Часть ТРЕТЬЯ

Не именуйте себя папистами или гугенотами,

сохраните лишь прекрасное наименование — христиане.

МИШЕЛЬ ДЕ Л'ОПИТАЛЬ

(1507–1573)



Мы соблюдаем месяц жатвы — жнем серпом рожь, а затем будем молотить и веять на току, а вслед за сям начнем давить виноград в точилах. Сыновья и дочери, слуги и служанки, пришельцы из чужих селений, сироты и вдовы, просящие подаяния у дверей наших, — все мы возносили молитвы, чтобы господь благословил труды наших рук и послал нам хороший урожай. Мы повиновались законам его, хранили и исполняли заповеди его, и он дал нам во благовременье дожди, земля произрастила нам злаки и травы, в садах созрели плоды. Лишь только кончим обмолот, начнем собирать виноград, и, пожалуй, сбор продлится до самого сева озимых; хлеба есть будем досыта, будем жить спокойно в нашем малом краю, ибо сказано: «Пошлю мир на землю вашу; ляжете, и никто вас не обеспокоит, сгоню лютых зверей с земли вашей, и меч не пройдет по земле вашей. И будете прогонять врагов ваших, и падут они пред вами от меча…»

Настала благодатная пора. Солнце долго стоит над гребнями гор, в долинах разливается славный запах свежего сена, в воздухе проносятся и жужжат пчелы, осы, шершни и большие жуки; к вечеру от приятной усталости поламывает спину. Отец и брат жены моей помогли мне свезти и сметать в стога сено возле разрушенного моего дома, а я пойду вместе с ними в горы, и мои руки будут им в помощь. Война и злобная вражда приостановились наконец, замерли, притихли, оцепенели, как затихают люди, животные и деревья в жаркий полдень, когда солнце высоко в небе. Прилягу на берегу реки, прижавшись к земле горячей от зноя спиной. Подойдет моя Финетта, вытянется рядом, положит голову мне на плечо. И тогда от оскудевших вод Люэка, от скошенной травы и от маленькой моей жены, трепещущей от любви, повеет на меня дивной свежестью. Я вкушу прелесть ласк моей Финетты, опьяняющих как вино, и медовую сладость ее уст.


* * *

Вдохновение сошло на меня, и дух господень, переполняя все естество мое, побуждает мое перо рассказать о наших свадьбах.

Брат Кастане пригласил всех нас к себе на склон Эгуаля по случаю своего бракосочетания. Дети божьи пришли на свадебное торжество со своего Синая — местопребывания Никола Жуани, из Галилеи нашей — убежища рыцаря Роланда, из малой нашей земли обетованной, где разбил свой стан Кавалье; все принесли дары вдобавок к карамелькам и пряникам, привезенным из Алеса. Коротыш Кастане брал за себя Беляночку, юную и стройную девушку, наделенную даром пророчества, да еще и гордую, как королева, хотя была она простая крестьянка, по имени Мари Планк, и с детства пасла овец на склонах Сен-Лорана. И вот на Эгуале под огромными каштанами дети божьи и воины Кастане отпраздновали все браки, заключенные в Пустыне.

Праздник наш мы ознаменовали милосердием.{91}

На дороге наши дозорные схватили человек двадцать пять мужчин и женщин, возвращавшихся из Бара, с ярмарки. Анри Кастане велел привести к нему пленников и сказал им:

— Если б я попал к вам в руки, как вы сейчас попались мне, вы бы меня не пощадили. Но я хочу показать вам пример и дарую вам жизнь да еще прикажу вернуть вам все, что у вас взяли, и поставлю вам лишь одно-единственное условие, — чтобы вы не чинили никакого зла жителям Масевака, моего родного края.

Понятно, все пленники и пленницы поспешили дать такое обещание, и Кастане отпустил их.

В дни брачных торжеств мы все веселились, собравшись вместе, как то велит господь, но я хочу рассказать лишь о чудесах, сотворенных им тогда ради нас, и, думается, лучше всего будет поведать о Жане Спасенном, который стал супругом нашей Крошки, нашедшейся наконец.


* * *

В апреле месяце Крошку взяли в плен солдаты ополчения города Флорака, коим командовал полковник де Мираль, схватили ее где-то между Ло и Альтье, когда она разыскивала отряд Ла Флера. К счастью, не было при Крошке ни оружия, ни съестных припасов, ни бумаг — ничего, что могло бы послужить уликами против нее, да и казалась она столь юной, что ее присудили только к бичеванию. В тот день, когда Крошку при большом стечении народа били кнутом на главной площади Менда, повесили на той же площади двух офицеров мессира де Сальга: Антуана Агюлона, сына мэра селения Русс, и Пьера Понтье, сборщика налогов.

Говорят, что мендский палач уже давно не пользовался своими виселицами, ибо здесь, в Жеводанском краю, у него пе было столько случаев изощрить свое уменье, как у его собратьев в Севеннах, и он не мог сравняться в мастерство с прославленными палачами Алеса или Нима. Все же он, по свидетельству Антуана Агюлона, все сделал как в палаческом ремесле положено, — дважды прыгнул на плечи того и другого казненного и оба раза давил на них всей своей тяжестью. Однако же, вопреки всем его усилиям, Антуан Агюлон еще дышал в своей петле, когда белые монахи Ордена кающихся пришли, чтобы снять его с виселицы и похоронить. С перепугу долгополые побелели, как полотно их белых сутан, увидев, что повешенный поднялся в саване своем подобно Лазарю, восставшему из гроба. А потом они возопили, что совершилось чудо, и воспротивились требованиям городских старшин, кои хотели было отдать воскресшего в руки палача для того, чтобы тот доконал его.

