Нищие! Так враги называют нас. Нищие! У французов это одно из самых презрительных слов.
На заре пятого года нового века к нам на каменистое плоскогорье, где носится ветер, где лютует стужа, приходят из долин, объятых пламенем, лишь обезумевшие от ужаса, нагие, окровавленные люди, — вон трое уцелевших, а там двое, спасшихся от испанских наемников, отряда Святого Креста и других негодяев, именуемых «регулярными войсками». Несчастные беглецы! Добравшись к нам, в Пустыню, они, задыхаясь, падают на землю; сердце у них вот-вот выпрыгнет из груди.
Мы больше не в силах оставаться тут. У нас есть порох, есть нули, кровь наша кипит! Мы расстанемся сейчас свечными вершинами, с их снегами, мы ринемся вниз по склону, словно огненный поток.
Иди, малый народ! Ты наг, ты нищ! Тебе уж больше нечего спасать — ни дома, ни поля, ни семьи! Иди! Режь, убивай! Всякая жалость с твоей стороны будет преступлением. Больше терять нам нечего! Вперед, исполненные отчаяния грозные мстители, не пожалеем жизни своей!..
Подробности наших сражений вылетели у меня из головы, пока шли мы по склонам Севенн; теперь все восстановилось в памяти. Темные ночи, спящие деревни. Мы вторгаемся, стаскиваем крестьян с постелей. Требуем еды, питья, а подкрепившись, заставляем хозяев возносить хвалу господу вместе с нами.
Мы ели, пили, пели духовные гимны, проповедовали, пророчествовали, а перед уходом, у кого следовало, сжигали дома и отнимали жизнь…
Так двигались мы из долины в долину, соединившись с войсками Кастане, спустившимся с Эгуаля, а затем в Кривой долине и с отрядом Роланда.
Со всех сторон наши несчастные братья стекались к нам на наши молитвенные собрания и под защиту нашего оружия; дабы всем известны были злодеяния Зверя, мы между псалмами и пророчествами расспрашивали о совершенных врагом опустошениях и убийствах.
А в это же время бригадный генерал Планк рыскал по деревням в окрестностях Сент-Андре, умерщвляя всех, кто встречался ему на пути, и ни мольбы, ни слезы, ни вопли малых детей, когда у них на глазах убивали их отцов и матерей, не могли тронуть убийц.
В Сент-Андре генерал Планк приказал сбросить с постелей спящих, согнать их всех в церковь и запереть там. Затем оттуда выводили их поодиночке и всех умерщвляли. Бойню начали с уничтожения пяти женщин, у одной из них, по имени Пралон, было две дочки — шести и семи лет. Девчурки, как маленькие львицы, бросились с дикими криками на офицера и на солдат, пытаясь вырвать мать из их рук, и все же ее искрошили саблями у них на глазах, а затем уничтожили и остальных женщин: одних расстреляли, других зарубили саблями, а некоторых прикончили топором.
В Сент-Андре было три мельника, они молили мессира Феске, ленного владельца тех мест и их господина, спасти их. Феске появился, но вместо того чтобы попросить Планка помиловать их, как они надеялись, приказал немедленно умертвить их.
Десятилетнему мальчику, сыну некоего Плана из местности Оссилярг, всадили три пули в грудь, он еще дышал и, когда штыками добивали его, угасающим голосом простонал: «Ох! Где же отец мой? Зачем оставил меня здесь?»
Мертвых не хоронили, одних сбросили в самом городе с моста в Гардону (в некоторых еще теплилась жизнь, они еще шевелились, поднимали головы), других пожрали собаки и свиньи; спустя долгое время нам рассказали, что из груды мертвых тел вздымалась правая рука одного из наших братьев, и окостеневшую эту руку никак не могли согнуть, — то было знамением, что господь отомстит убийцам за пролитую ими кровь.
Была среди казненных крестьянская девушка семнадцати лет, по имени Мари Комбассон,{108} такая милая и пригожая, что один из солдат разжалобился. Он бросился к ногам генерала и умолял его помиловать юную горянку, добавив, что хочет жениться на ней. Мессир Планк даровал помилование. Солдат просил о том по велению сердца, нисколько не сомневаясь в согласии девушки, но, когда он подошел к ней, красавица сказала:
— Ты добрый человек. Прими от меня на память кольцо и вот это серебряное экю. Спасибо, что пожалел, но, ты уж извини, я не могу отречься от своих братьев и сестер, кои примут сейчас мученическую кончину. Я хочу лишь одного: поскорее умереть вместе с ними, дабы познать блаженство жизни вечной. Ты видишь во мне только младость мою и девичью красу, но не думай, — нет во мне женской слабости, как вы ожидаете…
Дав гордый сей ответ, она возвратилась к виселице и собственными своими руками накинула себе петлю на шею.
Видел ее и слышал один старик, спрятавшийся в куче навоза, а также женщина, чудом уцелевшая; душегубы ударили ее саблей и сочли за мертвую, когда она упала, обливаясь кровью; однако она выжила и все рассказала нам, ибо воочию видела, как повесили Мари Комбассон, девушку-горянку.
Люди, побывавшие в Алесе, в Андюзе, в Ниме и даже в Монпелье передавали нам то, что слышали о властях предержащих.
По словам одних, мессир де Бавиль, интендант, в силу обстоятельств ведавший теперь и королевскими войсками в Севеннах, получал двойную пенсию, то есть двенадцать тысяч ливров; привалившее ему счастье кончится только вместе с войной; война против нас на руку не только ему, но и многим другим, вплоть до последних фузилеров, кои стремятся перещеголять друг друга в грабежах и предпочитают подольше благоденствовать, нежели подвергать свою жизнь опасности в сражении с нами.
Над Темным ущельем.
Мы поджидаем Зверя.
