БОГУН
КОМУДА ЯЦЕК
Тех, кого взяли живьем (…),
назавтра (…) всех до единого посекли.
Зыгмунт Друшкевич
Когда пленники, умирая, взывали к Иисусу,
это устрашило татар,
посему им перерезали глотки,
дабы имени Иисуса (…) не поминали.
Веспасиан Коховский
Отколе Польша Польшей стала,
не ударяла в нее молния страшнее.
Якуб Лось
Смерть атамана * Казацкая доля * Резать Ляха, или За горсть шелягов * Сабли не ржавели * Видение Тараса * Криво идет, пане мистру! * Заднепровские бесы * Хмель-ихменник! * Перначом в лоб, или Похороны полковника
Иван Богун, кальницкий полковник, прославленный молодец, победоносный вождь казаков, выходивший целым из множества битв и засад, — умирал. Но уходил он не как простой запорожец — в степи, в одиночестве, под карканье воронов и вой волков, сбежавшихся на свежую кровь. Он лежал на ложе из воняющих дегтем шкур, укрытый великолепной карминной делией с собольим воротником, а голову склонил на турецкое седло. Пришел его последний час, сама смерть притаилась под пологом шатра. Когда он, сотрясаясь в приступах боли, метался на ложе, то почти слышал приближающийся стук копыт ее вороного коня; казалось, еще мгновение — и нагрянет сама Костлявая Госпожа, чтобы одним взмахом косы снести седую, меченную шрамами казацкую голову.
Раны, полученные на берегах Плашевой[1], на краю кровавого берестецкого поля, где цвет молодецкого войска Хмельницкого пал, растоптанный копытами польских коней, никак не заживали, а вражья пуля все еще сидела в боку атамана. Полковник харкал кровью, хрипел, прося дряквы или горилки. Целые месяцы он лежал полуживой, иногда вскакивал, требовал коня и саблю. Несколько раз ему становилось лучше — тогда он садился на скакуна и мчался в степь. Но всякий раз его в конце концов одолевала немощь. Так было и сейчас: вместо того чтобы гарцевать на трофейном польском дзянете, он стонал на своем ложе и в слабеющей руке сжимал золотой полковничий пернач, добытый некогда в лагере под Пилявцами. Вокруг него молились казаки.
— Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сущий и все исполняющий, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша, — шептал, стоя на коленях у ложа, старый Филып, прозванный Куласом[2], ибо много лет назад, обороняясь в лагере под Старицей[3], он потерял ногу и с тех пор опирался на деревяшку. Поговаривали, что он лучше всех в Кальнике умел заговаривать хвори и вынимать пули, а также пускать кровь, вырезать чирьи и отгонять колтун.
— Каркаешь, как ворон, диду! — рявкнул казак Сирко, не выпуская из желтых, щербатых зубов чубук трофейной турецкой люльки. — Лучше горилки принеси, а не тропари распевай.
— Худо с ним, — буркнул Крыса, прозванный так за темный шрам, пересекавший левую бровь, нос и щеку. — Горилку с порохом давали?
— Не только с порохом, но даже и с пеплом, — проворчал Филып.
— И что?
— Не помогло.
— Кому что на роду написано, того не миновать, — Крыса с важным видом закрутил насмоленный оселедец вокруг правого уха. — Раз горилка с пеплом не помогла, значит, смерть верная, как «аминь» в молитве.
— Пуля глубоко сидит, — сказал Филып. — Ее ни буравом не вытянешь, ни долотом не выковыряешь. Я-то думал, может, сама выйдет, да, видать, к сердцу ее тянет, а не к земле. Что тут говорить — худо будет!
Богун застонал. Крыса высморкался, зажав нос двумя пальцами, и вытер руку о наборный польский пояс, к которому была пришита добрая сотня ляшских гербовых перстней. Казак всегда говорил, что это гербы его врагов, но все знали, что большую часть он собрал с трупов на поле боя, а иные, что познатнее, выкупил за водку у черни и татар. Он склонился над Богуном, взглянул на его бледное лицо и влажный от пота лоб.
— Батько, — тихо сказал он. — Я знаю. Смерть тебе написана. Так ты скажи, где тебя хоронить? Здесь, в степи, или в Киеве, у святого Михаила, под Златым Верхом[4]?
— Батько — славный молодец, — буркнул Сирко. — Ему гетманские похороны положены и катафалк, со стягами, с музыкой. В Печере[5] ему лежать, в пещере, меж святыми, а не у Михаила, с бродягами да попами.
— Су… ки… ны… — прохрипел Богун сквозь сжатые зубы. — Я вам… печер… С Пештой… хоронить меня хотите? В одной могиле, сучьи дети?! — Он оборвал фразу и сплюнул кровью, сраженный приступом боли.
Казаки смутились, переглянулись. Наконец Крыса хватил себя кулаком по бритой башке. Напрочь забыли, что покойный Пешта, который перед смертью постригся в монахи в киевском монастыре, люто враждовал с Богуном.
— Так где ж тебя, батько, хоронить? — спросил Сирко. — В Кальнике, что ли?
— Заткнись, старый козел! — рявкнул Крыса. — О каком Кальнике ты городишь? В Трахтемирове[6] батько ляжет. Велю гроб сделать из заднепровской сосны, крепче тех кольев и виселиц, что добрым молодцам князь Ярема ставил. В склеп[7] под монастырем тело опустим. Будет тебе там, батько, словно в постели под пуховой периной. Да и девок у тебя вдосталь будет, потому как под Трахтемировом с давних времен хоронили дунек знатных, а некоторые, поди, и нетронутые. А лет через десять будешь выглядеть, как те мощи из Святой Земли, из которых каменецкие жиды дрякву да снадобья готовят.
Сирко сплюнул сквозь сломанные зубы и забросил за ухо кончик длинного насмоленного уса.
— Попридержи-ка язык, Крыса, — прорычал он, — не то вместе с головой его лишишься. Не в Трахтемирове, а в Кальнике полковника похороним. А не хочешь правоту мою признать, так выходи на кулачный бой!
— Не в кулачном бою, а саблей тебе оселедец подправлю! — крикнул Крыса и, кинувшись на Сирко, схватил его за жупан под горлом, рванул, потащил на себя. Их тут же растащили другие казаки — схватили за руки, надавали по головам, отволокли в стороны.
— Первому, кто за саблю схватится, башку проломлю! — рявкнул Филып, хватаясь за обух. — Прочь! Прочь, сукины дети, свинопасы поганые!
Казаки послушались. Вышвырнули буянов из шатра и сами вышли, столпившись у входа. Стар и нерасторопен был Филып, но все помнили давнюю стычку с атаманом Голотой в Брацлаве из-за гулящей девки, когда старик в половину «Отче наш» так отделал казака чеканом и отходил деревянным куласом, что лекарь, привезенный из Умани, и старая ворожея Галина едва Голоту в единое целое собрали.
Старый казак остался с умирающим один на один. Богун хрипел, на его израненных губах показалась кровь. Изрытое шрамами лицо полковника становилось все бледнее.
— Конец, Фи… лып… — выдохнул он. — Сегодня умру.
— Казацкая доля. Сегодня живем — завтра гнием. Вчера горилку пили, завтра уж на Суде Господнем предстанем.
— Сколько я лет… прожил… Ты считал, Филып?
— Будет тебе уже за сорок[8], батько. Да только выглядишь ты старше. Не пошла тебе на пользу та ляшская пуля из-под Берестечка.
— Похороните меня в Переяславе… при соборе святого Михаила…
— Будет как скажешь, батько.
— Не хочу катафалка. Только в монашеское одеяние тело обрядите. А коли не довезете, гнить начну, так в степи и схороните. Под камнем, чтоб волки не вырыли… И на камне высеките…
— Не выроют. Присмотрю.
— Знаю… Филып… Я должен… видеть Тараса. Позови его. Немедля!
Старый казак огляделся.
— Нет здесь Тараса, — тихо сказал он. — Ты ведь сам его прогнал, батько.
— Как это… про… прогнал… — прохрипел Богун. — Не может быть.
— Это было тогда, как Тарас тебя не послушался и не стал резать ляхов, что мы под Белой Церковью взяли. Ты и велел ему на глаза не показываться. И Вересай как в воду канул. Только отец его с нами остался, потому как слеп уже и стар.