Живучесть Антуана Агюлона до того поразила белых монахов, что они дали ему пятьдесят экю и помогли бежать.

Вот так-то Антуан сын Клода Агюлона, первый офицер из селения Русс, переменил свое имя и называется теперь Жан Спасенный.{92} В тот апрельский день, когда его вешали на главной площади Менда, он имел возможность, пока ещё не выбили лестницу у него из-под ног, полюбоваться молоденькой горянкой, мужественно переносившей бичевание. После своего воскресения он все не мог ее забыть, искал ее повсюду и, найдя, посватался к ней. И вот в тот день, когда я в лагере Кастане под высокими каштанами взял себе в супруги Финетту, наша Крошка избрала себе супругом Жана Спасенного, весьма красивого молодца, хоть он и ходил, понурив голову, ибо на виселице шея его вытянулась в петле, да и стала немножко кривой.


* * *

Белый конь Жана Кавалье ржет, призывая чалую кобылицу рыцаря Роланда, в загоне, где наши конюхи щедро задали им овса; в вечерней тишине оглушительно стрекочут кузнечики. Предводитель Долины был со своей красивой пастушкой Изабо; новый Гедеон — с Катрин Бренгье из Корнели; его помощник Меле — с Мартой, младшей сестрою Катрин, а наш Жуани — со своей Рыжеволосой. Нашлись среди нас музыканты: Батисту, пастух из Альтейрака, умел пиликать на скрипке, трое парней из Нажа дули в волынки, и бригадир Мерик из Букуарана, по прозвищу Беспощадный, извлекал ангельские мелодии из своего гобоя.

Из бочек, захваченных в Фонфюзе и в Помпиду, лилось тяжелой струей темно-красное, почти что черное вино; в сумраке пылали костры из сухих виноградных лоз, громко трещавших в огне; на вертелах жарились целые бараны, и от жира, капавшего на горящие угли, шел вкусный запах. Недавно на дороге наши перехватили двенадцать мулов, навьюченных мешками с пшеничной мукой, предназначавшейся для стола господина маршала и его свиты; мулов завернули в Веброн, муку роздали двенадцати пекарям, и те впервые за двенадцать лет выпекли белый хлеб. В бурливых водах Клару, Трепалу и Тарнона самые искусные рыбаки, промышлявшие прежде в трех Гардонах, наловили форелей; наши старые лисицы браконьеры, порыскав в полях и в ущельях, раздобыли куропаток и зайцев. Сочное жаркое подрумянивалось над огнем, сотни зажженных свечей озаряли лесную поляну, у всех от благоухания лакомых яств засосало под ложечкой и весело заблестели глаза.

Было это вечером, после многолюдного и долгого молитвенного собрания, после богослужения, пения псалмов, после пророчеств и благословения супругов. Когда пришла наша очередь, Жан Гюк из Сальзеда простер надо мной и над Финеттой свои длинные худые руки и сказал:

— Да благословит господь союз ваш! Да воссияет пред вами лик божий, да пошлет вам небо многих чад, да настанут для них времена, когда не кровь, а виноградное сусло потечет в горах наших, когда пахарь и жнец без страха трудиться будут на нивах, когда возвратятся узники из темниц, дабы восстановить обезлюдевшие селения и жить в них! Рождайте детей, и пусть насадят они новые лозы в виноградниках и пьют новое вино, пусть возделывают они сады и вкушают от взращенных ими плодов, и пусть детей ваших никогда не исторгают из родного их богоданного края.

Впервые я увидел, как слезы потекли по суровому лицу Дезельгана — отца Финетты, пришедшего вместе с сыном Авелем и с Катрин, старшей дочерью, которой уже исполнилось девятнадцать лет. У матери моей силы совсем иссякают, ее заменил на свадьбе мой крестный Самуил Ребуль.

Ни единая слезинка не увлажнила воспаленные красные глаза старика Поплатятся, и шапка седых, взлохмаченных волос и растрепанная борода усиливали свирепое выражение его костлявого морщинистого лица. Он дал нам напутствие в следующих словах:

— Будьте как земля плодородная, в коей посеянные семена дают хороший урожай. Пусть в памяти вашей встанет прошлое человечества с тех изначальных времен, когда первый мужчина и первая женщина соединились, как вы ныне соединены, а после них еще сочетались мужчина и женщина, потом возникла новая чета и еще другая — и так шло из века в век, соединялись в браке мужчина и женщина, а посему и вы наконец появились на свет. Не забывайте же, что если бы хоть один из этих тысяч союзов оказался бесплодной каменной пустошью, которую выжгло солнце или заглушил терновник, вас бы не было здесь. Отныне от вас зависит, чтобы звенья в цепи веков не были разорваны! Ты еще очень молод, крестник, а ты и того моложе, Финетта! Но так уж век сей требует, наш малый народ не может мешкать, и несчастные наши Севенны не могут ждать. А я, старик, заменивший тебе отца, я, последнее звено в древней цепи, я уж как-нибудь соберусь с духом и отобьюсь от смерти, не поддамся ей, не умру, пока не услышу первый крик младенца, гласящий, что жизнь продолжается. Сжальтесь надо мной, дорогие мои детки, поспешите, у меня уж совсем пет сил!

И старик, подталкивая, прогнал нас, крича нам вслед, что время бежит, бежит, и ждать нельзя.


* * *

А потом мы поднялись, я помню, почти до самой вершины горы, — это было позднее, когда мы съели вдвоем жареного кролика и, вытерев руки о волосы, выпили флягу густого темного вина. Внизу по-прежнему ржал белый конь, да еще доносился до нас полнозвучный ровный голос погонщика мулов Везделаза, четко выговаривавший слова песни:


Когда пахарь закончит работу,

Втыкает он в землю палку свою

с наконечником острым.

