Глава III Львы Ляхистана

Дума о гетмане * Польский конь, каков он есть, всякий видит * Предательство Свирского * Заднепровский дьявол, сиречь пан Барановский * Шутливая выходка генерала Пшиемского * Дантез опозорен

В лагерь коронных войск под Глинянами они прибыли ранним утром. Ржание коней и окрики лагерной стражи, остановившей их, вырвали Дантеза из сна. Он быстро поднялся с бархатных подушек и раздвинул плотные шторы на окне.

Они как раз въезжали в лагерь. Сквозь утреннюю мглу и испарения француз видел лес шатров, шалашей и возов, раскинувшихся вдоль улиц. Теплый апрельский ветер полоскал море багряно-белых знамен, бунчуков и прапоров над узорчатыми полотнами. Глядя на знаки некоторых хоругвей, на изображенные на них серебряные лекавицы, железца, рогатины, кривашни, звезды и полумесяцы, он чувствовал себя так, словно очутился среди отрядов предвечных сарматов, готов или вандалов. Да и чему удивляться, ведь он был в лагере польской шляхты, которая вела свой род от древних сарматов. Занятно — французу когда-то казалось, что это всего лишь легенда. Но если так, то откуда брались эти причудливые, не разделенные на поля гербы панов-братьев?

В лагере царило движение. Челядь гнала на пастбища табуны стройных польских коней, над кострами вился дым. Вокруг шатров и возов суетилась пестрая, разношерстная толпа: челядинцы, слуги, маркитантки и потаскухи. То тут, то там Дантез видел богатые колпаки или бритые шляхетские головы панов-товарищей из гусарских или панцерных хоругвей.

Они ехали к огромному гетманскому шатру, украшенному большим красно-бело-красным знаменем с белым орлом, Погоней и королевским снопом Ваза на гербовом щите.

Они направлялись на переговоры, которые должны были решить судьбу Речи Посполитой…

Черт побери! С Польшей всегда были одни хлопоты.

Дантез не понимал этой страны. Судьба забросила его к чужакам, вдали от родной Франции и Парижа, в варварское королевство, названия которого тщетно было бы искать на картах мира. Бертран не знал, что о нем думать. Он даже не был уверен, не совершает ли ошибку, именуя это причудливое образование Польшей. Ведь оно состояло из двух частей: Короны и Литвы. А все вместе носило столь же гордое, сколь и смешное название Res publica. Речь Посполитая. Право, и Ливий, и римские летописцы потешались бы над такой выдумкой, ибо где уж этому голодранскому сборищу поляков, литвинов и русинов до Римской Республики!

Дантез ненавидел это паршивое королевство. Его разбирал смех, когда он видел польскую шляхту, выряженную в диковинные наряды по образцу турок, татар и, кажется, даже скифов с персами. Злая гримаса кривила его губы при воспоминании об их пустой чести и национальной гордости. В этой стране даже нищие попрошайки именовали себя панами-братьями, а самые последние хлопы напяливали жупаны, чтобы просочиться в ряды благородных. Путешествуя по Великой и Малой Польше, Дантез видывал оборванных, изможденных шляхтичей, чья гордость была столь же велика, сколь и долги или нищенский посох, который они носили вместо сабли. Он падал со смеху, видя, как шляхтичи-голытьба, собиравшиеся разбрасывать навоз, приступали к работе с сабельками у пояса, а каждый шаг их сапог оставлял на земле отпечаток босой пятки — ибо польский шляхтич скорее пойдет полубосым, чем наденет лапти из липового лыка.

Да, конечно, свобода. Конечно, короля избирала вся шляхта. Вот только не все было так просто. Ибо «золотая вольность» поляков была самой обычной анархией, в которой всякий сильный безнаказанно топтал и поносил тех, кто беднее, а бессильный король был полностью отдан на милость вечно пьяной и своевольной шляхты. Храброй с теми, кто ниже по положению, и униженной и послушной перед сильными мира сего, которые помыкали захолустным шляхтичем, словно пучком соломы для вытирания навоза с сафьяновых сапог.

Собеский не верил в вину Дантеза…

Он даже вздрогнул при воспоминании о красноставском старосте. Кто напомнил ему об этом в недобрый час? Был ли это голос его отца? Нет, черт побери, он не хотел об этом думать.

Могущество поляков было недолговечным. Дантез не верил, что эта причудливая конфедерация народов сможет долго просуществовать на этом неспокойном пограничье. Звезда Речи Посполитой угасала. Четыре года назад из степей Украины восстал страшный Хмельницкий. Он разбил коронные войска, побил гетманов, дошел до самого Замостья, а год спустя запер коронную армию в жестокой осаде под Збаражем. Позже он был разбит, но не сломлен, и гидра казацкого бунта снова поднимала головы, готовясь задушить белого орла.

Дантез даже расстегнул вамс у горла, думая обо всем этом. Ему осточертела эта паршивая страна, и потому он должен был мастерски разыграть баталию, что ждала его у гетмана. И заодно наказать голодранцев, погружавших эту несчастную страну в хаос и разрушение. Приговор уже был вынесен, и он должен был стать палачом. Но смертоносным кинжалом в его руке должен был стать гетман Калиновский.

Так хотел Пан Смерть.

Когда карета остановилась перед узорчатым, пышным турецким шатром, слуги открыли дверцу, а затем повели француза в сторону гетманских покоев. Дантез сперва думал, что его проводят внутрь, однако челядинцы завели его за шатер, на небольшую площадку, огороженную деревянным палисадом.

Мартин Калиновский герба Калинова, гетман польный и, после смерти Николая Потоцкого, предводитель коронной армии, восседал на великолепном резном стульце-карле, на возвышении, покрытом красным бархатом. Одет он был с истинно польской пышностью — в великолепную карминную делию, жупан с петлицами и алмазными пуговицами, шитый золотом. На голове у него был колпак с эгретом, в котором виднелся рубин, стоящий, на глаз, несколько добрых деревень, на ногах — бачмаги, вышитые золотом. Гетман попивал вино из хрустального кубка и смотрел на коней, которых прогоняли перед ним по майдану.

Кони… Когда Дантез взглянул на них, он на миг забыл, зачем пришел. Он смотрел и чуть не разинул рот, когда по майдану вели стройных анатолийцев и турецких скакунов, ценимых за скорость и огненный темперамент. Это были кони с подвязанными хвостами, завитой гривой[30], с кистями и изукрашенной сбруей. А сразу за ними челядинцы вели дзянетов; высоких, гордо несущих свои горбоносые головы, с прекрасными лебедиными шеями, сильными спинами, округлыми задами и пушистыми хвостами. За ними шли более мощные, чем андалузцы, мантуанские кони — с крупными головами, толстыми шеями и купированными хвостами. А за ними — самые благородные и прекрасные… польские кони.

Дантез даже остановился, чтобы рассмотреть этих четвероногих жемчужин. Скакуны были значительно меньше тяжелых рейтарских фризов, но в то же время крупнее более мелких турецких. Это были железные, польские верховые кони. Говорили о них, что они так быстры, что едва касаются земли во время бега. Поговаривали, что за один день на них можно добраться из Кракова в Вену. Они были отважны, рослы и красивы, и хотя в скорости и красоте движений уступали дзянетам, но превосходили их силой и выносливостью. Превыше же всего было известно, что они развили в себе на диво сметливый и понятливый нрав, который отличал их от всех прочих скакунов мира.