— Как это?! — всхлипнул полубеспамятный Богун. — Как такое может быть?
— А так и было. Нет больше Тараса. А ты, батько, потом в гневе горилку пил. Молодцам по мордам давал, землю грыз. От того удара раны у тебя и открылись.
— Дурное я сотворил, — выдохнул умирающий. — Пресвятая Пречистая, согрешил я. Прости мне, Господи, мой гнев! Как мог я прогнать бандуриста[9], что был мне как сын родной! Ведь я один-одинешенек на свете. Филып!
— Слуга вашей милости.
— Я Тарасу… Я ему все отдаю. Всю мою славу, всю добычу, с ляшских глоток сорванную… Ты его найди… Ты ему все передай… и скажи… скажи… что в гробу буду ждать его прощения! Филып! Спаси, Христе!
Богун рванулся с ложа, схватил старого казака за свитку, тряхнул его и снова рухнул на спину. На губах его выступила кровавая пена.
— Будет как велите, батько, — прошептал Филып.
Богун метался и хрипел. Кровь пятнала пышную польскую делию, стекала на благородные шелка и адамашки, на чеканный золотой пернач, на меха — волчьи, куньи и собольи.
— Столько лет воевал, — прохрипел Богун, — бил ляхов… Тысячи молодцев на смерть вел… И к чему все это? Что мне будет с этой славы в Царствии Небесном?..
Он приподнялся и задрожал. Изо рта хлынула кровь, алые пятна проступили на бинтах и корпии. Филып молился тихо, опустив голову. Багряная кровь полковника заливала шкуры и холстину. Стекала по шелковым поясам, по волчьим и собольим мехам, по златому шитью и бархатам. По армянской сабле в ножнах, усыпанных яшмой, по кинжалу, по полковничьему перначу, украшенному бирюзой. По колпаку из рысьего меха, увенчанному эгретом с алмазом, что стоил половину села. Кровь стекала с ложа, капала на растерзанную конскими копытами, сотрясаемую выстрелами пушек и аркебуз землю Украины. Филыпу казалось, что она сочится и сверху, по стенам шатра, льется с крыши, омывает древка копий, на которых был натянут полог; все утопало в багрянце.
А потом Богун вскочил с ложа, схватил окровавленной рукой саблю и крикнул страшным голосом:
— Тарас! Иди сюда! Тарас… Что ж я с тобой сотворил…
Он закашлялся и вновь без сил упал на ложе. И затих.
Прошло много времени, прежде чем Филып, дочитав молитву, вышел из шатра, забрызганный кровью атамана. Он взглянул на казаков, столпившихся у входа, и две слезы скатились по его обветренному, изрезанному шрамами лицу.
— Панове-молодцы и вся старшина полка кальницкого со всем товариществом войска запорожского… Вся Речь Посполитая Украинская… — он осекся. Голос Филыпа дрогнул, но через мгновение он продолжил:
— Иван Богун, полковник кальницкий, славный молодец, великий вождь, страж и радетель вольностей войска запорожского… Воин необыкновенный… отдал Богу дух. Богун мертв!
Казаки понурили головы.
***
— Ты и вправду верил, что Сонька — девка?! Хе-хе-хе! Всем молодцам давала; текла по есаулам, что кобыла весной, только с тобой одним не хотела. А знаешь почему?
— Не знаю.
— Потому что ты дурак и бабы никогда не портил!
Казаки, мерзкие, оборванные головорезы, от которых несло дегтем и горилкой, заржали так громко, что кони прижали уши. Тарас Вересай опустил глаза и вспыхнул, как невинная молодица при виде казацкого зада.
— У баб свои тайные уловки есть, что и сам муж не распознает, на лавке ее кто до тебя стругал или нет, — со знанием дела сказал Сысун, подтягивая коротковатый рукав трофейного гермяка[10] и щуря раскосые глаза. — Все бабы на Брацлавщине — шлюхи. Кроме моей и ваших матерей. Но об этом долго говорить. По коням, братья!
Они съехали в глубокий овраг, с плеском промчались через ручей. Копыта бахматов и волошинов загрохотали на камнях старой, заросшей травой дороги.
— Не маловато ли нас для такого набега? — спросил Олесь, известный лирник и бандурист из братства святого Михаила из Брацлава. — Если лях станет двор защищать, худо нам будет!
— Дуду в мешок, панове-молодцы! Одного ляха боитесь? Не те уж нынче паны, что нас бивали. Не Жолкевские и не Конецпольские, а всякие Трусовские да Зайчиковские, бабы в железо ряженые. Все будет ладно, говорю вам.
— А то ж! — крикнул младший из братьев Горылко. — Ждут уже нас в Копыснице бочки с дукатами во дворе. Девки свежие и ткани златотканые. Все по-казацки возьмем!
— Жаль добру пропадать! — добавил старший Горылко, вольготно развалясь в седле.
— На свою погибель лях сюда вернулся, — оскалил желтые зубы Сысун. — На смерть!
— Завтра в Кальнике порезвимся, — замечтался Морозовицкий, который называл себя шляхтичем, а на деле был самым обычным выродком, да еще и — как шептались по корчмам — прижитым, говорят, от жида-арендатора. — Говорю вам, паны-братья, что брацлавских баб как старых кобыл загоняем. Месяц пошевелить ногами не смогут, курвы!
— Играй, Тарас! — крикнул Сысун. — Играй, черт побери! Ведь мы как на свадьбу едем!
Тарас схватил бандуру[11] и заиграл.
А казак тот, бедный бедолага,
Слова те услышав,
В конце стола сел, кошель вынимал,
И шинкарке юной,
«На-ко, хозяюшка», — молвил,
Весь стол червонцами устилал.
А знатные казаки-богатеи,
Червонцы у него завидев,
Тут же угощать его стали
Меда стаканом
И горилки чаркой…[12]
***
— Батько… мы умрем здесь! — заплакала Люба.
— Что ты говоришь, дитятко? — спросил брат Михаил.
— Бесы к нам идут… — всхлипнула девочка. Крупные, как горох, слезы катились по ее прелестному бледному личику.
— Тихо, дитятко, — монах обнял ее, гладил и утешал. Остальные дети беспокойно зашевелились. Кто-то захныкал.
— Ярема идет! — простонал Мыкола, которому вишневетчики отрубили правую руку.
— Батько, ляхи нас схватят!
— Не найдут нас ни ляхи, ни казаки. Двор ведь этот брошен много лет. Весь род тут чернь извела. Никто о нас не знает…
— Они идут… Бесы мчатся на вороных конях, отче, — пищала Люба. Дети плакали все громче, даже Мыкола протер глаза левой рукой.
— Матерь Божья нас защитит, — вздохнул брат Михаил. — Пойдемте к ней, детки мои.
Он вошел в светлицу, преклонил колени перед изваянием Богородицы. Дети жались к нему, припадали на колени, рыдая.
И молились…
***
И тогда-то Фесько Ганджа Андыбер,
Гетман запорожский,
Тихо слова говорил:
«Эй, казаки, — молвил, — дети, други-молодцы,
Прошу вас, постарайтесь хорошенько,
Этих знатных казаков-богатеев
Из-за стола, словно волов, за рога выводите,
Перед окнами кладите,
Трижды березиной отхлещите!»
Это пел и играл Олесь. Слова думы уносил ветер, их глушил стук конских копыт. Они вылетели из оврага в широкую степь, и перед ними открылось море трав, зеленых будяков, чертополоха и цветов. Теперь они неслись вскачь, весело покрикивая.
— Во славу! — гаркнул Сысун.
— На счастье! — вторили ему казаки.
***
На дворе загрохотали конские копыта. Какой-то из скакунов заржал, усмиренный сильной рукой. Дети зарыдали в голос, бросились к ногам монаха. Брат Михаил склонил седую голову; его худые руки слегка дрожали. Палец монаха все еще украшал шляхетский перстень с гербом Косцеша. Он молился изо всех сил, глядя на статую Марии, и видел, как по лику Богородицы скатились две слезы… А может, ему лишь почудилось?
Маленький Мыкола прижал здоровой рукой плачущую Любу. Он вздрогнул, когда в сенях треснула дверь, когда доски пола загудели под коваными сапогами.