«Новообращенные» из Сент-Андре примчались к нам по кратчайшей дороге через Лирон. Сердце у бедняг того и гляди разорвется — так быстро они бежали; они принесли весть, что батальон из Рояль-Дофине под командой подполковника Мену повел наших пленных братьев в Ла Саль.
Тогда полковник Роланд собрал нас всех — Эгуальский отряд, отряд Кастане, Лозерский отряд Жуани, призвал на совет Авраама Мазеля, Соломона Кудерка и других пророков и не пророков; говорили все, кого вдохновлял бог.
Мы молились, пели псалмы, взывали о милосердии господнем, а затем глава нашей малой Галилеи по обычаю сказал, как оно подобает перед битвой:
— «Кто боязлив и робок, тот пусть возвратится и пойдет назад с горы Галаада».
И впервые никто — ни один старец, ни одна женщина, ни один ребенок — не отошли от вооруженного отряда и спорили только о том, чтобы получить ружье получше, саблю поострее и побольше пороху и пуль.
Военачальники расположили нас двумя цепями на гребнях двух кряжей, как раз над Темным ущельем, в коем проходит дорога на Эстрешюр. Мы подкатили к самому краю гранитные глыбы, приготовившись сбросить их так, чтобы одни упали перед знаменосцем, а другие позади арьергарда, — ведь если запереть ущелье с двух концов, тогда уж ни одному солдату не ускользнуть оттуда, а мы ринемся на них с обоих склонов, неся в руках своих смерть.
Мы ждем, застыли недвижно, как паук в своих тенетах.
Рвется у нас из груди псалом 68-й: «Да восстанет бог и расточатся враги его», — из глубины сердца поднимается он к устам, но мы стискиваем зубы, мы молчим. Скоро, скоро враги услышат его, когда мы бросимся на них.
Мы ждем, как волки ждут добычу в конце голодной зимы…
Пришли времена последнего гнева: никогда не будет схватки более яростной. Мы рассвирепели, ибо по-прежнему голодаем, мерзнем, нам нечего есть, пищу нам заменяет вино, но оно не проходит, — стоит в желудке, я слышал, как оно булькало у меня в животе при каждом моем прыжке, когда мы ринулись на Зверя.
При первых проблесках рассвета по ущелью потянулся батальон из Рояль-Дофине, и тотчас с крутых склонов скатились каменные глыбы, замкнув вход и выход из Темного ущелья. И лишь тогда обрушились мы на врагов с гребней обоих хребтов, мы зажали их в тиски. Пробуждая эхо, загремело пение псалмов, заблестели сабли в свете разгоравшейся зари, — мы ринулись на Зверя.
Подполковник Мену воскликнул весело: «Наконец-то! Вот они!»{109} — и тут же первым был убит наповал: три пули пробили ему сердце, и одна из них была золотая, Галилея, Эгуаль и Лозер оказали ему честь выстрелами лучших своих стрелков. (Надо признаться, что многие наши мушкеты, в кои сыпали на полку порох собственного изготовления, давали осечку; однако ж это не останавливало натиска наших братьев, они тогда попросту хватали ружье за ствол и прикладом, как дубинкой, крушили врага.)
Попав в ловушку, солдаты, прижатые к отвесным скалам, увидели, что им остается лишь сражаться или умереть, и, выхватив сабли, дали нам отпор. Поневоле пришлось им быть храбрецами, показать себя мастерами-вояками, и наверняка они разбили бы нас, если б господь не сотворил ради нас чуда.
На Зверя обрушилась вторая лавина. Из ям, из нор, из каменных расщелин, из зарослей терновника, из лесной чащобы, из-под земли в одно мгновение выросли призраки, страшилища, изможденные и страшные уроды в рубище, приведения, бесплотные, иссохшие женщины, старики, подобные сказочным чудовищам, дети-скелеты, жалкие, оборванные, измученные беглецы, — и вдруг все эти несчастные подобны стали диким кошкам, ощерившим клыки и выпустившим когти; они набросились на Зверя, как племя дикарей, — воинство ужасное, в отчаянии своем готовое кусать и грызть, ногтями раздирать лицо врага, вырывать глаза…
Не знаю, как решилась битва, как маневрировали противники, какие приказания нам отдавали военачальники, но все еще у меня перед глазами ожесточенная рукопашная схватка, и вижу я неистовых ее бойцов.
Вот маленький Бертран из Вальмаля сбил с лошади красавца офицера, метким ударом запустив в голову камень; вижу, как мальчишка подобрал другой камень побольше, гораздо больше, чтобы прикончить упавшего. Красавец офицер корчится, извивается на земле, пытаясь вытащить голову из- под тяжелой глыбы, и молит о пощаде. Он кричит: «Я верующий!» — пытаясь уверить нас, что он гугенот.
— Веруешь или не веруешь, все равно помирай! — ответил мальчик и размозжил ему череп вторым камнем, таким тяжелым, что поднять его он мог лишь с божьей помощью.
— Я брат ваш!{110} — кричал фузилер с перебитыми ногами, когда Финетта, ухватив его за волосы, откинула ему голову. И маленькая моя Финетта ответила.
— Что ж, бог примет тебя в лоно свое!
И она перерезала ему горло.
Бросившись в схватку лишь с камнем или с палкой в руках, девушки подбирали оружие убитых солдат и с саблей наголо бросались на раненых, выкрикивая: «Бей их! Бей!{111} Слава мечу господню!»
Вижу, как старуха Дезельган в изодранной кофте, с неприкрытой грудью, мчится к фузилеру, взявшему на прицел ее мужа, и, подбежав к врагу, вонзает когти ему в глаза.
Вижу, как мой крестный Поплатятся рвется к сержанту, тот его не замечает и перезаряжает пистолеты Старик замахивается толстой окованной железом дубиной. Сержант стреляет из пистолета прямо ему в лицо. Старик раздробил дубинкой голову сержанту и повернулся к другому. И тогда я увидел, что брови, борода, волосы и все лицо моего крестного охвачены пламенем.