Ах!

Втыкает он палку свою с наконечником острым!

В Жанну, схватив у костра,

в объятиях крепко сжимает…


Я помню запах папоротников и эту песню, и мягкий сумрак, скрывавший пас, когда я изведал звериную радость продления связи времен, ибо я вкусил от жизни, испил от источников её.

Нашим ложем были зеленые травы, пологом — ночное небо; распахнулись крылья тела моего, томимого любовью, мы вознеслись на вершину горы, помчались по холмам; зима кончилась; я нашел ту, которая поднялась над Пустыней, как дым, как запах росного ладана, пороха и пожарищ; мы были с нею так высоко, выше наших дозорных, самых храбрых наших воинов, закаленных в битвах и перепоясавшихся мечом на случай ночной тревоги, — самые бдительные стояли на страже у порога нашего. Тело женщины было для меня подобно хлебу пшеничному, только что вынутому из лечи, а грудь ее — округлой, неиссякаемой чашей с вином, и все ее существо — цветником благоуханным в саду, где мог я срывать душистые лилии. И вся моя плоть трепетала и возгоралась, словно обитали в ней «рувимовы мандрагоры». И не были мы с Финеттой юношей и девушкой, даже не были людьми, двумя человеческими существами, мы обратились в некую живую пляску, пляску ликования, которой предаются, не обучаясь ей, ведь я никогда не слыхал о ней ни слова. Она опьяняет быстрее и лучше, чем сладкое согретое вино, кружит голову сильнее, но не оставляет ни горечи во рту, ни колик в животе, — как раз наоборот.

И вот я узнал, как верно сказано в священном писании: «вот кость от костей моих и плоть от плоти моей», а также другие слова: «и прилепится к жене своей; и будут одна плоть». И я возблагодарил создателя за великие его щедроты и милость к нам.

Все естество мое исполнено было блаженства, тем более памятного для меня, что я с тех пор не раз испытывал его; какая-то дивная усталость овладела нами, еще более приятная, чем знакомое мне утомление после долгих часов труда. Нам стало так хорошо, так сладостно, что мне казалось странным, отчего так печальна песня, долетавшая до нас:


Милый мой, когда умру я,

Схорони меня в пещере,

Ах!

Схорони меня в пещере…


* * *

А потом мы уснули, но скоро, очень скоро пробудились, как будто от холодного дождя. Звезды уже скрылись, и тьма уже побледнела. Мы намокли от росы. Мы обнялись, похлопывали, согревали друг друга, да так старательно, что и не заметили, как снова предались любовной пляске.

II когда донесся до нашей вершины псалом, приветствующий зорю, истомленные наши тела дымились под первыми лучами солнца.

Крестный мой ждал нас на том же самом месте, где мы вчера расстались с ним, как будто и не ложился спать. Он обратил к нам воспаленные свои глаза, смерил нас суровым взглядом, и вдруг улыбка раздвинула его губы. Мы заметили тогда, как он сгорбился, как у него дрожат и подбородок и руки. И говорил он теперь надтреснутым, дребезжащим голосом:

— Господи! Как я томлюсь! Дай мне умереть спокойно!

Он дал нам выпить по глотку «огненной воды», и у нас действительно обожгло все нутро, а затем старик, волоча ноги, пошел будить спящих, сзывая их на молитву.

С тех пор повсюду — в Лозерских горах, в Борьесе, в долине Люрка, у развалин моего отчего дома — каждую ночь, когда заканчивается пляска любви, нам слышится, как хрустят старческие суставы, нам чудится, что стоит позади нас мой крестный Поплатятся, охраняя наше брачное ложе, словно извечный дух Севеннских гор.


* * *

Возвратившись со свадебных празднеств, устроенных на Згуале, Жуани, по примеру других пастырей божьих, дал отдых своему войску на время жатвы и сбора плодов.{93} Дети божьи смазали свои сабли и ружья и зарыли их в землю, а сами вооружились косами и серпами и пошли в наступление на гречиху, рожь да траву на сенокосах. Лишь с десяток дозорных, назначаемых по очереди, берутся за оружие и разъезжают верхом по всему нашему краю, надзирая за порядком и охраняя мирный труд земледельцев.

Вот тогда мы и пособили Жуани убрать урожай и скосить сено на его наследственной земле; его шурин Гюк, Маргелан, Дельмас и я живо справились с работой, земли у гончаров Жуани из деревни Пло оказалось не больно много, и не очень-то она плодородная. Кузнец Бельтреск на несколько недель возвратился в свою кузницу, к горну и молоту; Батисту Пранувель погнал коз на горные пастбища Альтейрака. Горластый будет пасти стадо овец из Шамплона, Белькоста и Салариаля; маленький Элизе сядет подбивать подметки к башмакам; Везделаз вернется к ремеслу своему и, распевая в одиночестве унылые песни, будет водить вереницы мулов по дорогами, ведущим на ярмарки; а я вот пришел со своей родней скосить сено в Гравасе на родительском клочке земли, который наши соседи Лартиги, старик Дуара и его дети, спасли от оползней и не дали ему зарасти терновником.

Сегодня мы кончили. Мой тесть, мой шурин Авель и невестка Катрин уже отправились обратно в Борьес. Мы с женой тоже пойдем туда помочь им на сенокосе, но сначала я, следуя велению господню, всегда вдохновляющему меня, оставлю здесь след нашего пребывания — спущу в щель тайника листки с записями. Писал я, вдыхая чудесный запах позлащенного солнцем свежего сена, которое нам пришлось убрать в подвал, так как в сарае, служившем прежде сеновалом, уже нет крыши. Густые запахи поднимаются с земли и хмелем ударяют в голову; дышится так легко; поработал я и косой, и вилами, чуть руки себе не вывернул, поясницу ломит, спину и плечи солнце нажгло, а все же это приятная боль. Таинство жизни превратит ее в удовольствие, когда спущусь я к берегу речки и вытянусь на траве подле моей Финетты, словно заправский косец.


