоги, ибо самый великий голод, самую жгучую жажду мы утоляем всем на зависть, — пищу духовную вкушаем вдосталь и, как вином, упиваясь близостью господа, готовы во хмелю по земле кататься. Служим мы свои молебствия, и поем псалмы, молимся целыми днями, а то и по ночам, и просим всегда об одном-единственном: да ниспошлет нам небо пули для наших ружей или хотя бы просто свинца.

В дни наших скорбных молений о пулях дано нам было утешение в горестях — вернулся Авраам Мазель; по вдохновению свыше он удалился от битвы, а ныне, согласно велению духа святого, снова обратился к оружию; его сопровождают братья Лавалет и Марион, соратники Ла Роза, пастуха из Помпиду, коего едва не убил мессир дю Феске, напав на него из засады.{105} Настает рождество.


* * *

Лавалет наделен даром проповедника и наставника в священном писании; всему народу в нашей Пустыне он в поучениях своих капля по капле неустанно вливал твердую решимость жить по правде, воссиявшей миру с рождеством Христовым.

Чем дольше постились мы, чем сильнее страдали от голода, тем больше дух божий посещал нас. Зверь все отнимал у нас, грабил, разорял, но вера нас вознаграждала, господь сторицей воздавал за разрушенные очаги наши, возжигая в нас священный огонь, и за сожженные дома наши ниспосылал нам пророческие видения.

Среди непорочной белизны заснеженного склона Лозера, накрывшего старую свою голову лохматой севеннской шапкой из белых снегов, в сем нагорном храме народ, алкавший и соединения с богом, и горячей похлебки, и хлеба, в рождественский сочельник наслаждался лишь духовным пиршеством.

В конце первого молитвословия, на рассвете холодного дня дух господень сошел на Лавалета. Был Лавалет весьма худ, изможден — кожа да кости, весь высох, просто какой-то жилистый комок, болтавшийся будто орех в мешке, в плаще из козьей шкуры, столь просторном, что в нем свободно поместились бы еще трое таких заморышей, широком, как парус, — казалось, ветер того и гляди унесет беднягу Лавалета. И вот сего тощего человека, гонимого по земле, как сухой лист, господь сделал великим прозорливцем и наделил могучим, громоподобным голосом.

— Поверьте, дети мои, есть в нашем стане некто, навлекающий на нас несчастье, ибо он преступил запрет. Сердце у него не человеческое, сердце каменное, но господь дает мне прозорливость и силу, дабы я всенародно изобличил его и поймал с поличным…

Как раз тут порыв ветра подхватил Лавалета и толкнул ближе к толпе людей, внимавших ему, а Жуани приказал всем, кто был при оружии, оцепить место собрания и никого не выпускать. И вдруг Горластый, растолкав молящихся, пробился к Лавалету и, бросившись к его ногам, признался в своей вине, умоляя господа и всех собравшихся простить его.

Пророк молча протянул руку, и Горластый положил ему на ладонь тяжелые золотые часы.

Несчастный плакал и вопил, что не мог побороть непреодолимого искушения, ибо всю жизнь мечтал о часах, но ныне терзается раскаянием и, если его помилуют, обещает, он очиститься с помощью господней от греха своего.

Жуани приказал связать его и держать под стражей.

Дух божий еще не отпустил Лавалета, и, весь дергаясь, он рычал в исступлении:

— Говорит мне господь: «Знай, чадо мое, многие ропщут на тебя. Иные думают втайне: «Он просто слышал как у сего брата тикали под рубашкой часы» — и сомневаются, впрямь ли произошло чудо! О маловеры, как же вы отказываете мне в доверии, когда столько чудес совершил я на ваших глазах! Вели им сейчас, говорит мне господь, идти с тобою к Костеладскому зубцу, и я дозволю тебе совершить еще одно чудо: ты бросишься с сей вершины в пропасть и жив будешь и не получишь ни единой царапины».

А тогда весь народ возопил (и ворчуны громче всех):

— Господи! Избавь нас от сего испытания. Мы знаем, что ты читаешь в сердцах.

Горластый же все плакал:

— Помилуйте! Помилуйте!

Но в это мгновение изменился ветер: южный ветер уступил место северному, словно пронеслось тяжкое дыхание Большой Медведицы, порыв его надул широкие одежды пророка, повернул его в сторону Костелада и, подталкивая сзади, повлек его туда; все побежали вслед за ним, остановились около отвесной скалы в шестьдесят саженей высоты,{106} острым зубцом вознесшейся в небо, — то была гранитная глава Лозера.