И словно в подтверждение этих слов, сивый польский жеребец вытянул шею и укусил за зад гнедого арагонца. Тот заржал, рванулся вперед, сдерживаемый челядью. Другие скакуны начали лягаться, ржать и метаться. На мгновение на майдане воцарился хаос.

Дантез подошел к гетману и поклонился, прижимая к груди шляпу.

— Ваша милость, позвольте. Бертран де Дантез, новый оберстлейтенант полка Его Княжеской Милости Богуслава Радзивилла.

Гетман даже не шелохнулся. Рукой с перстнем он поднес ко рту кубок с вином и долго услаждал себя рубиновым напитком.

Дантез терпеливо застыл в поклоне. Он знал, что Калиновский даже в военном лагере был в большей степени вельможей, нежели гетманом. Впрочем, в этом были и свои плюсы, которыми он намеревался воспользоваться. Во всяком случае, следуя совету Евгении, он не собирался обижаться. По крайней мере, пока.

— Двадцать горячих на голую задницу! — взвизгнул гетман, обращаясь к слуге, который подливал ему в кубок алого напитка. Дантез вздрогнул. — Не уследили за сивым! Попадись мне только этот сукин сын конюх, что за ним смотрел! Двадцать плетей получит, здесь, на ковре, за то, что коня испортил!

— Кнут надобно хорошенько в воде вымочить, — буркнул Дантез. — Тогда наука вашей милости легче в голову войдет.

— А ты кто таков?! — Калиновский, казалось, только сейчас заметил француза. — Ваша милость у Радзивиллов в прислужниках состоишь?!

Дантез скривил губы в притворной улыбке и поклонился снова.

— Оберстлейтенантом, с позволения вашей милости.

— Это я уже знаю. Ты должен принять полк после князя Богуслава. Так что поезжай в свою ставку, проведи смотр, проверь, что делают твои люди, а меня не беспокой.

— С позволения вашей милости, я привез письмо.

— Письмо? Прошение? Ответ? От кого же?

— От людей, которых ваша милость хорошо знает.

Калиновский пронзительно, сощурившись, посмотрел на Дантеза. Француз вспомнил слова Евгении, которая, воистину, отлично подготовила его к этому разговору, а именно, что польный гетман не видел дальше, чем на стадий, но скрывал это от посторонних.

— Давай!

Француз извлек запечатанное письмо. Гетман взял его и, не читая, разорвал пополам, потом еще раз пополам; сломал печать, а затем разжал ладонь; ветер вырвал из его пальцев клочки бумаги и понес их под копыта дзянетов и скакунов.

— Твои покровители, сударь кавалер, — басурманские плуты и сукины дети! — рявкнул гетман. — Они подводили меня не раз. Я не стану их слушать, ибо они не повлияли на короля, чтобы поддержать мои старания! Я уже отказался от воеводства русского и староства пшемысльского! Что мне еще сделать, чтобы стать достойным великой булавы?!

Дантез даже не моргнул. Он поставил на столик инкрустированный серебром ларец и открыл защелки. А затем извлек из темных недр то, что покоилось, сокрытое от людских глаз.

Яркий блеск ударил в лицо Калиновскому. Польный гетман остолбенел при виде булавы из чистого золота. Он смотрел на нее как зачарованный, а затем протянул руку к символу гетманской власти.

Его ладонь схватила лишь воздух. Дантез быстро отдернул руку с булавой. Гетман вскочил со стула, и тогда француз, поклонившись, подал ему оружие рукоятью вперед. Калиновский почти вырвал его из рук Дантеза.

— Великая булава! Но как это? Откуда…

— Это лишь скромный подарок вельможному пану гетману. Я бы сказал — задаток в счет того, что я и мои покровители можем для вашей милости сделать. Эта булава была в руке его милости покойного Станислава Конецпольского, победителя Густава Адольфа, Льва Севера, который казацкую, татарскую и басурманскую лавину остановил у границ Речи Посполитой.

Глаза Калиновского вспыхнули огнем, который не укрылся от внимания Дантеза.

— Булава, которую ты держишь, пан, — лишь безделушка. Ничего не стоящая, если за ней не следует королевское пожалование. Однако можешь быть уверен, что мои господа поддержат вашу милость в стараниях обрести сан великого гетмана коронного.

— Ты меня порадовал. — Гетман хлопнул в ладоши. Слуга принес второй кубок для Дантеза, налил вина, красного, как кровь. — Разрази меня гром, давно я не видел столь достойного подарка. Однако, пан Дантез, я хорошо знаю, что на этом свете ничего не бывает даром. Какова же цена за должность, о которой я давно мечтаю?

Дантез улыбнулся. Разговор принимал все более благоприятный оборот.

— Эту цену ты готов платить, милостивый пан, уже четыре года. С тех пор, как под Корсунем тебя взяли в позорный, басурманский плен. С тех пор, как магнаты и королевичи не дали за твой выкуп и горсти ломаных шелягов. С тех пор, как король обходил тебя при раздаче должностей; казаки показывали тебе голые задницы, а шляхта требовала суда за Корсунь и поход на Винницу в прошлом году. Сядь, будущий великий гетман коронный. Сядь и слушай… Все это в прошлом. После того, что ты сделаешь, никто и никогда не посмеет поднять на тебя руку. А если и посмеет, ты ему эту руку отрубишь!

Калиновский слушал как завороженный. Он сел на свой стул, отпил из кубка. Голос Дантеза становился все тише, все язвительнее. И все это благодаря науке Евгении.

— Ты должен совершить то, что не удалось князю Яреме саблей, кольями и виселицами, а Оссолинскому — политикой, предательством и договорами. Ты должен усмирить Украину так, чтобы на ней воцарился мир Божий. Чтобы никогда больше не восставала казацкая голытьба против Речи Посполитой.

Дантез сглотнул слюну.

— Хмельницкий готовится к походу в Молдавию. Ты соберешь войско, пан, преградишь ему путь, а затем… разобьешь казаков и пойдешь на Украину, чтобы установить там мир Божий. Под корень изведешь голодранцев и запорожских резунов, чтобы кровь их текла до самого Днепра. Никто тебе в этом не помешает, даже если сам Иисус Христос второй раз сойдет на Украину, даже если Матерь Его будет просить за казаков, никто не вырвет запорожцев из твоих рук. А когда закончишь… Когда, подобно льву, ты ляжешь на дымящейся от крови Украине, тогда можешь быть уверен, милостивый пан, что король по нашей подсказке дарует тебе великую булаву коронную… А когда больной Ян Казимир ляжет на катафалк, на твои виски ляжет…

— Нет! — рявкнул Калиновский. — Не искушай меня, глупец! Я сам знаю, что делать! Сам отдам приказы! Пошел прочь!

— Слуга покорный!

— Нет, погоди! Останься. Сударь Дантез, не принимай близко к сердцу! Мне… нелегко. Войско бунтует, последние кварты[31] не дошли, капитуляция не утверждена, потому что сейм сорван. Товарищество ропщет по хоругвям. Вот-вот начнется смута, а из нее — конфедерация!