— Смерть, — прошептала Люба. — Смерть идет.
Брат Михаил прижал обоих к себе.
— Бог нас защитит, дети мои, — тихо прошептал он сквозь слезы.
***
Казаки ворвались в светлицу вшестером, с саблями наголо, с ружницами и чеканами наготове. Никто не оказал им сопротивления. Никто не схватился за оружие…
Молодцы замерли, удивленные, увидев группу детей, что жались к старому монаху в сером бернардинском хабите, подпоясанном рыцарским кольчужным поясом. А вместе с казаками в светлицу ворвался смрад дегтя, лошадей и горилки. И еще что-то… Холодное дуновение смерти. Пламя смоляных лучин заколебалось от ее ледяного дыхания.
Тарас посмотрел на съежившихся, всхлипывающих детей и вздохнул с облегчением. Он ждал отпора во дворе, вооруженной челяди и ляхов. Он даже боялся, что их шестерых не хватит, чтобы взять усадьбу, в которую, по словам Сысуна, тайно вернулся шляхтич со всей семьей. А вместо этого они нашли здесь лишь голод, нищету и убожество. И детей-калек…
Вересай вздрогнул, вглядевшись в горстку детей. Невысокий мальчишка обнимал обрубком руки девочку с черными провалами вместо глаз. Тут же рядом лежало безногое дитя, похожее на мешок тряпья, а дальше к коленям монаха жались пищащие малютки.
Дети были страшно изувечены. Тарас с ужасом смотрел на обрубки рук и ног, на головы, испещренные глубокими ранами, отметинами от сабель, шрамами от ожогов. У некоторых из деток были отрезаны уши, носы или пальцы — видно, они вместе с родителями попали в руки солдат коронных хоругвей, быть может, даже отрядов князя Яремы, мстивших за резню и сожженные усадьбы на Заднепровье. Перед Тарасом были самые несчастные жертвы войны, которую Богдан Хмельницкий развязал против Речи Посполитой. Несчастные малютки, заплатившие за мятеж цену куда более страшную, чем чернь, казаки, запорожская старшина, польские и русские паны.
На дальнейшие раздумья времени не было. Сысун ворвался в гущу калек, растолкал их, схватил старого монаха за хабит и выволок из толпы.
— Где лях? — взвыл он. — Где твой пан?
— Помилуйте, панове-молодцы, — простонал монах. — Его милость Гдешинский, что был здесь хозяином, убит. Чернь четыре года назад всю семью его вырезала, вместе с женой и детьми. Вон там, — он кивнул в сторону двора, — за конюшней мы похоронили то, что от них осталось…
— Брешешь, диду! Он здесь, во дворе прячется! Но мы его найдем. Из-под земли достанем. Так что лучше говори, где Гдешинский золото и серебро спрятал. Иначе худо будет!
— И на тот свет отправишься на поджаренных пятках, поп! — Морозовицкий скривил лицо в мерзкой ухмылке.
— Во дворе нет никого, кроме меня и этих деток, — сказал монах. — Я их с больших дорог собрал, калек несчастных.
— Значит, ты тут за детьми присматриваешь? Ты лях — иезуит?
— Я из отцов-бернардинцев, — ответил старик. — Во искупление грехов своих я посвятил себя Господу Богу, и Он велел мне брать под кров несчастных сирот. Так и я вас, панове-молодцы, о милости прошу — не чините зла несчастным калекам.
— Молчи, поп! — рявкнул младший Горылко. — Где золото прячешь? Где твои иудины дукаты, пес иезуитский? Отдашь нам — мы тебя целым оставим. А если хоть один утаишь, так на ветке попляшешь!
— Нет у нас золота. Я ведь бедный монах…
Одним быстрым движением Сысун схватил кинжал и приставил лезвие к горлу монаха.
— Заткнись, диду! Дукаты давай, талеры, ефимки, орты!
— Берите что хотите, только сирот пощадите!
— Обыскать двор! — взревел Сысун, а затем ударил ляха рукоятью кинжала в живот. Монах застонал, упал на колени и сложил руки для молитвы.
— Тарас, присмотри за ним!
Бандурист подошел к старику, но сабли не обнажил. Он не верил, что лях окажет ему сопротивление. Сысун и братья Горылко разбежались по двору. С грохотом они принялись рубить бочки чеканами и обухами, срывать крышки с сундуков, отдирать шаткие половицы, заглядывать в каморы и печи. Из худых холщовых мешков посыпалось зерно, из сундука взвилось облако муки. Из разбитых бочонков они вытащили сухари, остатки пшена и крупы.
— Не бойтесь, отче, — тихо сказал Тарас. — Если вы не утаили золота, с вами ничего не случится. Вы, верно, пан, шляхтич?! — спросил он, заметив кольчужный пояс на хабите старого бернардинца.
Монах истово молился. Дети плакали, прижимаясь к нему.
— Я служил в войске, — прошептал он тихо. — Был под Берестечком. Но после той резни посвятил себя Господу. И пошел собирать по дорогам малюток. Всех этих больных, раненых, безродных. Детей, что остались после набегов орды, казаков или наших хоругвей. Здесь все они — и из шляхетских усадеб, и из простых хат. Из городов и хуторов. Из оврагов и полей.
Тарас взглянул на детей, на их раны, шрамы, на обрубки рук и ног, обвязанные тряпьем, на их побледневшие личики. Он перевел взгляд на монаха.
И замер…
Вернулось то…
Казачок задрожал, упал на колени и на миг закрыл лицо руками. Этого… Этого не могло быть! Он увидел… Снова, как и год назад, он различал… Он снова видел то страшное.
Монах посмотрел ему прямо в глаза. Спаси, Христе… Неужто он знал о видениях казака?! Неужто что-то предчувствовал?
— Тарас, не бойся, — прошептал брат Михаил. — Мне предначертана смерть, но ты не страшись. Отец Небесный примет меня во славу Свою. Неважно, что я погибну, лишь бы дети уцелели.
— Ты знаешь… — выдохнул бандурист. — Ты знаешь… Что со мной тогда случилось…
— Знаю, что ты видишь, — прошептал старик. — То же, что ты узрел под Берестечком, когда в последний день битвы Хмельницкий ударял на королевские войска. Снова это перед твоими глазами. Молись за меня, казаче.
— Откуда ты знаешь? Отче… я…
— Я видел то же самое. У меня были страшные видения, пока я не сбросил гусарские доспехи и не облачился в хабит. И не посвятил себя Господу. Я знаю, что ты чувствуешь…
— Я… не хочу! — простонал Тарас. — Я больше этого не вынесу.
— И сказал Господь: кто не берет креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня[13]. Вот так, сын мой, ты получил дар от Бога, так уповай же на его силу и мощь, а он обратит его во благо.
— Почему это случилось именно со мной?!
— Уповай на силу и покровительство Богородицы. Следуй ее голосу и позволь себя вести. Быть может, именно ты принесешь мир Божий на Украину. И закончишь войну…
Тарас молчал. Он дрожал от ужаса и не мог смотреть на монаха.
В этот миг казаки с бряцанием сабель и грохотом кованых сапог ворвались в светлицу.
— Нет дукатов! — крикнул Морозовицкий.
— Нет золота! — как один, вторили ему братья Горылко.
Олесь впился в Сысуна злым взглядом.
— Где дукаты и талеры? Где орты и шостаки? Где златоглав и бархаты, чапраки, делии? Где турецкие ткани, что ты нам обещал?!
— Нет их здесь! — гаркнул младший из Горылко.
— Ты лгал, собачий сын!
Сысун злобно огляделся. Видимо, он не знал, схватиться ли сразу за саблю или как-то отвлечь разъяренных товарищей. И тут его острый взгляд заметил что-то за спинами молодцев.
— Там лях золото спрятал! — крикнул он, указывая на изваяние Богородицы. — Берите! Матери Божьей талеры не нужны.
Они вытаращили глаза. Под статуей Марии лежал тощий кошель.
Монах вскочил на ноги.
— Это наши последние гроши, отданные под защиту Пресвятой Девы!