Рукой Финетты


Супруг мой! Бедняжка! Ты не из той породы людей, кои сильно меняются после женитьбы. Ты ведь даже не можешь еще натянуть башмаки на свои израненные распухшие ноги, а вот уже готов с барабанным боем выступить в поход…

Мне, понятно, грех жаловаться: помнить надо, в какое время мы живем, как говорят славные старушки, наши с тобой матери; а сами, стоит мне вздохнуть уныло, принимаются перебирать старые свои печали, сетуя на своих мужей, но, разумеется, после того, как мужчины встанут из-за стола. Погоди, муженек, когда-нибудь я выложу тебе все, что у меня в душе накипело, все горькие свои обиды, вместо того, чтобы писать о них в холодке, а потом бросить листок в темную щель и забыть о нем. А может: быть, и мне надо затаить в душе едкие укоры, приберечь их до тех дней, когда мои дочери выйдут замуж? Ох, нет, пет!

Ведь не только мужчины, но и девушки совсем не те, что в прошлом веке, я говорила об этом с Катрин, и она со мной согласна: женщины Пустыни скорее уж будут кричать, чем плакать, и предпочтут наносить удары, нежели получать их. Любили мы, бывало, об ртом поболтать — Цветочек, Крошка, Рыжеволосая и несчастная жена Фоссата, — а потом замолчим, чтобы послушать вас, — ведь мы все-таки вас слушаем (не то, что вы, крикуны тугоухие), тогда переглянемся да глазами скажем друг другу, что женщины во всем к доброму концу приведут.

И все же выпадали такие дни, когда мы с тобой были словно супруги старого времени, столь тихого, мирного времени, что мужчины могли молиться богу, не сжимая саблю в руке; да, выпадали такие дни, когда думалось, что господь совсем немного требует от нас, маленьких людей: обрабатывайте каменистую свою землю в горах, добывайте себе хлеб насущный, да еще любите друг дружку, молодые супруги. И право, как хорошо бы тогда нам жилось, как бы мы были довольны, могу поручиться… Ты, поди, скажешь, что богу нужно молиться и, главное, возвратить ему истинные его храмы. Ну, раз так, то, стало быть, снова хватайтесь за сабли, другого выхода я не вижу. Иной раз хочется мне сказать тебе словечко насчет всего этого, да уж, право, не знаю, когда, как и с какой стороны подступиться к тебе. По правде говоря, боюсь, что ты вообразишь, будто я потеряла веру, и будешь меня, грешницу, меньше любить, а то и совсем разлюбишь… А веру мою господь знает, каждое мгновение на весах своих взвешивает ее, и я сего испытания не боюсь, от стыда кровь не бросается мне в лицо и от страха не подирает мороз по коже!

Да вот четыре дня тому назад какой у нас был разговор с Дуара Лартигом, — да, да, с твоим соседом, с закоренелым папистом Лартигом, который встает по ночам, укрепляет опорные стенки в твоем винограднике и так старательно прячется и от нас и от своих единоверцев, что если б ты не поймал его с поличным, то и не поверил бы никогда, что именно сей заклятый папист не давал сорным травам пожрать оставшийся у тебя клочок земли. Но вот случилось мне, и притом совсем недавно, — в прошлый понедельник, столкнуться нос к носу с этим чудовищем Дуара. Потолковали мы с ним о том о сем, о пятом, десятом, и вот он говорит, что получил недавно в наследство маленькую ферму в Совтере, чудо что такое, сущий рай — не своей смертью умирают в тех краях только те, кто падает с вишневого дерева, когда ягоды с него собирает. Но ему-то, Лартигу, даже с прежним своим добром трудно справляться. И он ищет молодую пару, трудолюбивую и честную, кому можно было бы доверить ту ферму в Совтере. Жили бы там молодожены беспечально, все шито-крыто, никто ничего не знает, преспокойно можно разводить овец, ткать прекрасное белое полотно для простынь и жить на свете лет до ста, только не надо лазить высоко за вишнями, хоть вишни там и самые лучшие во всем Французском королевстве.

— Ах, добрый вы человек, господин Лартиг, — говорю я ему, — только ничего не выйдет, вы ведь знаете моего Самуила.

Дуара захохотал. Помнишь, как он смеется? Загрохочет так, что отбросит тебя на целую сажень, а как втянет в грудь воздуху, — ты очутишься на прежнем месте. И он сказал:

— Слушай! Твой муж лучше владеет пером, чем мечом* Счастье само в руки вам просится. Совтер — глухое место, сущий медвежий угол: люди там прямо дикари, грамотных днем с огнем не найдешь. А ведь мужа твоего, Финетта, недаром Писцом прозвали. Он будет не последняя спица в колеснице.

«Твой муж» — он так и сказал! Право, мне хотелось расцеловать этого доброго дурака паписта, ведь он в точности знал, что нас венчали вокруг ракитового куста, а говорит про тебя: «Твой муж!» Два раза так сказал.

Вот посмотри теперь, как сильна моя вера в бога и вера в тебя, негодник! Ведь я тебе ни слова не сказала ни о ферме, где можно жить так спокойно, ни об этих людях, которым так нужны услуги грамотея! Я, правда, не сказала тебе также, что я ему ответила, чем кончила разговор: «Господин Лартиг, вы добрый человек, но ваш бог и мой господь, как говорится, на ножах меж собой, а вы так же крепко верите в своего бога, как я в своего, и оба мы заявляем, что настоящий бог только один. Так вот, господин Лартиг, попомните мое слово, что бы там ни говорили, что бы ни кричали, а придет время — встретимся мы с вами у престола настоящего, истинного бога, и обоим он укажет место одесную от себя».