— Не мне учить тебя, пан, что делать с непокорной солдатской толпой, — буркнул Дантез. — Primo: подкупить зачинщиков. Secundo: упрямых повесить. Почему же до сих пор, — он взглянул в сторону лагерного майдана, словно ожидая увидеть там виселицы, — я не вижу бунтовщиков в петлях? Где твоя власть, пан гетман?

— Это не так просто, — проворчал Калиновский. — Если я повешу хоть одного, армия взбунтуется. В гусарской хоругви его милости Любомирского уже есть некий шляхтич, который открыто призывает к неповиновению; кричит, что я погублю все коронное рыцарство.

— Кто таков?

— Некий Самуил Свирский. Смутьян, шельма, бунтовщик и горлопан!

— Почему он до сих пор не сложил голову на плахе?

Калиновский опустил взгляд. Его иссохшие руки, сжимавшие булаву, задрожали.

— Этот шляхтич спас мне жизнь под Винницей, на пойме. Я не могу…

— Тогда положись на меня, ваша милость. Я им займусь. А ты, пан, отдай приказ о выступлении и собери коронное войско.

— Я подумаю над этим.

— Времени нет. Со дня на день Хмельницкий отправится свататься в Молдавию! Посетит опочивальню донны Розанды и заберет девку Лупула.

Калиновский ударил булавой по столу.

— Довольно!

— Как будет угодно вашей милости.

— Я прегражу казакам путь в Молдавию, стану где-нибудь на могилевском шляхе.

— Где?

— Между Ладыжином и Четвертиновкой. Там есть такое урочище… Забыл, как зовется…

— Батог, — буркнул француз.

— Да, именно так оно и называется. Дантез!

— Слуга вашей гетманской милости!

— Ты займешься Свирским и полковниками. Я не уверен насчет генерала Пшиемского и остальных ротмистров, которые не находятся в лагере, особенно насчет Собеского. Ты должен выяснить, что они замышляют, и в случае чего склонить их поддержать меня, а не бунтовщиков.

— Ты упомянул, пан, и Собеского… Это Марек? Староста красноставский?

— Именно он.

— Мы знакомы с паном Собеским, — сказал Дантез. — И с удовольствием возобновим знакомство. А посему, пан гетман, приказывай и будь уверен, что я помогу тебе во всем. Начнем с… месье Свирского. Где я могу его найти?

***

Свирский и его челядь съехали с большой дороги. Дантез в который раз за день выругался. Он следовал за ними под дождем и серой хмарью от самой Трембовли, одетый в колет простого рейтара, выжидая удобного случая для встречи с глазу на глаз с товарищем из хоругви Любомирского. Француз не питал иллюзий. Беседа эта должна была закончиться тонким свистом левака и глухим стуком падающего на землю тела. Поэтому все дело следовало провернуть тихо и незаметно. Особенно в этой проклятой, варварской Речи Посполитой, где, невесть почему, удар в спину не считался достойным поступком, а за хвастовство убийствами в корчме или на ярмарке можно было лишиться ушей, если не всей головы. Польская шляхта, по странному стечению обстоятельств, не терпела тайных убийств. Разумеется, это не мешало ей затевать бучи и драки, устраивать ссоры, наезды и пьяные авантюры. Странно, но укокошить соседа по пьяни ничью совесть не мучило, при условии, что все произошло на поединке или во время корчемной свары. Зато избавиться от неудобной помехи, всадив ему в спину кинжал или влив яд в кубок, позорило убийцу хуже, чем кража вотивов из-под иконы Пресвятой Девы Марии. Что за варварская страна! Дантез был уверен, что даже в Московии (в которой, к слову сказать, он никогда не бывал) царили куда более приятные нравы, а живущие там люди, в сравнении с поляками, были, несомненно, образцами добродетели и чести.

Черт побери! Куда поехал этот Свирский?! Дантез понукнул коня, пробиваясь сквозь весенний ливень, и наконец в потоках дождя разглядел мокрую, блестящую крышу усадьбы.

Это был типичный степной форталициум, построенный так, чтобы выдержать не только набег татар, но и наезд ненавистного соседа, нападение казаков, бескидников или взбунтовавшихся солдат коронных хоругвей. Усадьбу окружал высокий частокол из дубовых бревен, заостренных сверху, и опоясывал ров с валом. Рядом с домом стояла высокая башня, вторая, пониже, служила въездными воротами, однако на деревянном мосту уже стояли гайдуки и вооруженные челядинцы, а рядом горели бочки со смолой.

Дантез предусмотрительно укрылся за кустарником у тракта. Соскочив с коня, он мерзко выругался. Если Свирский задержится здесь надолго, его ждет малоприятная ночь под дождем.

Неожиданно сзади заржал конь. Дантез обернулся, хватаясь за рукоять рапиры. Перед ним стояли пятеро гайдуков, обряженных в жупаны, бекеши и огромные меховые шапки. По всему было видно, что служат они знатному пану. Их карминные и желтые одежды сверкали жемчужными и золотыми пуговицами, изумрудами, бирюзой и рубинами. Разумеется, как и большинство поляков в воскресный день, они были веселы и, судя по всему, изрядно под хмельком.

— Глядите-ка, паны-братья, — воскликнул самый молодой из них, подкручивая пышный ус, — кого мы тут сцапали, словно зайца в конопле!

— Да это ж плюдрач! Немец!

Дантез молчал. Он ждал, сжав руку на рукояти рапиры.

— Пане немец! Пойдешь с нами! Иначе и быть не может!

— Если вам нужны мой кошель и конь, — холодно произнес француз, — то у вас два пути. Либо мы расходимся с миром, а я сделаю вид, что никогда вас не видел. Либо кое-кто здесь захлебнется кровью, когда я приглашу пани Смерть на танец. И это наверняка будет по меньшей мере один из вас.

— Да вы, пане немец, никак с луны свалились! — с изумлением сказал старший из гайдуков. — Что вы, ваша милость, думаете, мы разбойники? Что мы на вас… напасть хотим?

Дантез молчал. Гайдуки громко захохотали.

— Его милость пан Одрживольский сегодня пир задает. И велел нам, чтобы ни один путник, что у двора объявится, не проехал мимо, не осушив хотя бы одного кубка за здоровье пана полковника.

— На пир вас просим, сударь, а не на бой!

— К тому же, — добавил самый молодой, — мост через реку разобран. Так что дальше вы все равно не проедете!

— Просим, просим в усадьбу.

Это польское гостеприимство… У Дантеза уже не находилось слов. Значит, не нападение, не ждала его никакая драка на большой дороге, а лишь утомительная пьянка с польскими шляхтичами, которая, учитывая, какие бездонные глотки у панов-братьев, могла оказаться куда опаснее поединка с опытным рубакой. Дантез огляделся. Как бы то ни было, в усадьбе за шиворот не капало. А главное — там был Свирский.

— Раз так обстоят дела, — сказал он, — я с превеликой охотой погощу у пана Одрживольского. Ведите же в усадьбу.

Они быстро вскочили на коней и двинулись к воротам. Проехали по подъемному мосту и очутились во дворе. Перед ними стояла польская усадьба — большой, деревянный дом с высокой, ломаной двускатной крышей; с крыльцом, с которого открывались двустворчатые дубовые двери в сени, насквозь пробитые гвоздями, чтобы их труднее было вырубить топорами. Сквозь венецианские стекла в свинцовых переплетах пробивался свет; даже во дворе слышался громкий гомон, шум и приветственные крики.