Олесь метнулся к изваянию, протягивая руку к кошелю. Бернардинец преградил ему путь, но казак толкнул старика. Безуспешно. Монах, в свою очередь, схватил его руку и удержал без труда; зажал предплечье, словно в кузнечных клещах. Олесь яростно дернулся.
— Пускай! — крикнул он. — Черт!
Казаки бросились ему на помощь, расталкивая детей. Изба наполнилась грохотом, криком и бряцанием. Но прежде чем запорожцы добежали до мрачной фигуры монаха, лях оттолкнул Олеся с таким размахом, что тот отлетел назад, ударился бритой башкой о скамью и чуть не накрылся ногами. Пока его товарищи подбегали к бернардинцу, монах схватил тонкий кошель и изо всех сил прижал к груди.
— Муками Спасителя нашего, помилуйте! — вскричал он. — Это для детей…
Братья Горылко и Сысун схватили старика за руки, пытаясь вырвать у него скудную добычу. Они разорвали хабит, но выдрать кошель не смогли.
— Тарас! — прохрипел Сысун. — Тарас, иди сюда!
Бандурист не двинулся с места. Казаки, кряхтя, дергали монаха за руки, в которых он прятал кошель, но ничего не добились.
— Сукин сын! — процедил сквозь зубы Олесь и одним быстрым движением рубанул бернардинца чеканом по голове. Монах вскрикнул, упал на колени, но кошеля не выпустил. Кровь хлынула на пол, растеклась по трухлявым доскам.
— Отдавай дукаты! — взревел Сысун. — Давай золото, сучий сын!
Они схватили монаха за руки. Сопели, ругались, рычали, но его хватка была крепче кованой стали.
Олесь схватил саблю и нанес удар. Сысун — второй. Младший Горылко — третий, а Морозовицкий — четвертый…
— Стойте! — Тарас кинулся меж молодцев. — Оставьте его!
Старший Горылко всадил Вересаю локоть под ребра, младший добавил кулаком в висок. Тарас согнулся, рухнул под скамью и, скорчившись на полу, схватился за живот.
— Хватай золото! — взвыл Сысун.
— Это для детей! — простонал монах. — Сжальтесь… Пощадите…
Горылко с силой оторвал правую руку бернардинца от его груди, перехватил за предплечье. Но разжать пальцы ему не удалось.
— Отдавай! — крикнул Сысун.
— Для деток, — повторил монах окровавленными устами. — Для…
Сысун одним махом рубанул по судорожно сжатой кисти. Монах застонал. Кошель упал на пол вместе с отрубленными пальцами.
Сысун взвыл. Он хотел броситься за кошелем, но бернардинец оказался быстрее. Не успел казак нагнуться, как монах схватил мешочек левой рукой и прижал к своему израненному телу.
— Смилуйтесь, — пролепетал он. — Я…
Удары сабель и чеканов посыпались на него со всех сторон, один за другим. Бернардинец стонал; из последних сил он полз к изваянию Марии, не выпуская из руки кошеля.
— Трепыхаешься, лях! — закричал Сысун. — Еще трепыхаешься!
Он со свистом рубанул саблей и одним ловким ударом отсек ему левую руку по локоть.
Монах взвыл. Он рухнул на пол в судорогах прямо перед изваянием Марии. Алая кровь брызнула на стены, на фигуру Пресвятой Девы. Бернардинец сделал последнее, отчаянное усилие, хотел навалиться на кошель всем телом, но Сысун схватил его за длинные седые волосы, рванул голову вверх, а затем со свистом ударил саблей.
Плач и крики детей оборвались в одно мгновение. Удар был так силен, что Сысун разрубил шею монаха и заодно — изваяние Богоматери. Голова бернардинца с грохотом упала на доски, с глухим стуком прокатилась по полу и замерла в углу. Веки еще шевельнулись, дрогнули и застыли. Кровь стекала по опрокинутым свечам, по четкам, по Библии и по изувеченному, безголовому изваянию Марии.
С победными криками Сысун и Морозовицкий бросились к кошелю, схватили его и принялись вырывать друг у друга из рук. Ткань тут же лопнула, и из холщового мешочка посыпались монеты. Но это были не талеры, не дукаты и не червонцы. Это были обычные, простые медяки, ломаные и обрезные третьяки, денарии, шеляги и гроши, среди которых лишь изредка блеснет орт или шостак[14].
Тарас в ужасе смотрел, как панове-молодцы сгребают измазанные в крови медяки. Как младший Горылко поднял отрубленный палец монаха и, помогая себе зубами, сорвал с него гербовый перстень. Морозовицкий отрывал доски от пола, рубил стены, переворачивал утварь. А Олесь тем временем стянул с мертвого тела бернардинца его рыцарский пояс.
Сысун поднялся с колен, ссыпал в свой кошель окровавленные гроши, а потом взглянул на отрубленную голову монаха и сплюнул.
— Поджечь двор! — заорал он во все горло. — Спалите это волчье гнездо!
Морозовицкий схватил смоляную лучину, торчавшую у двери. Быстро поднес ее к скатертям и тканям у безголовой фигуры Марии. Пламя взметнулось вверх, перекинулось на стену.
— Поджигай! Подкладывай огня! — ревел Олесь. — Спалим двор дотла!
Дети уже не плакали. Сбившись в кучу в углу, они недвижными взглядами смотрели на то, что творилось посреди светлицы — должно быть, потому, что за время войны на Украине они видели вещи и похуже. Смерть родителей, братьев и сестер, пытки, резню, неволю, страх, разрушение. Тарас быстро очнулся. Он бросился к ним, обнял малюток, подтолкнул к двери, что вела в сени.
— Бегите! — крикнул он. — Бегите со мной!
***
Тарас поднял крест и вонзил его в мягкую, размокшую от дождя землю. Он отдал долг; вернул хотя бы малую часть того, чем был обязан брату Михаилу. Казак преклонил колени, перекрестился, прочел молитву.
— Что ж вы теперь делать будете, детки?
— Помрем, — тихо ответил однорукий мальчик. Он все так же прижимал к себе плачущую девочку. — Здесь или на большаке — разницы никакой, пане.
Тарас подошел к коню, вытащил из переметных сум мешок сухарей и положил у ног детей.
— Берите, — буркнул он. — Хватит вам надолго. Что еще я могу для вас сделать?
Мальчик подошел к Тарасу. Единственной рукой, что у него осталась, он протянул молодцу небольшую, двадцатичетырехструнную бандуру. Казак взял ее, провел рукой по деке. Ему достаточно было коснуться струн, чтобы понять — инструмент отменного качества. Его корпус, вырезанный из цельного куска ели, заканчивался тонким, чуть изогнутым грифом. Бандура была легка, как степной ветер, и стоило ему лишь тронуть струны, как она зарыдала жемчужной росой звуков.
— Я уже не сыграю, — сказал мальчик и показал на правый, пустой рукав рубахи. — Но вы ее возьмите. В струнах бандуры — душа Украины. Я нашел ее под курганом, где лежат давно погибшие рыцари. Может, вы… как сыграете на ней, успокоите сердца мятущиеся. Я не сумел, когда пришли к нам ляхи… и обидели меня… А будь у меня обе руки, сыграл бы я на этой лире и панам, сыграл бы и ляхам, и иезуитам. Королевичам, попам, хлопам и казакам. Сыграл бы им, чтобы они уснули, в сон вечный погрузились. Ибо покуда они на Украине, не будет здесь мира Божьего. Ты спрашивал, что можешь для нас сделать. Так скажу я тебе, пане-казак: иди и играй. Вспомни нас и брата Михаила, что был нам лучше отца. Вспомни его могилу и то, что ты здесь видел. И играй.
— Не могу я принять бандуру, — сказал казак. — Она золотых десять стоит. Продайте ее лучше. На хлеб себе добудете.
Мальчик покачал головой.
— Богородица велела, — выдохнул он, — отдать вам лиру. Возьмите ее и идите за голосом сердца.
Тарас вздрогнул.
— Если так, если это она вам велела, то я буду играть. И помнить о вас. Слава Богу.
— Слава…
Тарас сел на коня, двинулся вслед за Сысуном и казаками, но еще раз обернулся, чтобы взглянуть на горстку детей, стоявших под дождем и серой хмарью над могилой своего заступника, у развалин сожженного двора.
— Не езжай с ними, — сказал мальчик.