Он ушел довольный, твой сосед католик. А ведь то, что я сказала, одинаково нелестно и для его бога и для нашего…

Горе мне! Если бы ты прочел мое письмо, что осталось бы от твоей любви ко мне? Однако ж господь читает мое рукописание и знает каждое слово в нем даже раньше, чем я напишу его; но от этого карандаш не дрожит в моей руке, и я дышу спокойно… Неужели я считаю тебя более суровым, чем господь? Или же я вижу, что тебе легче ошибиться, чем ему? А может быть, я невольно думаю, что бог любит меня больше, чем ты, бедный мой муж!

Если б я думала только о себе, я бы все тебе высказала, пе выбирая слов, и бывают такие дни, вернее ночи, когда я готова это сделать, ибо чувствую, что ты полон нежности и вся душа твоя раскрыта, словно свежая борозда пашни в долине; все тогда кажется ясным, простым и таким надежным, как гладко оструганный пол из доброго каштанового дерева, прочный пол, по которому мы в младенчестве ползаем на четвереньках и делаем первые свои шаги, потом ступаем по нему уверенно, а в преклонных годах ходим по нему, опираясь на палку, но шагаем спокойно, даже не думая о нем… Но, когда расстаемся с ним или оп расстается с нами, затрещит половица возле окна, и ты все будешь потом помнить о ней, все тебе будет недоставать ее, — ведь ты сам мне это сказал, когда сожгли ваш дом..

Не стоит расстраиваться и говорить тебе о Совтере, о тихом крае, где не жгут домов, — ведь тебе там будет недоставать поскрипывания половиц, которое раздражает всякого Здравомыслящего человека, но для тебя, моя бестолковая птица-выпь, без этих привычных с детства звуков не будет счастья.

А старик Поплатятся, твой крестный-то, хорош! Он меня холит, словно привитую весной яблоньку, откладывает для меня лучшие кусочки, каждое утро измеряет взглядом, не стал ли шире мой стан… «Вы что ж это» милые! — с ласковым укором сказал он вчера, оглядев меня со всех сторон. — Ведь уж три месяца вы женаты». Мне очень пе хочется огорчать старика. А впрочем, нечего тревожиться; и мать, и сестра меня успокаивают, считают, что я вполне оправилась от великодушного членовредительства, учиненного надо мной бедняжкой Птичкой-невеличкой… И тут я напишу то, что не посмела тебе сказать: ожидание мне сладостно, я хорошо знаю, что ты не оставишь меня, пока не выполнишь свой долг.

Ах, возлюбленный мой! Я готова крикнуть во всеуслышание: «Да живет во веки веков малый народ Севеннских гор!»

Я готова кричать это даже громче, чем ты, лишь бы ты не слышал, как ропщет мое сердце, против воли моей. Пусть продлятся еще немного, совсем немного эти мгновения, когда мы бываем вдвоем, только вдвоем. Господь не разгневается на меня за подобные мечты, — ведь в конце концов это он нас такими создал и вложил в нас желание… Да что я? Радуясь чудесному согласию мужчины и женщины, разве мы тем самым не возносим хвалу создателю? Господи, внемли мольбе простой горянки. Прислушайся нынешней или завтрашней ночью к тому, что творится в маленькой светлине под самой кровлей старого дома в Борьесе, и ты услышишь, как твой служитель Самуил (а уж как он старается угодить тебе и как придирчиво требует, чтобы почитали тебя в каждой мелочи), этот самый богоугодный Самуил поет хвалы тебе, не заимствуя слова в священном писании, возглашает о ликовании всего естества своего и простодушно радуется невероятному блаженству, которым он может наслаждаться без угрызений совести, ибо получил на то благословение господне.


БРАТУ НИКОЛА ЖУАНИ,

КОМАНДУЮЩЕМУ ОТРЯДОМ ДЕТЕЙ БОЖЬИХ В Л03ЕРСК0Й ПУСТЫНЕ.


Палъер, 1 августа 1703 г.


С посланцем королевы Анны мы наконец встретились, о чем и спешу уведомить вас, дражайший брат во Христе., Засим приступаю к сообщению о трехдневных переговорах, каковые я вел с ним, замещая вас по вашему поручению. Подробный отчет дам устно.

В присутствии рыцаря Роланда, генерала Кавалье и представителей других наших военачальников посланец королевы заверил, что нам будет оказана всяческая возможная помощь, и прежде всего прибудут английские и голландские корабли с оружием и деньгами.

Очень долго (почти целый день) обсуждали, кому быть главнокомандующим, и наконец согласились на том, что таковым следует назначить маркиза де Миремана, генерал- майора войск ее величества королевы английской.

В заключение Роланд Лапорт и Жан Кавалье дали сэру Дэвиду Флотарду (так зовут посланца) грамоту, гласящую, что предводители и военачальники севеннских протестантов, взявшихся за оружие, уполномочивают его просить всех королей, принцев и протестантские государства не покидать нас и защитить от ярости врагов наших и поручают ему также поставить в известность вышеозначенных принцев о твердом нашем решении бороться до последней капли крови, дабы возвратить себе свободу совести.{94}

Сэр Флотард уехал обратно в Лондон и повез с собой грамоту с вышеуказанными полномочиями, начертанную и подписанную тайнописью с помощью женского молока.