Вижу, как малые ребята двумя руками поднимают кавалерийскую саблю и, подпрыгнув, нанеся удар, повисают на рукоятке. Один совсем еще малыш, раз сто втыкал кинжал в живот раненого паписта, но не мог справиться и громко взывал: «Господи боже, дай же мне силы прикончить его!»{112} Сбегаются женщины и еще дети и все вопят: «Во славу господа! Убей! Убей! Убей!»
Вижу, как ошеломленные фузилеры без сопротивления отдавали детям свои ружья, и дети убивали их.
Вижу, как моя мать, простоволосая, с космами, падающими на глаза, навалилась на капрала и, зажав между колен его усатую голову, пытается зарезать его ножом, как режут цыплят.
Вижу, как наш рыжеволосый великан кузнец Бельтреск, обагренный кровью, стоит, опершись обеими руками на свою палицу, и все смеется, смеется, не замечая того, что он мертв.
И лишь в полдень, когда завершилась сеча и всадники Роланда верхом на захваченных лошадях бросились преследовать горсточку уцелевших беглецов до самой заставы Ла Саль, я почувствовал острую боль и узнал тогда, что пуля пробила мне левое плечо. Мне вспомнилось, как черная смерть поднималась по ногам бедняги Пужуле. И пользуясь тем, что сознание еще не угасло у меня, я стал клинком ковырять рану, чистил ее, чистил, воя от боли и судорожно сжимая в руке липкую от собственной моей крови рукоятку кинжала.
Пришел я в себя лишь в середине благодарственного молебствия: Роланд решил на месте боя вознести господу хвалу за победу нашу.
Мы шли в какой-то сладостной дремоте, ноги наши тонули в прелой опавшей листве, лежащей здесь годами от одной осени до другой. Плечо у меня разболелось лишь на второй или на третий день после сражения, но голова болела нестерпимо.
Мы без всякой для себя опасности проходили через деревни по той простой причине, что деревни превратились в развалины и в кладбища, — не было там никакой жизни, даже пепел и дым пожарищ развеяли ветры.{113}
У моего крестного воспаленные глаза блестели на солнце, как две капли крови на почерневшем и голом лице, — ведь все волосы на голове, и брови, и борода, и усы у него сгорели.
Старик раньше нас припоминал, какие деревни и поселки были на той или иной горе, да он и сейчас видел воочию эти сгоревшие селения, и в его старой голове звучали отзвуки шуточных веселых припевок и прибауток о каждой из них:
— Сен-Фрезальское вино от недугов нам дано! А вино из Андеоля не поможет нашей боли!.. Выпей-ка Бюже глоток, будешь в стельку пьян, дружок. В Кро овечки худы, вислогубы, в Эспинасе черствый хлеб — сломаешь зубы! Коль в Борьесе нашем да погожий день, козам до заката прыгать там не лень. В Солероле ясно солнце светит золотом в оконце. Виала хорош, да не родит рожь, нет в его горах садов, зато много там орлов! Сосенок кривых чуть-чуть, о виноградниках забудь. В Женолаке студено, глядь замерзло и окно. Вот село Шамбориго, юродивых там полно. А в Масмене народ прост, что за праздник в сенокос? В Субейране шелкопряд каждый год кокон вьет. Уж неделя в Кайтибеле вина новые поспели, вот и пляска там идет, вот и водят хоровод да едят Пусьельский мед. В Зстриере девушки гордячки, в Полимьере на парней напала спячка. Эх, в Сегале мы плясали, себе ноги оттоптали! Вот девчонка-недотрога, их в Пуэше очень много. Ты в Туреве помечтай, а в Буладе подпевай, в Рьетор сватов засылай: свадьбу в Борьесе сыграй; в Венталоне уж крестят, в Монжуа троих родят; а в Гурдузе целый кузов нам готовят карапузов.
Крестный надоел мне своими припевками, сложенными в те времена, когда в Севеннах еще пели песни. Над каменистым склоном низко летало воронье, целые тучи воронья, затмевавшие солнце, покрывавшие все камни на порожистых речках, кружившие над нашими головами под завыванье холодного зимнего ветра. У крестного моего голова была голый череп, ни одного волоска на ней не осталось, и кожа, обтягивавшая кости, побурела от порохового огня. Кое-кто, поражаясь, что старик уцелел, провозгласил это чудом, но Жуани объяснил, что враг не успел перезарядить пистолет! пороху на полку насыпал, а пулю в дуло еще не забил. Старик Поплатятся о таких мелочах и думать пе думал, как о своей спаленной бороде, — он еще раз устоял в битве со смертью, и слава богу! И он яростно скреб свои обожженные щеки. Тайком он хватал горсть снега и тер им воспаленную огненно-красную кожу, стонал и скрипел, словно ржавые петли ворот.
Как-то вечером, сидя со мной в сторонке от всех, старик Поплатятся заговорил о моих предках.