Дантез соскочил с коня, отдал поводья слуге, а затем, войдя внутрь усадьбы, внезапно почувствовал себя так, словно, переступив порог, он перенесся в другой мир, словно оставил где-то далеко позади большие дороги, свою маленькую, гнусную миссию и все те преступления, что отделяли его от ее полного свершения.

То, что он увидел, повергло его в изумление. Поначалу ему казалось, что шляхетская усадьба, построенная из дерева, мало чем отличается от хлопских хат. Но теперь он очутился в огромных, просторных сенях. Их стены были обиты адамашком и атласом. Полосы адамашка были гладкими, желтого цвета, а атласные изображали цветочный узор на голубом фоне. Сверху обивку венчал фриз, вышитый шелком, а снизу ее обрамляли дивные колонны, украшенные дорогой вышивкой. На потолке виднелись кессоны, а в них — головы, изображавшие древних богов греков и римлян: Купидона, Гермеса, Геркулеса и многих других. На стенах Бертран видел аррасы и персидские ковры, а на них висели, покоясь на железных крюках, польские сабли, щиты и калканы, чеканы, булавы, буздыганы и надзяки, мечи, топоры, драгоценные армянки и ордынки в ножнах, усыпанных жемчугом, рубинами и бирюзой. Свет свечей отражался от отполированных гусарских доспехов, украшенных рыцарскими крестами и ликами Богоматери, от бехтерцев, кольчуг, мисюрок и шишаков. А между всем этим висели картины, изображавшие гордых, усатых, высоко бритых польских панов и ошеломляющих своей дикой красотой надменных дам и матрон.

Дантез даже пошатнулся, взглянув на портреты. Невесть откуда в нем родилось убеждение, что он где-то уже все это видел; что он вошел в мир, который когда-то уже созерцал. Он смотрел на картину, изображавшую гордого, подбоченившегося польского шляхтича, и вдруг что-то вспомнил…

Отчий дом… Картины на стенах. И тот старый, потрескавшийся портрет… Картина, изображающая господина Роже де Нимьера, говорят, дальнего родича их семьи, который за двести лет до рождения Дантеза бок о бок со святой девой Жанной д’Арк отбивал Орлеан у английских дьяволов.

И Дантез оставил бы в покое господина де Нимьера, если бы не тот факт, что выглядел он почти так же, как эти великие польские паны с портретов; да черт с ними, с портретами! — этот французский рыцарь выглядел точь-в-точь как все эти шляхтичи из Короны и Литвы. Де Нимьер ведь брил себе голову — как древнее рыцарство Франции, Англии и Кастилии. Как нормандские сеньоры. Как… польская шляхта. А делии, гермяки и жупицы панов-братьев напоминали плащи и одеяния, которые носили великие сеньоры Франции, прежде чем настали времена кружев, плюдров, кафтанчиков и рингравов с оборками. Дантез замер, поняв, что наряды польской шляхты, которые он обычно считал заимствованными у турок и татар, напоминали одеяния, в которых веками ранее ходили древние рыцари, его благородные предки. Ведь йопула Роже де Нимьера выглядела точь-в-точь как старый, не слишком нарядный польский жупан[32].

Дантез с трудом гнал от себя это вздорное сравнение, но у него было чувство, что по странному стечению обстоятельств эта страна, которую он проклинал по многу раз на дню, была словно той давней, утраченной Францией двухсотлетней давности, то есть времен, когда в ней еще ценились честь и кровь, мужество и фантазия. Словно все те добродетели, что умерли над Сеной, когда французское рыцарство истекло кровью на полях Азенкура и Павии, когда оно было предано лицемерной аристократией и продано подлыми городскими мещанами, остались в Речи Посполитой, которой все еще правили те давние, благородные рыцари; в то время как Европой правили коварство и предательство вкупе со стилетом, ядом, преступлением и галльской болезнью.

— Ваша милость, что с вами?! — спросил гайдук, провожавший Дантеза в покои. — Вам дурно?

— Нет… Нет… Веди.

Слуга открыл перед ним дверь.

Они вошли в светлицу. Она была ярко освещена сотнями свечей и сиянием огня, пылающего в гданьском камине, обложенном мрамором. Блики пламени отражались в самоцветах оружия, которым были увешаны стены, освещали шпалеры, фландрские аррасы и турецкие ковры. На балках, обитых курдыбаном, висели драгоценные ковры — адямы, диваны, килимы, слупы, шелковые и персидские. Их было так много, что Дантез едва не схватился за голову, ибо эти обычные деревянные стены были увешаны целым состоянием. В глаза француза, не привыкшего к такому изобилию, бил золотой блеск украшенных сабель, буздыганов и кончаров, армянок и ордынок в ножнах, усыпанных бирюзой и изумрудами, польских черных сабель в более скромных, украшенных лишь серебром ножнах. Чеканов и надзяков из чистого золота, усыпанных самоцветами, бунчуков, увенчанных кистями из конского волоса, картин и подсвечников.

А на полу, устланном турецкими коврами, стояли столы, покрытые тремя скатертями, за которыми сидела, пила, ела и веселилась шляхта. Паны-братья были уже изрядно навеселе. Пир был в самом разгаре, венгерское, мальвазия, липец и горилка текли бурными потоками в бездонные глотки и животы.

Дантез с трудом пробивался сквозь толпу гербовых братьев и прислуги, что подливала своим патронам в кубки, а часто и таскала еду со стола, отпивала из господского бокала, ссорилась и поносила друг друга последними словами. Окруженный нарядной толпой, одетый в скромный черный вамс и кожаный колет простого рейтара, он чувствовал себя почти что простолюдином, серым зайцем среди великолепно разодетых павлинов. Ошеломленный, он разглядывал неимоверное богатство польских панов-братьев. Он смотрел на шляхтичей, одетых в карминные, желтые и зеленоватые делии, отороченные мехами волков, белок, соболей, рысей и тигров, что покрывали пышные жупаны с петлицами, сверкающие пуговицами, атласом, шелком и златоглавом; на подбитые мехом контуши с закинутыми на спину отлетными рукавами, на роскошные колпаки, украшенные цаплиными перьями и эгретами, стоившими, на глаз, порой и несколько деревень. Эти наряды, эти цвета, меха и ткани были так дико красивы, что ему казалось, будто он очутился где-то в древней Персии, Скифии или в Сарматии. Но впечатление это исчезало, когда он смотрел на лица их владельцев. Это были не варварские лики сарацинов или одичавших язычников, а веселые, искренние шляхетские физиономии, испещренные шрамами — памятками, вынесенными из прошлых ссор и драк, украшенные кустистыми бровями и усами. Если бы Бертран вошел в трактир в далекой Франции или в Нидерландах, его бы наверняка окружали унылые и бледные лица щеголей в плюдрах, потягивающих крошечными глотками вино из бокалов. Богатых мещан и трусливых кавалеров в напудренных париках. Людей холодных и утонченных, цедящих слова сквозь зубы и следящих, чтобы, Боже упаси, не проронить ни капли из бокала и не свалиться в пьяном сне под стол. К счастью, он был в Речи Посполитой, и потому его окружали красные и добродушные лица польской шляхты, а в уши били пьяные песни и крики. Он видел лица, отмеченные саблей, шишками и следами от пороха; румяные или бледные, украшенные носами, красными от пьянства, с разбойничьим блеском в глазах. Светлые и темные бритые чуприны, пышные усы — порой неровные, потому что подрезанные соседом или соперником в борьбе за панну. Лица добродушные и открытые, пьяные, веселые, но превыше всего — искренние до боли в зубе, выбитом чеканом или раскрошенном рукоятью сабли.