Лавалет подошел к самому краю выступа сей горы, нависшей над пропастью, выждал некоторое время, и, окинув взором Пустыню, застыл недвижно на гребне ее; в лицо ему дул и ухал северный ветер — могучий кузнец, что сковывает землю стужей и покрывает ее бронею снегов; шумным дыханием своим распахивал он на людях плащи из грубой шерсти, трепал косынки, а старая гора словно потрескивала под деревянными башмаками.

Пророк ждал, завернувшись в широкий свой плащ из козьих шкур, и был такой маленький, меньше пули, меньше капли расплавленного свинца.

Прыжок совершился внезапно. На мгновение Лавалет мелькнул в воздухе: вытянувшись в струнку, как петух, испускающий свой звонкий крик, он подскочил и вдруг полетел вниз…

О, какое зрелище предстало перед очами нашими, внизу, в ущелье, где завывал ветер! Не упал пророк камнем, нет! Он парил, как птица небесная, выбирающая, на какую ветку прекрасного развесистого дерева ей сесть. Лишь только он бросился в пропасть, у пего выросли крылья, наша капелька расплавленного свинца обратилась в каплю росы.

Весь народ наш наклонился над краем утеса, нагнулся так низко, что матери в испуге схватили малых детей за волосы, чтобы удержать их от падения в бездну, от попытки повторить чудо, спасшее пророка.

Гюк воскликнул:

— Подобно сему ангел остановил руку Авраама, занесшую нож над горлом Исаака.

И главный наш пророк Мазель возвестил:

— «И нарек Авраам имя месту тому: Иегова-ире» (господь усмотрит). Отныне и Костел адский утес так называться будет.

Внизу, на ковре из густых зарослей вереска что-то зашевелилось: гам собрался в комок, стал на колени Лавалет, выпрямился и простерся ниц, словно растянулась на утреннем солнце по песчаному берегу Люэка выстиранная рубашка, но тут вдруг раздался отчаянный крик, и у людей все мысли обратились к гранитному утесу: с него спрыгнул Горластый, длинная кривая жердь, изогнутая, как крючок для удочки: ладони сложил он вместе, как монах на молитве или как пловец, решивший нырнуть в воду… В мгновение прыжка исхудавшее тело расслабло, как спустившаяся тетива лука, руки прижались к бокам, ноги вытянулись: «из кривых сучьев вспыхнуло прямое пламя», — бедный пастух с истоков Тарна головой вниз полетел в бездну.

На все четыре стороны разнесся его звонкий, последний крик, жуткий зов, разнесся с такой силой, что, верно, услышали его повсюду — от Буржеса до Гуле, от Метр-Видаля до Виварэ, и разом оборвался, когда раскололся череп.

Еще долгое мгновение стояли иные, занеся ногу над пропастью…

Финетта простонала:

— Самуил! Так значит, правда? Возвратились Авраамовы времена? Ах, бедные мы, бедные! Ведь мы уже столько выстрадали! Я больше не могу терпеть, я так тебя люблю! Нет, лучше и мне броситься в пропасть, не быть вам помехой!

Вот какие слова произнесла моя любимая, лишь только пришла в себя, согревшись в моих объятьях, когда я нес ее на руках, спеша уйти подальше от нашей горы Иеговы-ире.


В Женолаке, в самом городе и за стенами укреплений его, по деревням прошел слух, будто под Новый год Никола Жуани, главу мятежников постигнет примерная кара: в его гончарной мастерской, наследственном его достоянии, соберутся черти, оборотни, лесные духи, что заманивают путников в трясины блуждающими огнями, домовые, ведьмы и прочая нечисть и будут справлять свой шабаш в ночь святого Сильвестра как в самой мастерской, так и вокруг нее.

В сумерках мы двинулись в Пло; дорогой нам встретился, как то нередко бывало, мой прежний хозяин мэтр Пеладан, ехавший верхом на муле; он возвращался с рыбной ловли — ловил форель в горной речке. Учтиво поклонившись ему, Жуани в шутку крикнул, чтобы он подгонял своего ослика, а не то попадет дьяволу в лапы.

— Да хранит меня бог от людей, Никола! А уж о дьяволом я как-нибудь справлюсь, — ответил добрый мой хозяин.

Жилой дом Никола Жуани был сожжен в феврале, но гончарная мастерская, равно как и сушило, не поддается огню.

Наш командир расставил дозорных, а вскоре и ночь спустилась с высот Лозера, быстро разлилась густая, беспросветная тьма, какая бывает в конце декабря.

Любо было посмотреть, как Жуани принялся за работу.