Долгом своим полагаю, не медля долее, уведомить вас, что королева и другие государи ставят нижеследующие непременные требования для оказания нам содействия: они соглашаются помочь нам лишь при том условии, что отныне мы откажемся от всяких стычек с неприятелем, не будем прибегать к насилию, избегая тех действий, кои могли бы вызвать месть и преследования, — словом, прежде всего мы должны соблюдать во всем осторожность и христианское милосердие.{95}

Я заранее знаю, что вы отнесетесь к этим требованиям точно так же, как и наши братья в Долине, твердо решившие не складывать оружия, пока они сами того не пожелают, и во всяком случае не ранее того дня, когда будет восстановлена свобода совести: все же я хочу сообщить вам о некоторых обстоятельствах, каковые покажут, что сэр Флотард мог взять на себя такое поручение. Прибыв в Сен-Феликс-де-Пальер, сэр Флотард заявил, что привез послание королевы Анны и правителей государства Голландии для вручения его в собственные руки графу Роланду, главнокомандующему протестантских войск и правителю Севенн, — таковы были собственные его слова. И поистине неописуемым было изумление сего королевского посланца, когда стража втолкнула его в пещеру, где наш Гедеон, сидя на земле, в распахнутой натруди рубашке, чесал кинжалом шрам от старого сабельного удара. Посланец королевы английской словно упал с небес па землю, и одного дня переговоров оказалось недостаточно, чтобы убедить сэра Флотарда, что простой крестьянин мог достаточно хорошо командовать другими крестьянами и наголову разбить графа де Бом-Монревеля, за коим следовало столько знатных господ. Смотр, произведенный двум отрядам детей божьих, внушил ему наконец доверие к нашим силам, но, кажется, он еще сомневается, удастся ли ему убедить европейские дворы, пославшие его, что наши победоносные полководцы — самые; настоящие простолюдины.

Позвольте мне, дражайший брат, в заключение напомнить вам о принятом здесь обязательстве не вынимать отныне сабель из ножен, что является условием для скорой помощи нам оружием, войсками и деньгами.


Остаюсь вашим преданным и покорным слугой

Самуил.


Достаточно было мне увидеть, с каким угрюмым лицом и как небрежно Жуани швырнул мне письмо, когда я возвратился и пришел к нему, чтобы я сразу понял, что требования королевы английской пришлись нашему гончару не по вкусу, а на мое предложение подробнее изложить ему доводы в пользу христианского милосердия он сердито ответил:

— Спасибо, уволь!

Эта статья соглашения оказалась сейчас не ко времени, как мороз для набухших древесных почек, но насколько неуместно было сие предложение, я понял лишь позднее, когда узнал некоторые обстоятельства.

Получив сообщение, что вызвана наемная шайка испанцев из Л’Опиталя для сопровождения двух знатных особ — госпожи де Сустель и госпожи де ля Фар, возвращавшихся из Баньоля после лечения па водах (означенные дамы путешествовали только ночью, боясь, что солнце испортит у них кожу на роже, а ведь господину маршалу нравятся лилейная белизна и нежные розы ланит), наши братья живо выступили в поход и похозяйничали в деревне, в мызах и прочих владениях Мальтийского ордена. А как только наши туда направились, комендант Вильфора осмелел до того, что двинулся на Женолак со своими храбрыми ополченцами и даже дошел до Пло, родной деревни Жуани, отважно захватил его старуху мать и, заковав ее в цепи, быстро улепетнул, увезя с собой пленницу.

Надлежащим образом разгромив Л’Опиталь, Жуани вернулся в свой стан, и тут ему сообщили о похищении его матери и вручили мое письмо.


* * *

Уже смеркалось. Мы шли со вчерашнего дня, с самого рассвета, не ели, не спали и почти что не делали привалов, а знойный сухой ветер гнал нам в лицо густые облака пыли.

Дорогой встретилась нам изящная маленькая карета с задернутыми занавесками. Мы остановили ее. Жуани хватил саблей по раззолоченной дверце и крикнул:

— Кто там? Выходи! А не то спалю колымагу.

Сначала показались волны юбок, оборок, кружев, лент; мы ожидали увидеть целую роту любезниц и даже ощупали Эту гору тряпья, желая удостовериться, что она облекает только одну бабенку, а та, как увидела вокруг себя наши лица, сразу закатила глаза и хлопнулась в обморок, — значит, хороши же мы были! Да неимением флакончика с нюхательной солью ее привели в чувство двумя оплеухами; она обиделась на такое обращение с ней и с некоторой гордостью заявила, что она не кто иная, как девица де Мейрьер, старшая дочь мессира де Ля Фабрега, мэра и судьи Сен-Жермена.

Жуани взмахнул своим кулачищем и крикнул:

— Вот здорово! Монашью шлюху поймали!

Но он сразу осекся и долго стоял, подняв к небу глаза в саблю. Наконец, заговорил и велел девице де Мейрьер с наивеличайшей почтительностью послушать наше богослужение, отдав ей такое приказание весьма суровым голосом.

Когда спели последний псалом, мы отпрягли лошадей, Маргелан разбил карету, а затем Жуани с обнаженной саблей в руке подошел к девице де Мейрьер и сказал:

— Ну, раз на то божья воля, ступай и впредь не попадайся.

И, подтверждая, что пленница свободна, он плашмя ударил сзади саблей по ее фижмам. Девица де Мейрьер подхватила обеими руками свои пышные юбки, оборки, кружева и, не дожидаясь второго приказания, кинулась бежать, а Жуани смотрел ей вслед, весь мокрый от пота, хуже, чем почтовые лошади после долгого перегона.


* * *

И тот же самый Жуани теперь вынужден был любезничать с мадемуазель де Планьоль, возвращавшейся к себе в Вильфор. Многие из нас хотели тут же ухлопать ее, но каш командир схватил за руку Ларжантьера, увидя, что тот целится в грудь красавицы.