— Ваши милости, гостя привел! — крикнул провожавший Дантеза гайдук шляхтичам, сидевшим на краю стола. — Пан немец во дворе мок, потому как, верно, не знал, что такое гостеприимство польское!

— Гость в дом — Бог в дом! — крикнул молодой шляхтич, одетый в карминный жупан, застегнутый, должно быть, на сотню алмазных пуговиц, и свободную кирею с шитым золотом шнуром. Его лоб украшал темный шрам, пересекавший левую бровь. — Добро пожаловать, пан-брат, в наши скромные хоромы. Садись и выпей с нами.

Ошеломленный Бертран сорвал с головы шляпу и низко поклонился, изумленный.

— Ваши милости простят. Я — Ангерран де Куртреси, — гладко солгал Дантез, — кавалер его королевского величества Людовика-Солнце…

— За здоровье вашей милости! — крикнули ближайшие шляхтичи.

— Подлейте ему, подлейте!

Бертрану тут же сунули в руку увесистый кубок, наполненный благородным венгерским. Дантез с ужасом заметил, что у кубка не было ножки — поставить его на стол было никак нельзя!

— Панове-братья! — крикнул молодой шляхтич. — За здоровье нашего славного товарища из далекой Франции!

— За здоровье!

— Пей до дна!

— Пей до дна! — раздались крики. Шляхтичи начали подниматься со своих мест, крича и приветствуя, выпивая за здоровье Дантеза.

Француз прикинул взглядом содержимое кубка. На глаз, в нем было с четверть гарнца рубинового напитка.

— Ну, пан-брат, покажи, что ты француз! До дна! До дна!

Дантез приложил кубок ко рту. А затем с отчаянием принялся лить венгерское в глотку. Старые пьяницы подбадривали его криками. Когда он, едва живой, осушил сосуд до дна, раздался гвалт, крики и вопли.

— Выпил, выпил, ничего не оставил!

— Да благословит его Господь Иисус в детях!

— Пан-брат, иди же в мои объятия! — крикнул молодой шляхтич, очевидно, хозяин этого банкета, обхватив Дантеза за талию. — Я — Михаил Станиславский, хорунжий галицкий!

— Иди же и в мои объятия! Я — Самуил Свирский, товарищ хоругви Его Милости Любомирского.

Дантез замер. Свирский шел ему навстречу с распростертыми объятиями. Они обнимались мгновение. Убийца и его жертва. Бертран почувствовал, как его пронзает холод. Он не знал, что сказать. Ни одно слово не шло из сдавленного горла.

— За ваше здоровье, — сказал Свирский, выпивая с ним. — А садись-ка с нами, пан солдатик! Позволь, я тебе остальную компанию представлю!

— С превеликой… охотой, — пролепетал побледневший Дантез.

— Вот его милость пан Ян Одрживольский, первый полковник Речи Посполитой. Тебя еще на свете не было, кавалер, когда он под Дмитрием Самозванцем с московскими сукиными детьми воевал!

За столом сидел старик с крепким, но воинственным лицом, украшенным седой бородой. Он выпил с Бертраном, когда тот низко ему поклонился.

— А вот пан Пшедвоеньский, подстолий цехановский. — Свирский указал на усатого шляхтича с веселой, искренней мазовецкой физиономией, одетого в жупан из златоглава, подпоясанного шелковым поясом, за которым торчал турецкий кинжал. Такого огромного рубина, какой был в его навершии, Бертран не видел никогда в жизни.

— А вот и пан Лещинский, подкоморий познанский. Славный собутыльник. Но если у тебя девка под рукой, так запри ее в каморе, потому как падок он на женскую добродетель, что кот на шкварку!

— А заткни-ка ты рот, старый пьянчуга! — крикнул названный, смуглый шляхтич с лицом, испещренным шрамами. — Ты сам ни одной вдовушки не пропустишь, старый козел! Сам за одной полмили гнался, пока она в овине не заперлась.

— Сама зависть твоими устами говорит. Ибо кто в итоге овин взял? Я это сделал. А ваша милость с шишкой на лбу уехал не солоно хлебавши!

— Твое здоровье — в мою глотку!

— Ваше здоровье — в наши глотки!

Дантез с трудом осилил очередной тост. Свирский указал ему место рядом с собой, слуги тут же поставили перед ним серебряный кубок и подлили вина.

— А ваша милость, в каком полку служите? — спросил Лещинский.

— Под Его Княжеской Милостью Богуславом Радзивиллом.

— Стало быть, в княжеском полку, в том, где теперь новый оберстлейтенант?

— Недавно службу начал, но думаю, что под таким славным воином, как его милость пан гетман, добуду славы.

— О, не только воинскую, но даже и вечную можешь, ваша милость, заработать, когда получишь от казаков саблей по башке или пулей в задницу, — Свирский подкрутил ус.

— Что поделать, — буркнул Лещинский. — Нам служить, а не мудрствовать!

— Мы не обязаны гибнуть за милость его милости Калиновского, — ответил Свирский.

Словно искра проскочила между ротмистрами, поручиками и полковниками. Дантез съежился на скамье, сделал вид, что его поглощают исключительно карпы и осетры на блюде — увы, мясо, щедро приправленное перцем и шафраном по польскому обычаю, есть было невозможно. Он чутко навострил уши. Воистину, гетман был прав. Неладно творилось в лагере в последнее время.

— Я знаю, о чем ты говоришь, Самуил, — сказал спокойным, величественным голосом Одрживольский. — Заклинаю тебя, оставь эти мысли, пока не поздно.

— Раз ты знаешь, о чем я думаю, то, пан-брат, скажи нам это прямо, пан первый полковник Речи Посполитой.

— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю! О конфедерации! Не нужны нам бунты в войске, которое является последней опорой Речи Посполитой, когда Хмельницкий голову поднимает!

— Речь Посполитую весьма трудно защищать с пустым желудком, — буркнул Свирский, разрывая пополам жирную пулярку. — Скажи это панам-товарищам из хоругвей. Спроси их, почему они льняным семенем и родниковой водой живут уже с самой Пасхи.

Одрживольский ударил булавой по столу, и со звоном подскочили жбаны, кубки и скляницы.

— Попридержи язык, пан-брат, покуда я добр, — прохрипел он. — Я тебе не дам бунтовать коронное рыцарство! Ты хочешь конфедерации, якобы для блага войска. А мне видится, что речь у тебя идет о чем-то совсем ином. О своеволии, о солдатских насилиях. О контрибуциях, что сдирают с хлопов и мещан. О разбое. И о том, чтобы тебя избрали маршалком союза.

— Нет, — спокойно возразил Свирский. — В гробу я видал и заслуги, и са́ны. В гробу я видал и двор, и королевичей, и всю их политику. Я лишь подвожу счет прибылей и убытков панов-братьев, что несут военную службу. Годами мы собственной грудью заслоняем Речь Посполитую от казацкой лавины. Под Константиновом, под Збаражем и Берестечком! И где за это плата? Где заслуги? Где жалованье и постой для пехоты и драгун? Сейм сорван, король о войске не думает, а гетман ради своей корысти в Молдавию идти хочет. Вот как с нами Речь Посполитая обходится — точь-в-точь как некогда с казаками. Словно мы ногти, которые надобно время от времени подстригать, чтобы, не дай бог, не превратились в дьявольские когти.