— Должен, — ответил Тарас. — Прощайте!
***
Уже в овраге он догнал Сысуна, Олеся и остальных казаков. Ехали молча. Лица молодцев были хмурыми, осунувшимися. Набег, который должен был принести славу и богатство, дал им лишь горстку жалких шелягов, потому что во дворе, вместо богатого шляхтича, они нашли одинокого монаха и толпу изувеченных детей. Сысун ошибся впервые. А это могло означать, что от него отвернулась казацкая фортуна, которая, по правде говоря, бывала дамой весьма капризной. Иногда она вела к булаве и почестям, но куда чаще — к смерти от сабли, на колу, на виселице или к долгому угасанию в степи. Быть может, эта неудача означала, что Тарасу следовало искать себе компанию познатнее, в которой легче было найти и ратные подвиги, и достойную добычу.
Внезапно ехавший впереди Морозовицкий остановился, а затем соскочил с бахмата, увидев следы, отпечатавшиеся в размокшей земле.
— Кони, — сказал он. — Дюжина вооруженных, а то и больше.
Морозовицкий наклонился над следом, потрогал оттиски и наконец выпрямился, нахмурив лоб.
— Ляхи. Копыта хорошо подкованы. Лучше, чем у наших бахматов.
— Давно прошли?
— Утром, когда мы двор жгли.
— Чума на их головы!
— Верно, дым увидели.
— Они знают о нас! — простонал Олесь.
— Не надо было двор палить, — буркнул Тарас.
— Молчи! — шикнул Сысун. — Уносим ноги!
Они огляделись, но лес был тих и спокоен.
— По коням.
Они поехали рысью. Таинственные следы уходили от ручья в сторону леса. Видно было, что ляхи не пошли дальше по оврагу, а свернули с тракта и укрылись среди деревьев. Сысун, хмурый и молчаливый, пустил коня вскачь. Они вылетели на поляну, поросшую будяком и чертополохом, пересекли ручей, журчавший среди камней, и въехали в лес, исчезнув в тумане, что стлался, словно дым, меж мокрых стволов.
Дождь перестал. Приближался сырой апрельский вечер, небо над головой было чистым и синим, лишь на западе поблескивали белесые верхушки огромных туч, клубившихся, словно толпа басурманских голов в шишаках. Земля парила после недавнего дождя. Влажная мгла оседала на бляхах, пряжках и металлических украшениях конской сбруи, окутывала их пеленой испарений, превращая бахматов и подседелков казаков в хоровод призраков и видений; влажные капельки оседали на конской шерсти.
Они въехали в дубовый лес, а затем, когда вынырнули на очередную поляну, Тарас взглянул на своих спутников. Сначала он моргнул, протер воспаленные глаза рукой, словно не веря тому, что видит.
Стон вырвался из его груди.
Он увидел…
Он увидел то, чего ждал с самого полудня, с той самой минуты, как они отъехали от сожженного двора. Ему явилось видение, впервые посетившее его почти год назад, в июне, перед днем Святого Духа. В последний день страшной битвы под Берестечком, когда Хмельницкий вел свои отряды на королевский лагерь, Тарас увидел то, чему суждено было случиться всего через несколько часов: залитое кровью, устланное трупами поле боя, молодцев, разорванных в клочья пушечными ядрами, груды мертвых верховых лошадей, казаков, растоптанных копытами гусарских коней. Он увидел и кровавые раны на телах товарищей из кальницкого полка. Но тогда, тем июньским рассветом, он еще не верил представшему его глазам. Он тешил себя мыслью, что это лишь наваждение, что он просто перебрал горилки.
Сердце замерло в груди, когда все сбылось в точности до последней черты. Когда после безумных атак татар, после натиска гусарии и удара иноземной пехоты треснуло и рассыпалось войско Хмельницкого. Видение было жестоким, ибо было правдой. Тарас увидел смерть своих товарищей. И этот дар остался с ним, чтобы явиться вновь во дворе, когда он смотрел на молящегося монаха.
А теперь он, обезумевший, смотрел на своих спутников. Он видел их окровавленные тела, отрубленные руки и ноги, выжженные буравами глаза, кровавые раны от сабель и чеканов. Его окружали живые мертвецы на конях. Сысун и его ватага шли на смерть.
Тарас натянул поводья и отстал. Он не хотел видеть того, что должно было случиться. Не зная, куда податься, достал флягу с горилкой, отхлебнул глоток. У него не было сил стать свидетелем гибели всей ватаги. Христе Спасителю, за что это выпало именно ему? За какие грехи?!
Внезапно где-то сбоку, среди бурелома и зарослей влажного папоротника, он увидел тонкий женский силуэт. Она подняла руку, маня его к себе.
«Уповай, сын мой, на силу и покровительство Богородицы, — раздался в его душе голос брата Михаила. — Следуй ее голосу и позволь себя вести…»
Он не раздумывал долго. Отделившись от казаков, он свернул в лес и погрузился в молочную дымку. Он озирался по сторонам, но нигде не видел Богородицы. Напрасно он напрягал зрение, пытаясь пронзить взглядом туманную пелену. Наконец он заметил ее на краю небольшой поляны и направился туда. Он ехал сквозь мокрые кусты и чащу. Миновал старые, вековые дубы и березы, перескакивал через сгнившие стволы, проваливался в ямы от вывороченных корней, проезжал под скрытыми в полумраке древесными кронами. Глазами он искал свою проводницу, весь в паутине, бледный и промокший от росы.
Он снова заметил ее меж деревьев, резво поскакал к поляне, но тонкий силуэт исчез из виду. Тарас вылетел на открытое пространство, остановил разогнавшегося коня, обвел взглядом лес, скалы и заросли, но никого не увидел. Он был один посреди мрачного бора, в котором, быть может, уже крались его враги. Только теперь он подумал, что то, что он принимал за знаки, было лишь обманчивой уловкой; что Богородица, вместо того чтобы помочь, указала ему путь в самый центр западни. Он гнал от себя эту мысль, не пускал ее в свою казацкую голову, но она возвращалась, словно днепровская волна, что бьется о ненасытецкий порог, — все сильнее и все страшнее.
Долго блуждал он по урочищам и долинам. Двигался на едва слышный шепот ручья. Наконец набрел на узкую тропку, ведущую вверх, и выехал в широкую степь. Солнце уже клонилось к закату.
Птицы!
Стая ворон и воронов так внезапно сорвалась с травы, что конь Тараса заржал, встал на дыбы, и казачок едва удержался в седле. Когда верховая лошадь опустилась на передние ноги, бандурист придержал поводья и замер.
Сперва он подумал, что торчащее перед ним — это рощица иссохших деревьев. Потом — что, быть может, он видит густой ельник или ласточкины гнезда, так плотно облепившие сухие стволы, что те кажутся причудливо изогнутыми.
Лишь мгновение спустя до него начало доходить, что же он увидел на самом деле. Когда конь заржал, вскинул голову, начал пятиться и шарахаться, не желая подходить ближе, Тарас прозрел, и его взгляд проследовал вдоль длинных, окровавленных шестов, до самых… пяти человеческих тел, насаженных на верхушки свежезаостренных кольев.
Пятеро казаков из ватаги Тараса, еще недавно мечтавших о разбойной славе, добыче и распутных девках, закончили свой век на высоте. Однако это вознесение под небеса явно не пошло им на пользу. Будущие рыцари православные и степные рубаки, в своих мечтах полковники и гетманы войска запорожского, закончили свой путь кусками падали, брошенными на съедение воронам и воронью.
Здесь были все. Сысун, Морозовицкий, Олесь, оба брата Горылко. Тарас с ужасом смотрел на них, снял колпак и глядел, широко раскрыв голубые глаза, даже не чувствуя слез, что ручьями текли по его лицу. Лишь тогда до него дошло, что Богородица, явившаяся в лесу, спасла его от жестоких мук и медленной смерти.