Род наш идет от далеких времен, — тогда у тех людей, что обрабатывали землю, ничего своего не было, даже имени; рождались они и умирали, оставив не больше следов * чем заяц на лугу. И вот, было ли это во времена Нарбонезы и Аквитании или графства Тулузского, при франках или при готах, а только одному из наших удалось приобрести в свою собственность молодую козочку, а благодаря сему у его сына было уже две козы, у внука — стадо коз, правнука стали называть козопасом, откуда пошло и наше родовое имя — Шабру,[7] каковое и до сих пор держится. Урывая от сна время, чтобы поработать на себя, они приноровились доить своих коз поздним вечером и на рассвете, а на сеньора работали от зари до зари и питали его плодами трудов своих, и все же крепостные крестьяне, вытягивая из себя все жилы, прикопили малую толику денег и выкупили у сеньора частичку свободы, и тогда сыновья крестьянского рода козопасов уже родились виланами. Много поколений виланов, выросших на кислом молоке да на козьих сырах, ухитрились выдержать и войны, и постои солдат-наемников, и Нападения саксонцев, и набеги сарацин, и, наконец, горцы Шабру смогли купить клочок каменистой земли на самом бесплодном склоне горы. Гранитные глыбы они разбили на куски, камни раздробили в гравий, гравий измололи в песок и так трудились поколения — отец, сыновья, внуки. Кормили всласть своего сеньора, а сами перебивались кое-как благодаря козочкам и умудрились собственными своими руками создать почву на камнях. Потом настал век, когда Шабру укрепили землю на скатах горы подпорными стенками, потом настал век, когда насадили они каштановые деревья, потом был век виноградников, славный век тутовых деревьев и разведения шелковичных червей, век шелковой пряжи, век достатка, когда случалось в горшке и курица варилась и когда люди из крестьянского рода Шабру пасли своих коз, открыто читая Библию. И вот наконец пришел век, когда моему деду пришлось защищать достояние свое, свой хутор и своих коз, а мой отец принял мученическую смерть ради своего бога, своих близких и своего клочка земли. Вот так все эго было, а теперь гравий засыпает хорошую землю в Гравасе, из козьего стада ни одной козы не уцелело, а последний из козопасов Шабру нагим встретил грозу и уже ранено тело его.
ПИСЬМО МЭТРУ ПЕЛАДАНУ
Высокочтимый учитель мой!
Не сочтите мое письмо уверткой, — наоборот, как только я узнал, что наши похитили вас, я думал лишь о том, как бы избавить вас от последствий роковой ошибки, и сделал все, что было в моих силах, дабы сохранить вашу жизнь, драгоценную для меня. Мне не нужно было убеждать моих братьев, никто ни единого слова не сказал против вас, клянусь вам, мэтр Пеладан! Наоборот, каждый старался указать какую-либо прекрасную черту вашу, о которой я забыл сказать, вспомнить какие-нибудь благодеяния, вами оказанные, о которых я не знал.
«Тогда зачем же, — воскликнул я, — зачем хотите вы предать смерти человека, столь высокой души, человека, коему каждый из вас чем-либо обязан?»
И мне ответили, что ваша казнь должна быть возмездием За казнь мессира Вейраса.
Я возмущался, я говорил, что слишком много чести мы оказываем мессиру де Вейрасу, ведь сей зажиточный горожанин, сей «новообращенный католик» никогда пальцем не пошевелил (и даже ни одним грошом своим не поступился) ради нашего дела, что все его думы только о деньгах, а в сердце только одна горячая забота: как бы уберечься от когтей Зверя и от наших ответных ударов; словом, слишком это дорогая цена за Вейраса — принести в жертву такую жизнь, как ваша. К тому же, утратив вас, мы теряем куда больше, чем власти предержащие!
Мне ответили, что в стане католиков вашу смерть признают ответом на казнь Вейраса, что в свите фельдмаршала, понятно, не наденут траура по вас, но в фельдмаршальских депешах Версалю будет сообщено о нашей мести.
Я предложил, чтобы подыскали кого-либо другого.
Мне ответили, что все паписты, даже самые никудышные, давно уже постарались удрать туда, где нам до них не добраться, а что касается Вейраса, то он все же должен считаться гугенотом, хотя и не был у властей на подозрении и схватили его драгуны только в последнюю минуту, чтобы виселица не пустовала.
Словом, меня заставили признать, что возмездие было вполне справедливым… Ах, дорогой мой учитель! Предадим проклятию — вы по-латыни, а я по-французски — тех презренных, кои первые бросили тяжелые гири, перевесившие чашу весов. Is fecit cui prodest,[8]как вы бывало говорили. Но скажите же мне, ради бога, зачем все эти злодеяния? Ведь они никому не приносят пользы.
Финетта скорбит не меньше моего. Ведь она сказала мне, что мы обманулись бы в своих надеждах на царствие небесное, если бы вас там не оказалось. Признаться, я тогда оборвал ее, но это было давно, а нынче не лежит у меня сердце к прениям о вере, и пусть вы останетесь нераскаянным папистом, я назначаю вам свидание там, на небе, возлюбленный учитель мой! И пусть господь, который читает в сердцах наших, не судит меня более строго, чем вскоре судить он будет вас! Вот о чем молю я бога, вот единственное мое желание, единственная надежда.
Ваш сын во Христе
Самуил Шабру
P. S.
Все наши, кто из Женолака или из окрестных приходов, настоятельно просят передать вам, что они разделяют мое горе, потому что все они очень вас любят. А еще они хотят, чтобы вы знали, что такая мысль им самим и в голову бы не пришла, а тут можно видеть лишь предначертание господне, непостижимое для бедного разума человеческого. И наконец, они заверяют вас, что то горестное решение, о коем вы знаете, они выполнят со всею смиренною почтительностью к вам.
На обороте листа,
карандашом
Самуил!
Благодарю за доброе твое письмо, в нем лучше, вернее отражается вся твоя сущность, нежели в телесном твоем облике.
Ну что ж, дорогой мой мальчик! Не трудно мне было появиться на свет, так почему же трудно будет покинуть его? Пока что не нашел я к тому оснований. Сознаюсь, разум наш частенько не может воспарить очень уж высоко… Но помимо сей слабости, свойственной всему роду человеческому, я, вероятно, еще и туговат на ухо: ведь я не только совсем неспособен был проникнуть в божественные предначертания, но не мог как следует расслышать глас божий; скажу даже, что глас сей доходит до нас с такой большой высоты, что во избежание недоразумений я никогда не осмеливался принуждать никого из ближних своих по-моему истолковывать столь отдаленные повеления. И в конечном счете, я нисколько не жалею, что не отличался тонким слухом.