— Это не Речи Посполитой вина, а короля и гетмана. А в особенности Марии Людовики, этой Иродиады, что дурные советы светлейшему пану дает. Худо, когда баба правит! Погибель это для Короны и Литвы, — разглагольствовал пан Лещинский.

Не радуйся, Людовика, французская Мария,

В Польше неблагодатная, адская гарпи́я,

Дьявол с тобою, проклята ты поляками,

Плод чрева твоего да не будет с нами![33]

— пели пьяные челядинцы и гайдуки, срывая бурные аплодисменты и вызывая новые тосты.

Дантез замер от ужаса. Эта дикая шляхта оскорбляла королеву Марию Людовику, жену Яна Казимира. Как могла не пасть страна, в которой хулили помазанника Божьего?!

— Второй же виновник — Калиновский! — рявкнул Свирский. — Хочет Хмельницкий сына за донну Розанду выдать, так пусть выдает. Это дело Лупула и казаков, а не Короны. Мы, коронное рыцарство, существуем для того, чтобы Речь Посполитую защищать, а не как дураки гибнуть во имя добродетели господарской дочки!

— Тем более, — добавил мазур Пшедвоеньский, — что Розанда ни в коей мере не девственница. С визирем, с басурманином, текла, что кобыла весной.

— Верно, с ней дело обстоит, — закончил Лещинский, — как с одной вдовой у нас в Великой Польше, что спросила как-то солдата, что татары и турки делают с красивыми девушками, в ясырь угнанными. А когда тот ответил, что тех, что покрасивее, для блуда используют, она сказала: «Господи Боже, если ты предназначил мне венец мученический, так даруй его мне среди татар».

Смех и крики едва не разнесли усадьбу. Бертран отхлебнул из кубка.

— Мы не можем позволить, чтобы гетман погубил войско, — сказал подвыпивший Свирский. — Нет порядка, нет строя в Короне, так что мы должны взять дело в свои руки!

— Молчи, ваша милость!

— Уже молчу, пан Одрживольский. Хочу лишь, чтобы ты прозрел. Раз Речью Посполитой не правит сейм; раз не заботится о ней король, то, быть может, пора нам, коронному рыцарству, прикрыть ее саблями, пока она не стала куском сукна в руках вельмож, невольницей в когтях наших соседей, которые, — вам этого, думаю, повторять не нужно, — такие прохвосты и сукины дети, каких со свечой и в пекле не сыскать!

— Цеклиньский[34] буркнул Одрживольский, бросая собакам обглоданную кость. — Вот что у тебя на уме. Хочешь Речь Посполитую исправлять вопреки сейму и королю. Хочешь налоги сам собирать, воевод и старост смещать, как рогачевские конфедераты?! Хочешь стать вторым Кромвелем в Короне?

— Только войско коронное и литовское может заставить сейм пойти на такие перемены, чтобы Речь Посполитая снова стала настоящим Преддверием Христианства перед Москвой и турками, а не гниющим захолустьем. Паны-братья, нас двадцать тысяч. Из них две тысячи гусар. Вдвое больше панцерной конницы. А еще волошские и татарские хоругви. И драгуны, где каждый второй солдат — голытьба из Мазовии или Подляшья.

— Не тронь мазуров! — крикнул подвыпивший Пшедвоеньский. — Не каждый, кто из Мазовии, в драгунах служит! И не каждый мазур слепым родится, это уж точно!

— Только как прозреет, так всех обманет! — захохотал Лещинский.

— Есть ли сила, способная нас остановить? Есть ли магнат коронный или литовский, у которого больше сабель по первому зову? Мы — последнее рыцарство Речи Посполитой! И мы должны ее спасать, пока не поздно.

— Ты, ваша милость, на Варшаву хочешь идти с хоругвями, — буркнул Одрживольский. — А тем временем Богун и Хмельницкий кинжал в спину отчизне вонзят?

— Мы можем идти на столицу даже с казаками, — процедил Свирский. — Я лучше с ними буду держаться, чем с украинными королевичами! Мне запорожцы милее, чем предатели и собачьи сыны, вроде Заславского, молодого Конецпольского, Остророга или Оссолинского, что под Пилявцами войско на погибель бросили и прочь удрали! Чем тиран Ярема, что казаков так вешал и рубил, что довел их до последнего отчаяния!

Кто-то поставил на стол кубок с такой силой, что скляницы опрокинулись и со звоном треснули. А затем рядом с Дантезом встал человек, при виде которого полковники и ротмистры опустили глаза, вздрогнули или отодвинулись от стола.

— Пан Барановский[35], — шепнул Лещинский.

— Пан стольник брацлавский…

Дантез взглянул вбок; посмотрел на пришельца. И впервые с тех пор, как показал смерти фигу под виселицей, почувствовал страх.

Рядом стоял шляхтич среднего роста, с могучими плечами, выдававшими недюжинную силу. Одет он был в некогда великолепный жупан из адамашка; сегодня же его одеяние напоминало казацкие лохмотья, а не наряд польского шляхтича. Жупан был протерт, лоснился дырами, покрыт засохшими пятнами крови, изорван, как и пояс, и облезлый колпак из рысьего меха. По одежде пана стольника можно было принять за слугу или бедного шляхтича-голытьбу, хозяйствующего на клочке земли где-нибудь на краю света, то есть на Подляшье или в Мазовии. Но это впечатление пропадало, стоило взглянуть на его лицо, обезображенное сабельными шрамами, отметинами от пуль на черепе, на остатки отрубленного уха, на седые волосы, выбивающиеся из-под колпака.

И на глаза.

Пустые, бледные, страшные. Глядящие пронзительно; с презрением к смерти, боли и страданию. Если Одрживольский, Свирский и остальное товарищество были неотёсанными старыми солдатами, которые изо дня в день заглядывали смерти в глаза, защищая Лехистан, то этот человек рядом с ними казался волком. А если они были волками, то Барановский рядом с ними выглядел как воплощенный дьявол.

— Не ослышался ли я, прошу вашу милость, — произнес он низким, хриплым голосом, — не говорил ли пан Свирский что-то о договорах с казаками?

Наступила тишина. Полковники переглянулись.

— Я не говорил ни о каких новых договорах, — сказал Самуил. — Мы подписали с ними Белоцерковский договор. И этого достаточно.

— Сейм его не утвердил. И совершенно справедливо! Ей-богу, ваши милости, посмотрите, что на Заднепровье творится. Голытьба снова по городам собирается. Резуны пана Войнилловича в Сибрию и Дрогичинец не пустили, хоругвь пана Семашко разбили, в Ромнах заперлись. Под Липовым и Рабухами бьются. Еще неделя, две, и Хмельницкий придет сюда за нашими головами. Снова будет, как собака, шляхетскую кровь хлебать. Такая кровь — отменный ликер для казаков, — захохотал он. — А наша моча после того, что мы тут пьем, для резунов — чистая водка.