Опустив голову и дрожа всем телом, как бык, готовый ринуться в бой, Жуани мрачно объявил, что мадемуазель де Планьоль достаточно наказана, ибо мы сожгли ее дома.

Лишь только карета отъехала, Жуани, гончар из Пло, выхватил саблю и, подбежав к каштану, принялся рубить клинком по толстому стволу и так натрудил себе руку, что три дня не мог ее согнуть.{96}


* * *

Раз война приняла такой оборот, то чернильница взяла перевес над мушкетами, и теперь о ногах мне нечего беспокоиться, зато к вечеру у меня правая рука так зудит, будто муравьи ее искусали. Сколько же я списков сделал с приказа Жуани, коим предписывалось фермерам немедленно уплатить причитающиеся с них налоги, но не королевским сборщикам, а детям божьим. Сначала меня посылали с отрядом, который, разъезжая по всему краю, взимал подати и десятину, — я писал расписки. Теперь мне поручили распределять воду: земле грозит засуха, и вот из окрестных деревень к нам явились их посланцы побеседовать о всяких бедах, коим и не думали помочь ни владельцы поместий, ни королевские судьи. С нашей помощью и под защитой нашей крестьяне выроют канаву, и по ней в долину на пашни пойдет вода из Омоля, самой постоянной из горных наших речек.


Приехал из нашей Галилеи на серой лошадке посланный Роландом человек и привез нам новые вести.

Власти опять хватают людей, в Миале забрали 490 человек: 210 мужчин, 280 женщин и детей; в Сомане — 66 мужчин, 109 женщин и 90 детей, и еще многие сотни схвачены в двадцати четырех приходах Вонажа и Нижней Гардонетты. Молодые парни с гор, по обычаю нанимавшиеся в Долину на сбор винограда, взяты под стражу, и замаскированные доносчики произвели им досмотр.

Посланный доставил нам новый ордонанс, уже развешанный на улицах и площадях городов и сел, и в сем ордонансе маршал, полагая, что отцы, братья и жены камизаров содействуют восставшим, предписывал им под страхом тех же наказаний, какие ждут непокорных мятежников, побудить своих сыновей и мужей воззвать к милосердию короля, так как он обещает простить всех, кто сложит оружие и сдастся.

Посланец доезжал до Нима и видел, что там на рыночной площади воздвигнут новый эшафот, весьма просторный и удобный, а вокруг него понаставили виселиц по требованию зажиточных горожан, сетовавших, что очень поздно принялись у них за казни. Он видел укрывшихся в Ниме католических патеров из наших горных приходов, — они разгуливают по эспланаде, учатся новым карточным играм, беседуют со знатными господами, нагуливают жир, пируя в богатых домах, двери коих открылись для «великомучеников», и с удовольствием взирают, как некоторые из их прихожан кончают жизнь на новом эшафоте, где Барандон откусил себе язык, не желая произнести отречение от своей веры, где Ведель из Крепьяна после пытки колесованием, раздробившей ему руки и ноги, плюнул в лицо священнику, ибо тот насильно хотел совершить над ним католический обряд помазания елеем, и на том же эшафоте Косей из Буасьера сломал о нос священника, провожавшего на казнь всех осужденных гугенотов, восковую свечу, которую сей духовник протягивал ему…

Рассказав нам все это, гонец направился дальше, на Эгуаль, чтобы все свои вести пересказать и там, а главное, повторить утешительные сведения, кои он приберег для нас под конец: оказывается, в нашей провинции еще осталось пятьдесят тысяч «новообращенных католиков», способных носить оружие…


Я поднимался на вершину горы вместе с Соломоном и Бельтреском. Солнце закатывалось за Кудулу, и мы двигались вслед за ним на запад; пророк ехал на муле, а мы с кузнецом шли пешком — он по правую, а я по левую руку от Соломона. Мы чувствовали, как вздрагивает у нас под ногами накаленная земля. Долины, которые солнце покинуло первыми, облегченно вздыхали. В лощинах Клергемора уже повисла вечерняя дымка. По склонам разносились голоса, — люди из Сент-Андеоля, Сен-Бюже, Кро, Виала, Кабаниса окликали друг друга, возвещая об окончании трудового дня, созывали скот, торопясь вернуться к ужину домой.

Кузнец сказал:

— Когда нива уже засеяна, пусть себе гроза в небе гремит.

Пророк остановил мула на повороте дороги на Эспинас, и перед нами раскинулась величественная картина: видны были деревни и села, разбросанные в горах — у вершины, по склонам, в лощинах, — в стороне Сен-Фрезаля и Сен-Прива и в другой стороне — к Сен-Жюльену, Сен Мишелю и Сент-Илеру. Соломон соскочил с мула, передал мне поводья и, сняв с плеча лямку заплечного мешка, где он держал Библию и свои тетради, накинул их на луку седла.

Мы смотрели на него. Он вышел на остроконечный выступ горы, нависшей над долинами, и опустился на колени. Некоторое время он стоял недвижно, в глубокой задумчивости, потом обратил лицо к небу, простер вверх руки. И душераздирающим голосом воскликнул:

— Сколь сладостно, господи, взирать, как в небе собираются облака, словно хлеб в житнице крестьянина. Почему же, господи, в час ласковых сумерек открываешь ты взору моему грозовую тучу и говоришь мне, что низвергнет она на землю огненный поток молний и уничтожит нас. Зачем надо, господи, чтобы последние уцелевшие из нас были прокляты и более жалки, нежели самые жалкие среди всех скотов и животных полевых, зачем надо, чтобы ползли они во прахе, подобно гадам земным, и чтобы блуждали одинокие и нагие, как в начале миросозидания на голой земле, холодной и черной, как во второй день сотворения мира?