Жаль, что я не был знаком с мессиром де Вейрасом, думается, мы с ним поняли бы друг друга, поскольку оба оказались между молотом и наковальней…
Передай всем, что я им заранее благодарен за обещанное ими доброе усердие в работе… Сладко будет умереть от слишком крепких объятий!
Кого же больше проклинать следует — того, кто первым начал или кто последним остановится?.. Как бы то ни было, что я-то здесь могу решить? У меня только одно желание: уйти без шума, на цыпочках. Больше ста лет тому назад один человек, судья, вроде меня, писал, что сжигать людей живьем — это слишком высокая цена за наши предположения».{114}
Я не оставляю после себя ни горьких обид, ни долгов; мне очень хотелось бы не оставить ни в ком укоров совести за совершенную несправедливость. Пусть все знают, что я умираю в римско-католической вере и горжусь мыслью, что расплачиваюсь за грехи своих братьев (даже тех, кого я часто проклинал)… Итак, согласно недавнему закону этой новой войны, никогда еще повешенный не будет повешен более справедливо.
Самуил, спой разок в мою память псалом Давида, где говорится, что бездна бездну призывает…
В странную пору мы живем: небо, снег, ветер, крики, пламя смешались, люди спят с открытыми глазами, во сне пробираясь из одного прихода в другой. У нас теперь новенькие ружья, прекрасный порох, присланный из владений принца Оранского, а в животах у нас пусто, рубахи в лохмотьях. Мы живем ночью, а днем прячемся в норах, — все шиворот-навыворот, — мы словно хищные звери ночные. У нас теперь одна работа — смерть. Некоторые из нас воют на луну, другие не понимают больше ни севеннского наречия, ни французского языка, зато мы хорошо распознаем фузилеров, драгун, испанских наемников, по запаху узнаем их и идем по следу мессира дю Виллара, принюхиваясь к ветру.
Случилось так, что маленький Элизе из Праделя после трехдневного поста вдруг потерял на короткое время память, забыл все, что было в истекшие двадцать месяцев, в эти мгновения он обвёл нас взглядом и глаза его широко открылись от ужаса, а из груди вырвался истошный вопль.
Ведь стадо господне превратилось в голодную свирепую стаю. Теперь мы сродни диким кабанам, у нас волчья гордость и бешенство взбесившихся волков.
Мы всецело принадлежим богу, никогда еще ни одна тварь земная так не принадлежала ему; он наша глава и сердце наше, а мы лишь карающие руки его. Да нет, слишком возгордимся мы, говоря так, — мы лишь меч его из закаленной стали, острый меч, мы — сверкающие и холодные клинки!
Настал вечер, когда Гюк из Сальзеда привел меня к логовищу моих близких и, прощаясь со мною у входа в пещеру, наказал мне покориться воле отца нашего небесного. По божьей воле пуля пробила мне левую руку, а я ведь не левша и, значит, должен написать еще и про это — не знаю, зачем и для кого, — но вот правая моя рука, пальцы, крепко держащие перо, уже принялись за дело, и перед глазами у меня встает берлога, где живет наша семья, и снова я вдыхаю воздух, каким дышал в тот вечер, и все, что пишу сейчас на бумаге, я чувствую с такой же силой, как и тогда.
В узкой и длинной гранитной пещере пахло дымом и мокрой псиной, убогой похлебкой, кровью и гноем, мазью для заживления ран, но уже не пахло у нас навозом, так как корова и мул обратились в бесплотные тени, уже не издают Запаха и — увы! — не согревают пещеру своим дыханием.
Мое письмо мэтру Пеладану, возвращенное мне с его ответом на обороте листа, жжет мне грудь. Я слышу, как сотрясает холодный ветер расшатанные доски — дверь нашего логовища.
Над огнем не висит котел, но в очаге горят два толстых полена: в эту ночь мы должны бодрствовать и поститься. Мне предоставлено место перед очагом, напротив колыбели. Мои волки и волчицы ждут меня. Мы все стоим. По правую руку от меня — старик Поплатятся, по левую — Дезельган; напротив нас — обе матери; между ними, возле колыбели — Катрин, старшая дочь Дезельганов. Финетта — в глубине пещеры, меж мулом и коровой, как в яслях, но мы очень далеки от евангельской картины, животные такие тощие, а молодое женское лицо едва видно в сумраке, — отблески огня почти не доходят туда.
Впервые по возвращении из Темного ущелья моя мать поднялась с одра своего, — в первый и в последний раз, я это знаю.
Пустыми мешками из-под зерна (теперь уж они всегда будут пустыми) накрыто высокое и широкое ложе из свежей соломы. На сердце у меня камень, все жилочки напряжены, как четыре струны скрипки бедного нашего Батисту Прану- веля. Сколько раз я видел Катрин Дезельган, а вот по-новому смотрю на нее, и она это чувствует, не смеет вскинуть на меня глаза. Мы по-прежнему стоим и будем стоять так, лишь читая молитвы, опустимся на колени. Даже в дозоре время никогда так не тянулось, как в эти первые часы ночного бдения.
Старик Поплатятся протягивает мне Библию. Он отметил, какие места должно прочесть, и я громко читаю их и сам внемлю словам, произносимым устами моими и повествующим о бедствиях малого народа Юдифи и мерзости отчаяния…
Жена Дезельгана поправляет поленья, не наклоняясь и почти не глядя, просто толкнув их ногой; пещера наполняется густым дымом, хоть топор вешай. Все кашляют и льют слезы.
Все вместе молимся. Молимся за Давида, моего отца, сожженного живым на площади в Пон-де-Монвере в 1697 году. Молимся за моего младшего брата Эли, умерщвленного в том же году во время облавы в лесах, устроенной для того, чтобы затравить его. Молимся за Теодора, старшего моего брата, павшего прошлой весной в ратном служении предвечному.
Читаем вслух молитвы, потом каждый сосредоточенно размышляет. В тишине слышно, как воет ветер, врываясь в плохо закрытую нашу нору, и шипят горящие поленья, выбрасывая клубы дыма.