— Знаем, — тихо буркнул Лещинский. — Только не совсем так, как вы говорите, пан стольник, дела обстоят. Лютые постои паны Войниллович и Маховский берут. Казаков и мещан мучают, казнят.

Барановский взглянул на Лещинского жестоким взглядом.

— Это полки из панов-братьев с Заднепровья. Там каждый товарищ, наместник или почтовый кого-то на войне потерял. Каждый, как и я, имеет свои счеты с чернью и резунами. Ваша милость из Великой Польши, так что не имеете экспиренции, о чем Войниллович радеет. Ты, пан-брат, чернь и казаков только в вертепе в Познани и видел. А ко мне, в усадьбу, с топорами пришли, с кистенями. Истинно говорю тебе — иначе они тогда выглядели, нежели ряженые в краковском вертепе!

— И все же паны украинные в жестокости перегибают, — пришел на помощь Лещинскому мазур. — Нам ведь дальше вместе жить в Речи Посполитой, а не в глотки друг другу вцепляться. Хватит уже этой резни. Pax, панове.

Подвыпивший Пшедвоеньский с трудом выдержал косой взгляд Барановского.

— Лучше, чтобы на Заднепровье росли хворост да крапива, нежели голодранцы и предатели казацкие во вред Речи Посполитой и Его Королевской Милости множились. Что я вам скажу, ваши милости? Попал наш шляхетский народ меж двух жерновов, то есть меж казацкой черни, татар, Москвы и Швеции. Либо его смелют, либо он сам станет камнем, чтобы те жернова в порошок стереть. Лучше не жить, чем шляхтичем не быть. Лучше шляхтичем не быть, чем позволить, чтобы в Речи Посполитой своеволие царило.

— Бунт надобно подавить, но с умеренностью, чтобы новые не вспыхнули, — сказал Лещинский.

Барановский тихо рассмеялся. Вопреки обычаям он уселся на стол, потянулся левой рукой за кубком, налил себе вина и сделал основательный глоток, не обращая ни малейшего внимания на великополянина. Лещинский сжал кулаки, лицо его потемнело от гнева.

— Если бы не тиранская неволя и обиды, которые вы, паны украинные, казакам чинили, не было бы этого бунта! А вместе с ним — ни Корсуня, ни Пилявцев, ни Зборова.

Барановский снова захохотал, и смех его был ледяным.

— Что правда, то правда, — буркнул Пшедвоеньский. — Жестоко обходились королевичи украинные с казаками. Церкви закрывали, повинности вымогали, с казаками как с обращенной в хлопов чернью обращались. Хотел казак горилку гнать, так ему котлы ломали. Был у него хутор, так отбирали. Хотел справедливости добиться, так негде было, потому что всякий староста в кармане у магната сидел!

— А я, ваши милости, напомню, — сказал Лещинский, — что Хмельницкий, пока бунта не поднял, был верным гражданином Речи Посполитой, под Цецорой стоял и в неволю попал. О чем здесь присутствующий пан Одрживольский засвидетельствовать может.

Старый полковник кивнул. Лещинский, к счастью, не добавил, что судьбы Одрживольского и Хмельницкого сложились совершенно по-разному. Первый бежал из табора гетмана Жолкевского к границам Речи Посполитой, в то время как будущий казацкий вождь потерял там отца, а затем провел годы, стеная в басурманской неволе в Крыму.

— А я вам скажу, — загудел пан Пшедвоеньский, — что если бы казаки жили не во владениях Вишневецких и Потоцких, а в Мазовии или в Малой Польше, то никогда бы не было казацкого бунта, потому что никто из панов-братьев их бы не обижал. Кто во всем этом виноват? Королевичи украинные, которых на западе Короны нет.

— Смешно мне, — с презрением сказал Барановский, — слушать вас, мазуров, панов-братьев из Великой и Малой Польши, с Подляшья, из люблинского воеводства. Что вы знаете? Разве вы когда-нибудь защищались от татар? Разве испытали на собственной шкуре казацкий бунт? Сжег вам когда-нибудь резун фольварк или усадьбу? Да такую, что стоит двадцати ваших паршивых мазовецких захолустий? Когда я тебя, пан Пшедвоеньский, слушаю, знаешь, что я слышу?

— Не знаю.

— Плач моих деток, когда им чернь косами головы отсекала, — сказал Барановский таким голосом, что разговоры за столом замерли. — Крики жены, когда ее десять казаков по очереди насиловали. От Брацлава до Чернигова, от Киева до Корсуня била нас чернь украинская и казаки страшно. Убивали чем попало. Убивали топорами, осниками, кистенями, серпами глотки резали, буравами глаза вынимали, били оглоблями, штакетинами из заборов. Косами разрезали рты от уха до уха, говоря: «Хотел ты, лях, иметь Корону от моря до моря, так вот тебе теперь Речь Посполитая от уха до уха». Я видел, как они насиловали девиц. Как отрубали руки и ноги. Как украшали шляхетскими детьми деревья и кресты. Как за глоток горилки в плен орде наших деток отдавали. Как беременным женщинам вспарывали животы, а плоды пекли на копьях; как зашивали им дикого кота в живот вместо ребенка. Как моего друга, пана Теодора Ельца, хорунжего киевского, живьем в усадьбе сожгли. Как пана Александра Немирича до смерти оглоблями забили. Как Полегенко в Киеве топил священников и монахов в Днепре. Как князю Четвертинскому собственный мельник пилой голову отрезал, а прежде на его глазах жену и дочерей обесчестили. Как чернь доставала трупы из могил, клала тела жен на мужей и говорила: «Множьтесь, ляхи, и заселяйте землю польскую», как жгла усадьбы и села…

Барановский уже не сидел. Он кружил вокруг стола, заглядывая в глаза шляхтичам.

— Если же за все это вы, шляхта Польши и Руси, не отомстите за ваших гербовых братьев с Украины, если будете здесь о мире говорить, шеи гнуть перед взбунтовавшимся хамством, то знайте, что я вас за благородных не считаю. Тогда вам навоз на поля возить. Тогда вам на шаровары сзади клапаны нашивать, как содомиты во Франции делают. Тогда вам баб сватать, у москаля псарем служить. Тогда вы не коронные сыны, а псы и сукины дети… И вот что я вам скажу: пес вас ебал!

Одрживольский схватил ротмистра за руку, прижал к столу и вскочил на ноги.

— Довольно!

Барановский замолчал. Самое время. Паны-братья уже повскакивали из-за стола, в руках шляхты блеснули сабли, чеканы и обухи.

— Я отомстил, — закончил пан Барановский. — Но этого все еще мало. Вот, две недели назад, прежде чем его милость пан гетман в Глиняны меня вызвал, настиг я в степях над Бугом пятерых казаков. Молодцы из них были знатные, рыцари православные, что зарубили старого бернардинца, который прятался в заброшенной усадьбе. Поверьте, когда увидели меня те воины запорожские, на колени пали и стали молить о пощаде. Славно мне ко сну кричали, весьма потешно на колышках скакали. А когда я с них кожу сдирал и глаза буравами сверлил, то такие шутки шутили, что я слезами от смеха заливался. Представьте себе, один из них предсказал, что королевскую корону три черных орла заклюют, но поднимет ее и наденет на голову рыцарь польский, у которого будет щит на щите, и этот самый рыцарь Украину успокоит. Ну же, может, это кто-то из вас, ваши милости? Что вы на это скажете, пан Пшедвоеньский? А ты, пан Лещинский? Не носишь ли, часом, два щита перед собой?