Его товарищи погибли страшной смертью. По польскому закону их посадили на кол. Но даже в час такой жестокой казни им не преминули добавить мучений. Тарас видел их вывернутые вверх руки, обмотанные соломенными жгутами, которые вымочили в смоле и подожгли. Он всматривался в дыры на месте проткнутых буравами глаз, вглядывался в отрезанные уши и носы, в полосы кожи, содранной с груди и спины, в раны от кинжалов и надзяков, в стрелы, торчащие из плеч и животов… Сожженные, изрубленные, изувеченные десятками самых изощренных пыток, тела казаков почти не походили на человеческие останки. Они торчали недвижно, под собственной тяжестью глубоко насаженные на острия кольев, словно чудовищные наросты на свежем дереве, выставленные на поживу птицам, издали смердя кровью, гарью и ужасным смрадом человеческих нечистот.
Тарас заставил коня подойти ближе. Он с трудом находил в изуродованных лицах черты своих недавних товарищей. Младшему Горылко в глазницу был вбит гербовый перстень брата Михаила — серебряный шляхетский сигнет, изображающий переломленную стрелу, что смотрит в небо. Во рту Сысуна торчал разорванный холщовый мешочек, тот самый, что лежал под изваянием Богоматери и был отнят у старого монаха.
Вдруг Олесь поднял окровавленную голову. Тарас увидел две кровавые дыры на месте выколотых глаз.
«Спаси, Христа ради, — пронеслось у него в голове. — Он смотрит… Видит меня…»
— Больно… — прошептал Олесь. — Страшно больно.
— Спаси, Христа ради, — простонал казак. — Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего…
Он не смог дочитать молитву, потому что Олесь застонал таким голосом, что Тарас содрогнулся.
— Послушайте, христиане… кто имеет уши! Да остановится, правды Божьей выслушает, ибо приближается суд Божий, ниспошлет Господь кару многую. Приходит час, когда всякая семья кровью помажется…[15] Тарас, ты слышишь?
— Олесь, я… из пистоля, прекращу твои муки.
— Тарас, мы прокляты. Прокляты, когда ходим, едим, спим… Прокляты, когда стоим, когда принимаем пищу, за то…
— Олесь… Ты не будешь мучиться…
— …что убили старого ляха во дворе и Богородице голову отсекли! Ты слушаешь? Слушай, — шептал полубеспамятный старший бандурист. — Я уже над могилой стою.
— Слушаю.
— Ты избран, Тарас… Тебя избрала Божия Родительница, как единственного достойного в нашей ватаге. Единственного, кто проявил… милосердие. Ты избран, чтобы принести мир Божий на Украину. Ты понесешь свой крест, как Христос, в коронный лагерь. Ты пойдешь к ляхам, чтобы простить им вины и склонять их к примирению.
— Олесь, что ты городишь? Какой мир Божий? Как это?
— Будет великое кровопролитие на Украине. Села лесом порастут, волки в них выть будут, дети малые и молодицы пойдут в ясырь… Растопчут наши поля копыта вражьих коней. Брат брата кровью обагрит и орде продавать будет, а хлопы наши и казаки станут рабами жестокого тирана. Так будет, если не воцарится на Украине мир Божий… Тарас, слышишь…
— Да, — простонал Тарас. — Слышу…
— Я вижу… Вижу, как золотая корона на землю падает… Черные орлы ее клюют. Но восстанет из степей рыцарь преогромный. Он корону поднимет и на свою голову возложит. И будет у того рыцаря в гербе щит на щите. А после случится великая битва у Сорокской могилы, у самого Буга. И когда после нее настанет рассвет, тот рыцарь принесет мир Божий на Украину и спасет ее… навеки.
— …честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем, — закончил казачок молитву.
— Тарас, — шептал умирающий Олесь, — я вижу его, Божьего короля, я чую, как ты и Богун рядом с ним по степи едете. На голове у рыцаря корона, а в руке Богуна — булава… И ты с ними. Тарас! Ты все это свершишь!
Тарас перекрестился.
— Ты видел, что нас ждет?.. Потому… и уехал?
— Видел, — всхлипнул бандурист. — Я… не знаю, что это…
— Ты теперь до конца жизни будешь такое видеть. Ты будешь видеть, как товарищи твои на смерть идут, как орда и ляхи режут деток маленьких, как людей в ясырь берут, как молодиц неволят. Отныне ты всегда будешь видеть, кто какой смертью погибнет.
— Олесь, — простонал Тарас. — Олесь, прости… Я не хочу. Не хочу этого видеть. Нет у меня сил!
— Если не хочешь, то должен радеть о мире Божьем, — простонал насаженный на кол казак. — Ибо только тогда познаешь покой. Так говорит Богородица наша, и ты должен ее слушать. Ты молод и слаб. Ляхи и казаки рядом с тобой — волки. Но у тебя есть лира, которую дал тебе мальчик во дворе. Так ты береги ее как зеницу ока. Как саму душу казацкой вольности. А когда попадешь в беду, сыграй на ней врагам своим. Ее звуки успокоят души разъяренные, упырей и сысунов. Иди, Тарас. Иди и играй.
Вересай едва понимал слова Олеся.
— А теперь вернись к Богуну и скажи ему… передай эти слова… — хрипел умирающий. — Что Черная Рада будет…
Тарас слушал, дрожа от страха. Он не мог оторвать взгляда от измученного лица Олеся и двух кровоточащих дыр на том месте, где еще сегодня утром были изумрудные глаза казака — прекрасные, обрамленные темными ресницами. Глаза, которыми он ловил улыбки красивейших молодиц.
А потом он услышал шорох и чуть не умер от ужаса. Рядом, на колу, шевельнулся Сысун и выплюнул разорванный кошель монаха.
— Он брешет… — прохрипел тот. — Не слу-у-ушай его, Тарас. Не будет мира Божьего… на Украине.
— Беги! — простонал Олесь.
— Постой… погоди, я хочу тебе… кое-что сказать перед смертью, Тарас, подойди!
Казак задрожал.
— Вот, видишь, что с нами ляхи сделали, — говорил Сысун. — Иди и отомсти за нас, товарищей своих. Задуши за каждого из нас по ляшской глотке. Что я говорю, по одной — и дюжины не хватит… Слы… шишь… Иди, режь ляхов и пархатых, чтоб ноги их не было на Украине.
— Не слушай его! Тарас, думай о мире!
— Резать ляхов! — рычал Сысун. — Бей их, как волк степной, сердца разрывай. Никому не давай пощады — ни детям, ни женам, ни бабам. А коль сабли не хватит, хватайся за кинжал, за топор, за осник, за косу, и так их убивай, чтобы знали, что умирают…
— Тарас, беги! — простонал Олесь. — Он хочет тебя задержать… Хочет твоей смерти. Поезжай к Богуну… Поезжай, умоляю. Быстрее!
— Тарас, подойди ко мне… Подойди, дитятко, приблизься. Я должен тебе кое-что сказать… Кое-что важное… Слово, которое…
— Беги!!! — застонал Олесь. Его голова безвольно повисла на груди.
Тарас понукнул коня, бессознательно приблизился к Сысуну, и в этот миг увидел нечто, отчего оселедец встал у него дыбом.
В тумане и испарениях вокруг холма с окровавленными кольями проступили темные силуэты всадников. Его окружали угрюмые, молчаливые мужи в рваных колпаках, делиях и выцветших, дырявых жупанах. В изодранных кольчугах и мисюрках, меченых сабельными ударами, в ржавых карвашах, в бехтерцах, бастардах, гермяках и бекешах. Некогда их сбруя, одежды и снаряжение, должно быть, сверкали красками и самоцветами. Ныне же все было изорвано, истерто, покрыто многолетней пылью, грязью и прахом. Всадники сидели на конях, что когда-то были великолепны. Но теперь скакуны были облезлыми, покрытыми запятнанными кровью чапраками, старой сбруей, с которой свисали остатки кистей, султанов, бахромы и пышных украшений. Тарас ошеломленно смотрел на них, переводя взгляд с одной морды на другую… Это были прекрасные кони, арабы и анатолийцы. Он не видел среди них ни секелей, ни казацких бахматов. Это были польские верховые кони!
А потом подул ветер. Он затрепал пробитую пулями, выцветшую хоругвь, на которой были изображены звезда, перевернутый полумесяц и вонзенный в него благочестивый крест… Тарас знал этот герб. Это был Корибут… Знак страшного князя Вишневецкого.
Ярема!