Возвратившись на одну лишь ночь к исконному своему ремеслу, Жуани, достойный отпрыск старинного рода гончаров, подвизавшихся в Пло, развел в своих печах адский огонь, не жалея дров, торжествующе выпятив свою медно-красную грудь, он крякнул и, верно, чтоб прочистить себе глотку, закатился таким веселым смехом, какого мы у него еще не слыхали.

Пелле, наш оружейник, расставлял столь милые его сердцу изложницы, женщины месили тесто из оскребышков мучных запасов, погонщики развьючивали мулов, нагруженных мешками с драгоценностями, и блистающие сии сокровища мы бросили в котлы.

С тех пор как дух божий снял с нас запрет касательно взимания золота и серебра, мы немало набрали сего добра в баронских замках: в Сулье, в Ришаре, в Вен-Буше, а также во многих ризницах, в церковных домах, в поместьях, в жилищах богатых горожан и купцов, и теперь огромный котлище доверху полон серебряной и золотой посудой, распятиями, вазами, чашами, кропилами, подсвечниками, обручальными кольцами, перстнями, ожерельями, булавками, — все было из золота или из серебра, и такое все разнообразное, что мы и половины того не знали, — к примеру, не подозревали, что женщины носят как украшение золотые крестики «ментенонки», кои ввела в обиход маркиза де Ментенон, сделавшаяся нашей королевой или почти что королевой, как сообщил нам Ларжантьер; одно время он был золотых дел мастером в Юзесе и мог перечислить нам всяческие драгоценные побрякушки, мы же все сроду не слыхали, что есть на свете такое множество дорогих безделок, что можно из них сложить целую гору, если поскрести скребницей по всему королевству.

Было тут немало золота и серебра в монетах: луидоры, дукаты, пистоли; иные с отчеканенными на них изображениями королей, о коих память и не сохранилась бы, не будь Этих монет.

За одну пригоршню драгоценных побрякушек каждый из нас мог бы купить себе паспорта, пропуска, подорожные, радушный прием в протестантских странах, вкусные яства и жарко натопленные горницы, беспечальное житье, а после спокойной старости ждала бы нас мирная кончина, уготованная добрым христианам.

Жуани помешал жар в печи и заворчал с притворной досадой:

— Никуда такие печи не годятся!

Моя Финетта бросила в один из тиглей золотые часы, владельца замка Вен-Буш и сказала тихонько:

— Ах, жалко Горластого! Мы же его хорошо знаем, он не на золото польстился и даже не думал время по часам узнавать, он, бедняга, и по солнцу время хорошо узнавал, а просто забавно ему было слышать, как они тикают!..

Все вокруг загомонили: «Да, да…», — ибо преисполнены были в тот час доброты, чувствуя себя глубоко счастливыми, оттого что мы, такие бедные, нищие, а вот обладаем сокровищами, которые двенадцать ленных владений и церковных приходов накопили за двадцать столетий, но все сии богатства мы обратим в смертоносные градинки, и господь в праведном гневе низвергнет их на врагов наших.

И вновь раздался веселый голос Жуани: «В огонь! В огонь!» Мы подхватили его клич и, хлопая в ладоши, кричали: «В огонь! В огонь!»

Ведь накануне вечером нашего Жуани осенила мысль, что раз мы не можем больше раздобывать свинец ценою золота, то надо поступить иначе, и он воскликнул:

— Нет благородного свинца, так будем лить пули из презренного золота.

В полночь сменили дозорных, и они поведали нам, что безумная пляска пламени и теней, клубы красноватого дыма над трубами, отзвуки громового смеха чуть было не внушили им веру в нашу собственную выдумку о сатанинском шабаше. Рассказывая о сем, наши дозорные, закоченевшие в студеную ночную пору, грелись у огня, и бурлящее в тиглях варево отбрасывало на них золотистые отсветы.

Когда закончилась плавка и разлив по изложницам, женщины воспользовались печным жаром, чтобы приготовить рождественскую похлебку, но остатки высохших, твердых, как кость, каштанов разварить оказалось труднее, чем расплавить золото из церковных ризниц.

От тлеющего жара еще долго шли и свет и тепло, так что мы успели выпить винца, хранившегося в больших оплетенных соломой бутылях в подвалах настоятеля Гермского монастыря, успели отведать лепешек из мучных поскребышков. Вот как пировали воины господни.

Последний гончар селения Пло выпятил закопченную; свою грудь, словно хотел вдохнуть последнее дыхание последней своей печи.