Молимся за Авеля Дезельгана, убитого в прошлом месяце в ратном его служении предвечному, и, прочитав молитву, погружаемся в глубокое раздумье.
Наконец старик Дезельган объявляет нам, что мы должны призвать бесконечное милосердие господне еще на одно создание божье.
И мы молимся за Франсуазу-Изабо Дезельган. Да, речь идет о Финетте, мы молимся за Финетту…
Больная моя мать, изможденная, еле живая, уже несколько часов стоит на молитве, но каким-то чудом держится на ногах, не пошатнулась ни разу. Мы все прокоптились у очага, мы так изнурены, нас подтачивает и голод и холод, мы глотаем пепел, мы дышим дымом, у нас льются слезы. Все мое естество и как будто даже кожа на теле моем исполнены уныния.
Крестный отец мой, поглядев на меня своими воспаленными красными глазами, взывает к всемогущему творцу, зиждителю неба и земли, потом, вознося ему хвалу, пристально смотрит на меня, увещевает меня, наставляет, журит, и суровым делается его голос и лицо, опаленное тем же огнем, что сжигает наши Севениы.
И вдруг мне становится весело, от радости я разрумянился, на груди у меня воркует белая Голубка.
Свет воссиял в душе моей. Слава господу богу!
Прекрасен мир, созданный господом в шесть первых дней, но прекрасно и все, что он сотворил с тех пор, все, что совершает он в каждый новый день. И то, что нам кажется дурным, лишь служит к лучшему. Ах, жалкая слепота человеческая! Не видим мы, что ценою тяжких испытаний мы перейдем в лучший мир. Что значат все наши горести в сравнении с вечным блаженством? Да и сами испытания наши гораздо легче, нежели муки отцов наших, которых подвергли колесованию или сожгли живыми, однако ж отцы наши пели от радости на костре или под пытками. А мы еще недовольны, когда господь столь милостив к нам! Мы еще печалуемся, хотя он так щедро ниспосылает нам пророческое вдохновение, ведет нас, указует путь и вещает нам волю свою устами наших пророков, коих не было у отцов наших! Ужели не воспоем мы славу ему громче, чем люди давних времен? Ведь на нас возложил он священный долг возмездия. Ужели мы откажемся от пьянящей радости разить врагов господних блистающим мечом Гедеона. Шаг за шагом пройдем мы путь славы, столь ясный путь, и, шествуя по нему, не перестанем взывать и петь: «Благодарим! Благодарим тебя, господи!..»
Ночь уже была на исходе, когда я воскликнул:
— В краткой жизни нашей нет нам иного удела, как следовать покорно господней воле, дабы войти в царство небесное, где ждет нас бесконечное блаженство! Слава тебе, предвечный!
И гранитная пещера стала для нас храмом. Мы запели псалом. Старик Дезельган сказал:
— Так помни, Самуил. Надо покориться.
Потом мой крестный провозгласил слово божие. Мне на Этот раз он не дал читать Библию, — все эти строки священного писания он давно заучил наизусть и уже несколько месяцев держит их в сердце своем:
«Но Сара, жена Аврамова, не рождала ему. У ней была служанка египтянка, именем Агарь. И сказала Сара Авраму: «Вот, господь заключил, чрево мое, чтобы мне не рождать; войди же к служанке моей: может быть, я буду иметь детей от нее». Аврам послушался слов Сары. И взяла Сара, жена Аврамова, служанку свою, египтянку Агарь… и дала ее Авраму, мужу своему, в жену. Он вошел к Агари, и она Зачала…»
«Господь узрел, что Лия была нелюбима, и отверз утробу ее, а Рахиль была неплодна. Лия зачала и родила сына, и нарекла ему имя Рувим…»
«И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей; а если не так, я умираю! Иаков разгневался на Рахиль и сказал: разве я бог, который не дал тебе плода чрева?..»
И старик с опаленным лицом сказал еще, но уже по-своему:
— Когда Иисус вышел из Галилеи и пришел в пределы Иудейские, за Иорданом, приступили к нему фарисеи и сказали, искушая его: «Почему Моисей позволил человеку разводиться с женою своей?» Иисус ответил им: «Эго из-за жестокости времен Моисей позволил разводиться». И еще сказал Иисус: «Я есмь истинная виноградная лоза, а отец мой — виноградарь. Всякую у меня ветвь, не приносящую плода, он отсекает». Саддукеи же спросили Иисуса: «Моисей написал нам, что если у кого умрет брат, имевший жену, и умрет бездетным, то брат его должен взять его жену и восставить семя брату своему… В воскресении которого из них будет она женою?» Иисус сказал им в ответ: «Бог же не есть бог мертвых, но живых…»
И, простирая к небу руки, Самуил Ребуль в заключение воскликнул:
— Развратилась земля перед богом, на земле насилие всяческое… Мы возвратились ко временам Моисея. Так-то!
Мы молимся.
Затем я закрываю глаза, дабы устремить все помыслы свои с любовью к небесному отцу нашему. Когда же я открываю глаза, старик дед, Дезельган, его жена и моя мать отдалились и стали в стороне. Я был один перед угасающим огнем, а возле меня — Катрин.
Франсуаза-Изабо Дезельган, моя Финетта, моя любимая, маленькая моя, приблизилась к нам, взяла руку сестры своей, взяла мою руку и соединила их. Чуть слышно сказала мне:
— Наклонись, Самуил… Поскорее.
Я упал на колени, и Катрин преклонила колени, чтобы принять поцелуй, ощутив его на лбу своем, как легкое прикосновение крыла бабочки.
Моя мать подошла к нам и сказала, целуя меня:
— Прощай, мой сыночек, последняя кровинка моя. Буду ждать тебя. И тосковать по тебе стану даже на небесах…
И Луи Дезельган объявил мне:
— Ты теперь вдвойне мой сын, Самуил.