Это слово вселяло страх и ужас даже в самых старых, одичавших сечевых казаков; оно бросало на колени целые полки и сотни. Перед Тарасом была одна из хоругвей уже покойного князя Яремы. Одна из тех рот, что даже на этой беспощадной войне выделялись страшной жестокостью, ибо служила в них шляхта, потерявшая в восстании усадьбы, жен и детей. Вишневетчики не давали пощады ни одному казаку, оставляя за собой лишь небо и землю. Тарас содрогнулся, когда заглянул в лица окружавших его всадников, когда увидел бледные, выцветшие глаза, взъерошенные седые брови и усы, пустые, выжженные взгляды, не выражавшие никаких чувств. Он увидел покрытые шрамами лбы, повязки, скрывающие выколотые глаза, отрезанные уши, обрубки рук, следы пыток, которым их подвергли казаки. Тарас понял, что хуже места для встречи не найти.
— Эй, резун, просим на землю! Пришел твой час!
Лях, произнесший эти слова, стоял в стороне. По булаве Тарас узнал в нем поручика или ротмистра вишневетчиков. Его взгляд жег, словно пламя, словно взгляд упыря. Рука в железной перчатке сделала короткий жест — велела сойти на землю.
— Тарас! Беги! — простонал Олесь. — Беги к Богуну…
В последнем порыве отчаяния Тарас вонзил шпоры в бока вороного волошина. Скакун тут же рванул с места, вытянул шею в галоп. Но он был не один. За спиной казак услышал грохот, гул конских копыт и тот леденящий, страшный крик, от которого дрожь пробирала толпы черни и голодранцев:
— Яре-е-е-ма-а-а-а-а!
Поляки перешли в галоп, заходя казаку в тыл. Тарас метнулся между кольями, развернул коня в сторону открытой степи. Он пригнулся к седлу, уткнулся лицом в развевающуюся гриву.
— В поле! — крикнул он. — Лети, Вороной! Спаси! Спаси меня!
Конь понесся, как степной ветер. Перескочил через бурелом, промчался мимо старых курганов, погрузился в море будяков, трав и цветов, скрывавших его по самую холку. На своих проворных скакунах за ним гнались ляхи.
— Стой! — взвизгнул один из них.
Тарас и не думал слушать. Он еще крепче прижался к конской шее.
— Поворачивай!
— Лети, лети, Вороной, — прошептал он.
Стройные польские кони неслись легко и проворно, как стадо оленей. Грохот копыт разрывал Тарасу череп. Казак понимал, что шансов выйти целым из этой передряги почти нет. Он мчался на обычном, захудалом волошине, что больше к возу годится, нежели для смертельной погони, а за ним — быстрые, как ветер, проворные и резвые польские скакуны, что могли порой и двадцать миль за один день покрыть!
Вишневетчики были совсем близко. Краем глаза он заметил, как один настигает его слева, увидел лишь блеск занесенной сабли…
Тарас, ловко, как рысь, укрылся за боком коня по-татарски. Лезвие сабли лишь рассекло воздух. Казак в отчаянии погнал Вороного, вырвался вперед, последним усилием выкупив себе еще несколько пядей жизни…
Степь кончилась. Они влетели в неглубокий овраг, и Тарас свернул вверх по ручью, что бежал по дну. Его разогнавшийся скакун взбил копытами фонтан серебристых капель. Тут же в водяную взвесь ворвались дико храпящие скакуны ляхов. Вороной, легко, как птица, перескочил через трухлявый ствол, миновал сухие ветви орешника, метнулся между скал, а потом рванул вбок и вскарабкался по тропке на стену оврага.
В гору конь пошел тяжелее, стал выдыхаться. Тарас вскрикнул, выхватил саблю и обернулся к преследователям.
Враги настигли его в одно мгновение. Он выставил саблю, отразил первый удар, а затем, повинуясь чутью, пригнул голову, уворачиваясь от ветки. Шляхтич, гнавшийся за ним, увернуться не успел — удар сшиб его с седла, швырнув в кусты и колючие заросли.
Вороной несся, словно птица, словно лань, спасающаяся от волчьей стаи. Он влетел в лес, промчался по тропке среди папоротников, миновал вековые дубы и ольхи. Мчался по влажной грязи, перескочил через ручей.
Враги были совсем близко… Он уже слышал на своем затылке горячее дыхание вороного дзянета. Уже второй скакун заходил на него слева.
Тарас свернул вправо, заставил коня совершить смертельный прыжок через ствол сломанной липы, затем ринулся влево, лавировал, в последний миг увернулся от лезвия. Он проскользнул между двумя близко растущими деревьями, заставив ляхов разделиться.
Волошин выбивался из последних сил. Пена клочьями валила с его боков, капала с морды. Преследователи шли на него лавой, подбирались с флангов, и казалось, вот-вот они со всех сторон навалятся на казацкого коня, растопчут его, сомнут, разорвут в клочья. Но казацкий конь все ускользал. Он не был быстрее, он был загнан, напуган… но ему сопутствовала удача.
Всадник слева был все ближе. Он вонзил шпоры в покрытые пеной бока коня, поравнялся со скакуном Тараса и рубанул саблей. Казак увернулся. По-татарски исчез за седлом, а Вороной шарахнулся вбок, круто свернул, снова пробежал между двумя липами и вылетел на просторную степь, озаренную светом заходящего солнца.
Вишневетчики рассыпались широкой лавой, заходя к Тарасу с флангов. Первый из ляхов настиг казака справа. Бандурист обернулся, рубанул вслепую. Преследовавший его шляхтич парировал удар, взмахнул саблей и с коротким свистом полоснул беглеца по плечу. Казак взвизгнул, оружие выпало из его руки. Он рванул поводья, свернул вправо, прямо перед носом коня преследователя. Шляхетский скакун заржал, дико вскинул голову и сбавил ход, а Вороной выскользнул из-под удара, пронесся рядом и снова погнал вскачь.
«Лира! Я должен сыграть на лире!» — пронеслось у Тараса в голове. Черт побери, как он это сделает, сидя на взбесившемся коне, несясь, как вихрь, по степи? Он не мог дотянуться до переметных сум, не говоря уже о том, чтобы развязать шнур…
Он в отчаянии оглядывался. Враги брали его в плотное кольцо, обгоняли, сжимали тиски, тянули руки к поводьям обезумевшего скакуна. А ведь он должен был… Должен был добраться до Богуна, чтобы передать ему слова Олеся…
Одним быстрым движением он схватил пистолет, приставил его к своей груди, не желая даваться живым. Он уже собирался спустить курок, когда…
Преследователи взвизгнули, натягивая поводья!
Земля разверзлась под копытами коня Вересая. Пистолет выпал из руки казака, а сам он соскользнул с седла и полетел вниз. Он летел прямо к лазурным волнам и таинственным глубинам Южного Буга, падал, падал сквозь воздушную бездну, вдоль склонов, утыканных острыми скалами. Река с плеском приняла его тело и сомкнулась над головой юноши.
***
— Богун мертв, — повторил Филып, стоя у входа в шатер атамана. — Умер наш добрый вождь, под сенью которого не только мы, его верные слуги, но и вся Речь Посполитая Малороссийская могла долгие годы уповать на безопасную жизнь при счастливых успехах[16]! Умер величайший страх врагов наших, Сарматов Польских. Умер тот, от чьих пушечных и мушкетных громов не только ясносветлая древних вандалов Сарматия и оба берега бурного Эвксинского Понта с его могучими замками и крепостями…
Филыпу не дали закончить речь — в слова старого казака вмешался грохот конских копыт. Но никто не обратил внимания на всадника. Запорожцы понурили головы, вынули изо рта чубуки люлек, выплюнули табак, а те, что побогобоязненнее, пали на колени, сложив руки для молитвы. Неслыханное дело для той ватаги разбойников, мошенников и головорезов, какой было запорожское сичевое товарищество.
— Пан полковник кальницкий! — простонал Филып. — Возглаголь нам, братьям своим, и научи нас…
Взмыленный, сочащийся водой конь влетел на майдан перед шатром. Он едва не растоптал Филыпа. Остановился, заржал, встал на дыбы, а на его спине выпрямился молодой казак. Это был Тарас! Одетый в грязный, окровавленный, рваный жупан, в изодранной свитке. Казачок обвел лагерь блуждающим взглядом.