И в эту новогоднюю ночь, после отливки золотых пуль и скудной трапезы, нам ниспослано было светлое мгновение — грустное и счастливое, краткое мгновение забытья, — мы как будто были вне времени на рубеже старого и нового года; мы с моей любимой прижались друг к дружке в укромном уголке, и я шептал ей на ухо:

— Люблю тебя, Франсуаза! Люблю тебя, моя Франсуаза! Люблю тебя так же сильно, как бога! Слышишь, возлюбленная моя, — так же, как бога. И он меня слышит, но ведь он, господь всеведущий, давно все знал, еще раньше, чем я это понял, и он дозволил мне так любить тебя. О и даже непрестанно укреплял мою любовь, и она все росла, росла, Франсуаза. Если б ты знала, какая она большая! Сам того не ведая, я весь проникся ею, сердце мое так долго впитывало, впитывало ее, что стало подобно каштану, налившемуся, круглому в колючей своей оболочке, и вдруг твердая оболочка лопнула — хлоп! — и новенький, блестящий молодой каштан выскочил из своей жесткой власяницы. Хватай его скорее, моя возлюбленная, он бежал из темницы, он рос только для тебя…

Я говорил, говорил ей на ушко чуть слышным шепотом; я шептал ей о своей любви еще и в тот миг, когда огонь в печи взметнулся в последней вспышке и осветил влажную синеву глаз моей Финетты, прекрасную, как лазурь чистого кеба.

Жуани все стоял недвижно, глядя на жерло печи, где умерло жаркое пламя, — словно не терял надежды на его рокочущее, гудящее, огненное воскресение. В тишине, казалось, слышно было, как пыль, ночью сметенная ветром, вновь оседает на черепичную кровлю, падает грузно и теперь уж навсегда.

Любимая сказала мне:

— Подумать только, Самуил! Ведь одной пригоршни этих пуль хватило бы нам на жизнь! А наши-то старики берегли каждый грош, иссохли все, и ничего не могли скопить… Зато у нас, погляди, какие у пас богатства! Да только вот какое дело: будь тут хоть все золото со всего мира, для нас свинец дороже! И золото у нас превращается в свинец. А что если так во всем, Самуил? Я, понятно, не говорю о царстве небесном, но что если у нас тут, на земле, во всем такое же превращение? Светло, блестит, а как коснешься — все превращается в тусклый, серый свинец.

Наши братья уже собирались в обратный путь. Я все не выпускал свою милую жену, хотел пожурить ее за горькие мысли.

Она ответила как-то рассеянно, устало:

— Да что ж! Раз уж такой закон, бедный мой Самуил…

И вдруг вся побледнела и с внезапной яростью воскликнула:

— Так пусть уж для всех будет одинаков тот закон, для всех и во всем! А не то, чтобы здесь так, а в другом месте иначе! Пусть везде-везде будет одинаково! Дайте же людям покой раз и навсегда.

И она прижалась ко мне, спрятала голову у меня на груди, так что я уже не видел ее, только чувствовал, как она поникла и дрожит всем телом.

Наш начальник арсенала ссыпал в мешки золотые и серебряные пули и ворчал, что попадаются щербатые пули, словно источены жуком-долгоносиком. Ларжантьер ему объяснил, что ямки эти образовались по той причине, что сгорели драгоценные камни, вправленные в золотые украшения.

Я тихонько спросил у своей любимой, не обидел ли я ее нечаянно своими словами. Она промолчала и лишь на рассвете, когда мы почти уже дошли до нашего стана, сказала с горестным вздохом:

— Но почему же, почему ты так долго ждал?..

Мы шли последними, даже старик Поплатятся обогнал нас. С некоторого времени он не дожидался нас. В небе над каменистым склоном занималась заря, отливавшая серебром и золотая, как наши пули. Я стал на колени перед супругой, дарованной мне в Пустыне.

— Бедный мой! Самуил мой! — простонала она, отрывая свои уста от лобзания. — Да за это мгновение, которое ты сейчас подарил мне, стоило пройти через асе муки.

И, прыгнув как лань, она побежала, увлекая меня за собой. Быстроногие, мы мигом догнали своих и уже слышали голос кузнеца Бельтреска, весело кричавшего спутникам:

— А мне вот что думается, такая догадка пришла: ежели маршальские громилы пронюхают, что мы стали из ружей золотом палить, так они, право слово, от жадности с ума сойдут, рубашку на груди распахнут — стреляй, мол, в меня, да еще драться друг с другом полезут из-за наших красивеньких пуль.{107}

Моя милая сказала мне жалобным голоском:

— Ах, Самуил, тяжелую пулю припас ты мне напоследок!..

При дележе каждый хотел получить золотые пули, но лишь по той причине, что они были более увесистые, нежели серебряные, и, стало быть, при выстреле вернее попадали в цель и дальше летели из ружья.


Загрузка...