Старик Поплатятся простер к нам, стоящим недвижно, руку и торжественно произнес:
— Если запутались мы, не угадали предначертаний господа, против них пошли, — моя в том вина, и я должен поплатиться за все и за всех. Так-то!
И вот я остался с глазу на глаз с Катрин, мы были одни в гранитной берлоге, где угасал огонь. Женщины, отец и дед ушли, исчезли во тьме, где бушевала буря и хрипло завывал холодный ветер.
Катрин наклонилась, чтобы раздуть тлеющие угли, разжечь их и подбросить полено. Вскоре языки пламени взметнулись высоко, на гранитных стенах пещеры заплясала огромная тень колыбели.
Наконец сестра Финетты взглянула на меня. Сквозь слезы в отсветах огня я увидел и в ее глазах глубокую синеву, чистую небесную лазурь.
Указано мне было следовать предначертаниям господа, и я покорился, стиснув зубы, судорожно сжимая правую руку в кулак. Доказательством служит то, что много позднее, когда я остался один и разжал руку, я в ней увидел медный кружок с чеканным изображением пастыря в пустыне, под коим было изречение: «Не страшись ничего, малая паства», и цветок лилии. Ладонь у меня была изранена в кровь, по боли я не чувствовал. И тут мне вспомнилось, что точно такой же медный кружок я носил на груди под рубашкой: это была вторая половина талисмана.
Между пачкой предыдущих листков и двумя
пачками позднее опущенных последних записей
оказался еще клочок скверной бумаги,
исписанный крупными каракулями, — прощальное письмо Финетты.
Самуил, любимый мой! Пришла сюда, в ваш хутор, проститься с тобой. Брошу сейчас в тайник свою записку, в ней последние мои слова, которые я не могла сказать тебе. Когда было сказать? Как решиться? Кто прочтет, пусть судит меня. Я снова пришла сюда поговорить с тобой, как в прошлый раз, когда ты спал, а я беззвучно беседовала с тобою.
Это уж слишком, это мне не по силам. У меня голова кружится, кружится, как у овцы, когда она заболеет вертячкой и, верно, воображает, что ей нужно остановить головой лавину камней, несущуюся на нее с вершины горы.
Я сказала «да»… во всяком случае не сказала «нет» вчера, при всех родных, но ведь сердце мое вопияло: «Нет!» и тело тоже, — все существо мое… А ты не услышал! Господи боже, за что ты меня так наказуешь? Зачем разишь в самое больное место? Я их обоих поцеловала. Поцелуй этот все еще жжет мне губы.
Самуил, возлюбленный мой, я заранее отомстила за себя, я проливала черную злодейскую кровь, в уплату за кровоточащую рану души моей. Ведь я знала, что они придут к этому, что я тут бессильна, что волей-неволей я тебя потеряю.
Растерзали мне сердце за неплодие чрева моего. Перед своим отцом, перед матерью, перед моими и твоими близкими, перед своей сестрой, перед тобой я была совсем как перед тем капитаном, комендантом Праделя. Но не было возле меня бедняжки Птички-невелички, некому было солгать о лоне моем или же все уладить спасительной раной.
Зверь и нас всех сделал зверьми, и нас должно спаривать, как зверей, чтобы мы давали приплод. Да простит мне бог, но трудно мне возносить ему за это хвалы!
Нет, нет, это, поди, кощунство. Я недостойная твоя слуга, господи, будь милостив ко мне, не гневайся за то, что я бестолкова, туго да медленно понимаю. Ведь говорили же мне, что надо все кинуть, чтобы взойти на небо, и прежде всего отбросить самое дорогое, — оно-то и тянет к земле.
И еще я оторвала кусок от сердца своего, Самуил, когда погиб добрый наш Пеладан. Я знаю, любимый мой, какие слова ты тогда говорил, как старался спасти его. Все равно, для нас обоих, для тебя еще больше, чем для меня, он был сокровищем благим, крепко тянувшим нас к земле, и больно, ах, больно мне было, как будто вонзили мне нож в живое тело.
Как я хотела, чтобы тебя миновало мученье это, бедненький мой, но так уж судил господь, и ведь это еще не конец! До чего ж высоко на небо взбираться, и какой дорогой ценой люди попадают в царство небесное!
А ведь я так и не сказала тебе кое-что, возлюбленный мой! Когда ранили тебя в Темном ущелье, я за тобой ходила, тебе налили в рану крепкой водки, ты сомлел и потому не знаешь, а я не хотела тебе рассказывать, что пуля-то вышла из спины, и была та пуля серебряная. Видишь, всегда все оборачивается против нас.
Нынче посмотрела я на тебя там, наверху, в последний раз. Вижу, сидишь на краю утеса, плечо закутано моим шарфом. Ты меня не видел. Заставила я себя уйти молча, не закричала во весь голос, как я тебя люблю, не завыла, как раненая волчица, не бросилась к тебе. Благодарю тебя, господи, за то, что дал ты мне мужество перенести сие последнее испытание.
На полдороге сюда бросилась я ничком на землю и давай рыдать. Наревелась вволю. Все слезы выплакала, иссякли они, и вдруг я увидела у самых своих глаз травку. Зеленая травка и пахла хорошо, и тут вспомнила я, что растут у нас в горах всякие-всякие травы. Изукрасил создатель красотой великой наши Севенны, так что же у него на небе-то? Вот уж, верно, красота несказанная, Самуил? И как же мы с тобой будем там любить друг друга, еще лучше, чем в той каменной пещере, где мы укрылись тогда, в рождественскую ночь, и там мы во веки вечные не расстанемся.
Уж такой у господа закон, все теперь мне ясно, как божий день: такой закон установлен, что ради родного края надо жечь родной край; ради семьи надо разрушить семью; такой уж закон, что ради блага надо творить зло. Так вот, Самуил, великое счастье нас с тобой ожидает. А я-то пришла сказать тебе прощай! Нет, возлюбленный мой, до свидания, до вечного свидания. Умрем поскорее!