Когда он возвратился к нам, лицо его блестело от слез. Мы двинулись дальше, через четверть часа подошли к перевалу, от коего я спустился к Борьесу, и на прощанье пророк и кузнец Бельтреск обняли меня.


В вечер жатвы мне дозволено было на время отвратить от нее взгляд. И тогда постиг я в глубине души, что глазам моим еще не надоело видеть и слух не устал слышать. И я признал тогда разумным не лишать свои глаза блаженства видеть то, что им хочется зреть, не лишать свое сердце радостей и утоления желаний. И вот теперь я понял, что действительно всему свое время: время обнимать и время уклоняться от объятий, время раздирать и время cшивать, время любить и время ненавидеть, время войне и время миру. Явившись мне во сне, отец мой сказал:

«И псу живому лучше, нежели мертвому льву. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению; и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем». Вот что изрек отец мой, казненный колесованием, явившийся мне во сне.

По правую руку от него стоял мой брат Эли, потом увидел я Пужуле с черными гниющими ногами и еще явились мне Луи Толстяк из Кабаниса и трое Фельжеролей, лесоруб Фоссат, Варфоломей, сын возчика Старичины, мой брат; Теодор, коему вспороли живот и, набив его соломой, зашили, и почтенный Альсид Фавед, по прозвищу Писец. Все они были львами и говорили мне теперь: «Мы умерли».

Первый мой учитель, Альсид Фавед из Шан-Пери, ушел последним. Вот что он сказал мне:

— Иди, вкушай с радостью хлеб свой и пей в веселии вино, ибо с давних пор ты угоден богу делами своими. Наслаждайся жизнью с милой женою в дни жизни, которые бог отпустил тебе под солнцем, — это твоя доля жизни среди твоих трудов. Все, что рука твоя в силах совершить, совершай, ибо нет ни трудов, ни мысли, ни познаний, ни мудрости в обители мертвых, где я пребываю, где скоро будешь и ты.

И вот теперь я вижу, что мне неведомы пути ветра, неведомо мне, как образуются кости младенца во чреве матери, неведомы мне предначертания господа-вседержителя.

Радостен свет человеку, и приятно глазам его увидеть солнце. Увидел я зреющий виноград и увидел также, что раскрывается предо мною в нежном свете моя молодость, ибо мне всего лишь восемнадцать лет. И тогда возликовал я, предался радости, следуя путями, кои указывало мне сердцу и кои видели глаза мои. Я открыл душу свою юности, заре, пока еще не затмился свет солнца, луны и звезд, пока не затворились наглухо двери и не замерли на улице голоса поющих девушек, пока еще не настало мне время встретить нечто ужасное на пути своем, когда сломается колесо, подающее воду в водоем, когда я сойду в вечное обиталище и прах мой отыдет в землю, откуда и взят он был, а душа моя возвратится к богу, даровавшему мне ее.

Вот как постиг я, что должно мне войти в вертоград юности и что сбор плодов в нем угоден богу.

И я сказал о том своей любимой, а затем я разделил с нею ложе, как муж с женою. А теперь вот какова молитва моя:

«Благодарю тебя, господи, за то, что по воле твоей бывают мгновения, когда земная жизнь наша, свернувшись, изогнется, перекрутится, подобно полотнищу холста, подхваченному бурным потоком, подобно холсту, который жгутом, комком протискивается в узком пространстве меж каменных глыб. Благодарю тебя, господи, за то, что ты поверг все сотворенное тобой в поток нашей любви, благодарю за то, что все утонуло в сердце супружеской четы, благодарю тебя, господи, за то, что ты на миг дал нам свою власть быть средоточием вселенной».


Вот у нас рождество в месяц сбора винограда: родился младенец в нашей Пустыне, в пещере древнего Лозера, на высоте поднебесной; родился младенец, и у него вся жизнь впереди, а в нем вернулся к нам Давид Фоссат, великан лесоруб из Гурдузы, тот, кого обратили в прах пушки, стрелявшие по нас в упор у башни Бийо; и возвратило его нам чудо любви, ибо выносила сына под сердцем маленькая Мари, жена Фоссата. Воспреемником новорожденного был Жуаии, и по решению Гюка младенца нарекли Никола-Давид-Иисус; на крестины пришел из Шамаса его дед Спасигосподи, — он и мой крестный, старик Поплатятся, как будто были волхвами, и один все взывал к голубке, к символу мира, а другой к мечам архангелов; хоть не было в пещере ни коров, ни телят, зато овец и коз на каменистых склонах паслось достаточно, и с тех пор место это будет называться Новым Вифлеемом.

Крик новорожденного, внезапно раздавшийся среди наших грубых мужских голосов, столь необычаен, что мы, услышав его, умолкли; такой слабый крик, а меж тем он, словно труба Иерихонская, вострубившая золотой осенью, как раз в ту пору, когда мне исполнилось восемнадцать лет. Собравшись у костра, мы возносили хвалы предвечному, поднимая кубки с мальтийским вином, и радость переполняла наши сердца, — ведь вопреки маршалу Франции, пяти генералам, тринадцати бригадирам и трем драгунским полкам, восемнадцати батальонам фузилеров, многим тысячам ополченцев, негодяям из Сен-Флорсна, отрядам Святого Креста, — мы, дети божьи, держим под своим надзором здешнюю торговлю и дороги, останавливаем путешественников, взимаем налоги, подати и десятину, вершим правосудие, пользуемся правами властителей края, — рыцарь Роланд заставляет соблюдать правила охоты; в нашем Малом Ханаане генерал Кавалье решает дела о посевах; в Алесе и в Ниме начинается уже нехватка соли и муки{97}.

Слава господу воинств!


Загрузка...