— Измена! — крикнул он пронзительно. — Хмельницкий предал Украину! Зовите батька! Скорей, будите полковника!
Казаки молчали. По лицу Филыпа скатились две крупные слезы.
— Нет Богуна, — буркнул он. — Полковник мертв.
— Как это?! — вскричал Тарас. — Не может быть!
— Не только может, но так оно и есть, — сказал Сирко. — Погляди вон, в шатер. На носилках лежит со своей булавой. Он уже у Господа на Страшном Суде.
— Спаси, Христе, — простонал Тарас. Он соскочил с коня, а затем пошатнулся и схватился за голову. — Так это матерь нашу предали!.. Это Хмельницкий против товарищества запорожского козни строит, а Богун не встает?! И за саблю не хватается?! Не может такого быть!
— Хватается, — буркнул Сирко, — только за заупокойную свечу.
— Кому что на роду написано, того не миновать, — сказал Крыса и сплюнул. — Так и батьку была написана ляшская пуля. Иди помолись за его душу. А коль не хочешь молитвы бормотать, так хоть кварту горилки за него опрокинь. В Трахтемирове его схороним.
— А сейчас добро его разделим. Кто коня атамана берет? А кто доспехи?
— Атаман еще остыть не успел, а ты уже его снаряжение хочешь забрать?
— Покойнику оно ни к чему. Богун в гробу.
— Брешешь, сукин сын!
Казаки замерли. Никто не заметил, что мгновением раньше полог, занавешивавший вход в шатер, слегка шевельнулся. Медленно, словно во сне, запорожцы поворачивали головы… И каждый, кто смотрел на шатер атамана, либо застывал, либо падал на колени, таращил глаза или осенял себя знамением православного креста. Сирко прикусил люльку так сильно, что чубук с треском сломался в его зубах, а Крыса выронил из рук жбан с паланкой. Филып неверюще простонал. Остальные казаки задрожали.
В проеме шатра стоял бледный, окровавленный, шатающийся, но живой… Богун!
Казак сделал шаг, потом другой. Он шел к Тарасу, и все живое избегало его налитого кровью взгляда. Полковник ступал нетвердо, сжимая в руке булаву. Залитый кровью, бледный атаман и впрямь выглядел так, словно только что поднялся со смертного одра.
— Ах вы, сукины дети! — процедил он сквозь зубы. — Вы, псы шелудивые! Я вам покажу похороны атамана!
Казаки сжались в ожидании худшего. Некоторые закрыли головы руками, другие заблаговременно шмыгнули за шатры. Оставшиеся препоручили души Богу, а в особенности архангелу Михаилу и всем святым.
Богун влетел в толпу молодцев, словно ядро, выпущенное из ляшского аркебуза, потрясая перначом.
— Воры подольские! Собачьи сыны! Сайдаки татарские![17] Шутники иерусалимские, блудницы вавилонские, свинопасы буджакские! Я вам покажу, как мое добро делить! Я вам покажу, как атамана живьем в гроб класть!
Одним быстрым движением он хрястнул Сирко булавой по башке. Казак рухнул, врезавшись головой в котел с кипящей саламахой. Богун пнул его, отправив резуна прямо в лужу горячего варева и грязи, рубанул по загривку и в довершение саданул каблуком в глаз, втоптав и растоптав. Затем заехал Крысе в зубы, сбил с ног, пнул в задницу. И ринулся на низовцев, оцепеневших от ужаса. Никто не посмел ему противостоять. Казаки с криками разбегались, падали на землю, прикрываясь руками и шапками от ударов пернача, кулаков и яростных пинков, наносимых носком кованого сапога. А Богун продолжал неистовствовать…
— В Киеве меня похороните! — пыхтел он сквозь зубы, раздавая удары направо и налево, в яростном остервенении лупя молодцев по головам, спинам, пересчитывая ребра и ломая кости. — Так вот вам монастырь Печерский! А вот Трахтемиров! Смотрите, да на конце булавы купол церковный точь-в-точь как живой! На тебе в зубы, собачий сын, за Кальник! А ты — за коня и доспехи! А ты — за курган в степи! Не вы меня, а я вас в могилу уложу!
Вскоре лагерь стал походить на малое Берестечко, а если и не на кровавое поле у Плашевой, то уж точно на Солоницу[18], которую полвека назад устроил молодцам гетман Жолкевский. На земле, в грязи, среди конского навоза, пролитой саламахи и горилки метались избитые Богуном запорожцы. Раненые стонали, ползли к шатрам, молились; немногие уцелевшие казаки попрятались за возами, укрылись за колесами и в степи.
Наконец Богун угомонился. Сплюнул алой слюной, отбросил окровавленную булаву, а затем подошел к Тарасу и Филыпу.
— Порезвились, — сказал он. — И сразу мне полегчало! Всякий человек поздоровеет, коли немного потешится. Дайте горилки!
Старый запорожец мигом подал ему бурдюк с паланкой. Богун опрокинул его и пил, пил, словно хотел упиться до смерти. Наконец он оторвал почти пустой сосуд от губ и рассмеялся.
— Пресвятая Пречистая, да я почти здоров!
— Слава Богу!
— Я потому и поздоровел, — буркнул Богун, — что услышал, будто Хмельницкий Украину предал. Что это значит?
— Не серчай, батько. Что слышал, то и говорю. Через две недели писарь Выговский созывает тайную раду в Чертовом Яру и тебя на нее приглашает.
— А откуда ты все это знаешь?
— Я встретил гонца… Олеся Микиту из брацлавского полка. Он сказал мне, что будет рада, и велел передать тебе слова Выговского, что Хмельницкий Украину предал. Больше ничего не знаю, — тихо объяснил Тарас, не добавив, однако, что Олесь, пророчествуя ему эти слова, умирал на колу.
— Я уж на том свете был, но когда услышал, что батько — изменник, то и из пекла бы вернулся, чтобы братьев-казаков защитить. Мне и так смерть на роду написана, но покуда Бог даст — поживу еще немного. Тарас, ты за то, что меж нами было… не гневаешься?
— Ой, батько, я ведь вернулся… И тебя о прощении прошу.
— Тарас, ой, Тарасеньку! — рявкнул Богун и сгреб молодого казака в охапку. — Ты уж не горюй и не дуйся на меня.
— Не буду.
— Вот видишь. А теперь! Открывайте бочки с медом! Эй, га! Ваш полковник к жизни вернулся, сукины дети! А кто за мое здоровье не выпьет, того живьем на кол посадить велю! Что такое, собачьи сыны? Вставать не хотите?
Избитые казаки зашевелились нехотя. Что-то не спешили они к шайкам с паланкой, к бочкам с медом и вином. Они стонали в грязи, держались за разбитые головы, окровавленные подбородки, за ноющие животы и спины. Кое-кто собирал с земли зубы, ощупывал подбитые глаза, пробитые носы, надорванные уши, хватался за переломанные ребра.
— Это что еще такое?! — крикнул Богун. — Со мной не порезвитесь? За мое здоровье не выпьете, сукины дети?! Так, может, вам помощь нужна? — добавил он и потянулся к булаве.
При этом знаке несколько казаков — те, что были побиты Богуном полегче, — весело рассмеялись. Сначала веселились они как-то вяло, потом все громче.
Эй, бурлака, бурлака,
Молодой казаче,
Что заработаешь — то пропьешь,
А как загуляешь — музыку наймешь![19]
— весело запел Богун и поднял с земли избитого Крысу.
— Наливайте, братья! — крикнул он. — Сегодня Тарас ко мне вернулся. Будем пить и гулять!
Тут же принесли бочонки с горилкой и медом, деревянные черпаки. С бочек сбили крышки, а затем зазвучали песни, теорбаны, лиры и первые тосты.
— Так выпьем же и возвеселимся! — воскликнул Богун и наклонился к Тарасу. — А через две недели посмотрим, зачем нас зовет пан писарь и что это за предательство Хмельницкого.
Тарас кивнул. Он с тревогой смотрел на полковника и казаков, выискивая на них кровавые отметины — предвестие смерти, что должна была вскоре их настигнуть. Но не нашел ничего, кроме ран, нанесенных Богуном, и вздохнул с облегчением. Смерть не должна была прийти скоро. По крайней мере, не сегодня.