Я согбен и совсем поник, весь день сетуя, хожу;
Ибо чресла мои полны воспалениями,
И нет целого места в плоти моей.
Я изнемог и сокрушен чрезмерно…
Господи! Пред тобою все желания мои,
И воздыхание мое не сокрыто от тебя.
Сердце мое трепещет; оставила ценя сила моя…
На тебя, господи, уповаю я;
Ты услышишь, господи, боже мой…
Вот и не слышу больше повеления, столь властно требовавшего, чтобы я писал. А без его поддержки перо во сто крат тяжелее для моей руки, нежели сабля.
Я возвратился в сушило, где двадцать два месяца тому назад сделал первые шаги по тропе, указанной мне.
Долгие недели не посещало меня вдохновение свыше, лишь теперь по наитию вернулся сюда, — хочу сказать, что задача моя завершается:4 внутренний голос подсказывает мне, что тебе, читатель, остальные события станут известны, — все равно, будешь ли ты жить еще во времена ярости или во времена столь мирные, что я покажусь тебе безумным, а все описанное мною — невероятным.
Да я уж и не знаю больше, что тебе сказать. Ну вот, одного маршала сменил другой маршал, и брат наш Кавалье будто бы вступил с ним в переговоры… Нет тут ничего такого, чего бы тебе не было известно, ибо все это творится уже два века в христианском мире, пожалуй, все сие не покажется тебе занимательным. Будет ли для тебя любопытным, что Жуани не сдастся никогда, что и Роланд принес подобную же клятву, что у нас такая речь ведется: истинные воины, на коих господь бог может положиться, это наши севеннские горцы, худые, как скелеты, и одетые в рубище, а вовсе не те изнеженные щеголи и вертопрахи, которые бряцают саблями в Долине и воспевают красавиц, и что наша правда — одна-единственная… Но разве ты сам того не знаешь с давних пор, друг мой?
И другое тебе уже известно (ежели сие обстоятельство внимание твое привлекло, а ежели не привлекло, ты и думать о том не станешь), что из всех, с кем перо мое познакомило тебя, старики перемерли, да и молодые тоже почти все за несколько недель поумирали, ибо весна нынче очень робко поднималась вверх по течению нашей речки Люэк.
В прошлом месяце мы в горах сняли со стены в папистской часовне, которую позабыли сжечь, распятие, грубо вырезанное из каштанового дерева. Наверно, сделал его резчик- самоучка в долгие зимние вечера, обтесав сначала древесину топором, а потом работая острым ножиком, — словом, поделка в часы досуга молодого горца, который в простоте душевной придал Христу сходство с каким-нибудь своим старшим родственником.
Изваяние сие мы от креста отковырнули, поснимали надпись и всякие украшения и храним у себя. Мы говорим, что Это уже не Христос, а кто-то из наших страдальцев: Пужуле, или пастух Горластый, или еще кто.
Мой крестный долго смотрел на севеннского Иисуса, и вдруг сорвались с его уст слова: «Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. А я говорю вам: не противься злому».
Удивились мы, что старик Поплатятся вспомнил такую заповедь, но тут же он, как будто храня верность заветам своей долгой жизни, вздохнув, добавил:
— Нет, погоди! Иисус-то, слышь, не был кривой…
Но мы уж не знали, с кем он говорит — с нами или с давним своим приятелем, покойным Спасигосподи, возобновив всегдашний их спор.
Вчера Самуил Ребуль, мой крестный отец, отвел меня в сторону и долго говорил со мною, и в словах его были и как будто благодарность, и завещание мне, ибо старик сказал, как он рад, что может наконец спокойно предаться смерти.
Чернила у меня кончаются, и я хочу, чтобы последними их каплями мое перо запечатлело исполненные здравого смысла последние слова старика Поплатятся, душа которого скоро вознесется на небо:
— Слушай-ка, в горах наших люди в чем счастье видели? Семья — отец, мать, дети, да еще старики родители, родня, и чтобы все здоровы были, понятно. Так-то! В семье чтобы был мир и лад, кровля над головой, очаг, трапеза, тепло чтоб в доме было и во всем порядок: в свое время работай, в свое время за еду садись, в свое время спать ложись и про посиделки не забывай, вот так-то! Да чтоб слово у тебя было крепкое, а совесть чистая. Вот и счастлив был человек, больше ничего и не требовал, пусть, мол, до лучшей-то жизни все так и остается, и уж трудов своих не жалел! Так-то! Но вот Дверь накинулся на наш малый край, страшный зверь, с когтями, с клыками острыми, с адским огнем, пышущей пастью. Враги всего нас лишили, все с лица земли стерли, отняли у нас все, что было для нас счастьем: застолье семейное, очаг, тепло очага, запах его, жилище и все добро; чистоту совести, потом крепость слова, потом семью, потом разрушили сами устои семейные. Все отняли. Но кое-что осталось, забыл я про то сказать, — памяти нет в старой башке! Все, говорю тебе, они отняли у нас, кроме нашей веры! И чем сильнее старались они изничтожить ее, тем больше она возрастала и крепла. Зверь все у нас отнял, что ему не очень-то и нужно было, но не мог взять то единственное, на что целился все злее да злее, потому как он тем временем окривел, одного ока лишился! Вот беда-то!
Бедное мое иссохшее перо, скажи еще читателю, который совсем не знал нашего старика Поплатятся, читателю, который родится в конце долгой цепи поколений, непременно родится, скажи ему:
«Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит…»
И напиши еще так: пусть знает он, что я напраслину возвел на весну нынешнюю, ибо она благоухает лучше, чем другие весны, и смело хозяйничает в моей Долине.
Скажи ему также, что каштаны выстояли…
Конец записям.