— Щит на щите… Так это ж может быть герб Янина. А я — Ястржембец.

— Вот видишь, пан-брат. Правильно я казака на кол посадил, потому что он лгал.

— И что, легче после этого вашей милости?

— Нет, пан-брат. А знаешь почему? Потому что предводитель этих резунов от меня ушел. Отделился от них, избежал кары, а когда мы его по степям гнали, в реку с конем прыгнул. Молод был и красив. До конца жизни я его запомню. А как уже на колышке ножками засучит, так я ему на его бандуре такую думку сыграю на два сердца, что он с колом в заднице в пекло полетит.

— Пан Барановский, — сказал полковник Одрживольский. — Оставь нас одних.

— Ради седой бороды вашей милости, не перечу. Сударь Свирский! Я напоминаю вашей милости, что сегодня…

— Я не забыл об этом, ваша милость пан-брат.

Барановский рассмеялся, повернулся и вышел из комнаты.

Только теперь Дантез осмелился оглядеться. Он слышал все, о чем говорили паны-братья, и теперь, обливаясь холодным потом, обдумывал их слова. Поистине, он не понимал, о чем во всем этом шла речь, кроме обычной, банальной мести казакам. Черт побери, какое ему дело до Украины и будущего Речи Посполитой? Он должен был лишь убить Свирского.

Куда подевался Свирский?! Его место на скамье было пусто. Дантез вскочил и огляделся. Он не мог спускать того из виду. Поклонившись Одрживольскому и остальной старшине, он быстро начал пробиваться сквозь толпу шляхты и челяди. Нигде он не видел товарища из гусарской хоругви Любомирского. Протиснулся в сени, выглянул из-за голов пьяных слуг и…

— Ваша милость меня ищете?

Свирский весело смотрел на француза. Он подкрутил ус и указал на дверь, ведущую в камору.

— Я как раз иду попробовать отменного липца, который пан Одрживольский в погребке припрятал. Позвольте, ваша милость, со мной, и вы отведаете таких деликатесов, каких и при дворе Людовика тщетно было бы искать.

Дантез двинулся за шляхтичем. Он не мог убить Свирского на глазах у всех гостей. Но, быть может, такая возможность представится в погребке?

Свирский вошел в камору, откинул ковер, лежавший на полу, и открыл ляду, ведущую в погребок. Он огляделся, не видит ли их кто, затем поднял крышку и, взяв свечу, начал спускаться в черную бездну. Француз последовал за ним. Так они спустились в небольшой погреб с каменными стенами, под которыми громоздились пузатые жбаны, бочки и бочонки. Свирский установил свечу на крышку старой бочки, а затем отыскал нужный антал и наклонился над шпунтом.

— Готовь, ваша милость, скляницу! — весело крикнул он. — Сейчас за здоровье вашей милости выпьем.

Быстро и тихо француз выхватил левак из-за пояса. Такой возможности могло больше и не представиться! Он замахнулся для удара и…

Не смог нанести удар.

«Убей его, глупец!» — крикнула в его голове Евгения.

«Да-а-а, ударь его в спину, — прошептал ему на ухо голос отца. — Покажи, чего ты стоишь. Убей шляхтича, который оказал тебе гостеприимство…»

Дантез задрожал. Он желал смерти этому бунтовщику. Свирский был ее достоин, как любой наемный разбойник, что бунтовал против власти…

И все же Дантез колебался. Рука с убийственным кинжалом дрожала все сильнее.

Он не мог пересилить себя, еще мгновение, два, еще один миг…

Свирский обернулся!

Француз перевернул левак в пальцах, схватив его за лезвие. Он протянул оружие рукоятью к шляхтичу.

— Попробуй, ваша милость, леваком. Может, получится лучше, чем голой рукой.

— Что правда, то правда.

Шпунт, поддетый острием кинжала, отскочил. Свирский налил меда в скляницу, поднял сосуд вверх.

— За здоровье вашей милости. Чтобы ты целым домой вернулся!

Они выпили. Шляхтич утер усы тыльной стороной ладони.

— Не слушай, ваша милость, его милость Барановского, — буркнул он. — Правда, что бунт кровав, однако мы можем либо его закончить, либо и дальше брести в море крови и без конца мстить казакам.

Француз молчал.

— Ты, верно, этого не понимаешь, но… Один лишь путь перед нашим народом. Либо мы будем великими и по-христиански простим, либо…

Дантез напряг слух.

— Одна веревка ждет нас на басурманской и московской виселице.

Наступила тишина.

— Не понимаешь ты этого, плюдрач, — покачал головой Свирский. — Вот, думаешь, что это какие-то наши домашние дела, счеты и зависти. Правда. Кого в Париже, в Вене или Севилье волнует судьба Речи Посполитой? Кто знает, где лежит Украина? Кто знает, что такое казаки и польская шляхта? Никто. Но если придет время, что вы, ничего не зная, попытаетесь нас судить и решать нашу судьбу, то говорю тебе: горе нам! А теперь позволь тебя покинуть. Мне нужно поговорить с паном Барановским. С глазу на глаз. Он уже ждет меня перед усадьбой. И, верно, не терпится.

Он повернулся и вышел из погребка. Дантез остался один. Он поднял свой левак и долго не мог прийти в себя.

— Я не смог… — прошептал он побледневшими губами. — Не в этой усадьбе. Не этого шляхтича…

***

Когда он вышел из усадьбы, все было уже кончено. Он с трудом протиснулся сквозь кольцо челяди и пьяной шляхты. Свирский лежал на земле с размозженной головой, в луже алой крови. Барановский стоял над ним на коленях, вытирая о полу жупана черную саблю.

А потом он оскалил желтые зубы, поднялся и обвел страшным, мертвым взглядом лица панов-братьев.

— А если кто на меня в обиде, что я прав своих добивался, так прошу немедля на сабельки, здесь, перед крыльцом!

Он двинулся в сторону усадьбы. Остановился в шаге от Дантеза.

— Пан француз, позвольте, ваша милость, со мной, — сказал он. — Что-то мне кажется, что мы с вами птицы одного полета.

Они поняли друг друга без слов. Нет… Это Барановский понимал француза. Бертран же его — ни в зуб ногой.

И впервые с момента несостоявшейся казни он был по-настоящему напуган.

***

— С Пшиемским вашей милости не помогу, — сказал Ян Барановский. — Особа это знатная и генерал коронной артиллерии. Однако, пока под Глинянами лагерь стоит, могу указать тебе корчму, куда он забавляться приезжает.

— Благодарю вашу милость.

— Как думаешь склонить пана Пшиемского к планам гетмана? — спросил Барановский.

— Золото, мой пан. Его блеск восхищает не только плебеев. А ты, пан-брат, можешь быть уверен в щедрой награде и гетманской милости за оказанную мне помощь.

— А знаешь, — прошептал шляхтич, — где я видал награду Калиновского?

— Не понимаю, — буркнул побледневший Бертран. — Почему же тогда вы оказываете мне помощь?

— Мои детки, — прохрипел Барановский Дантезу на ухо. — Мои дети говорят со мной… Пока они будут за твоей спиной, до тех пор можешь быть уверен в моей сабле.

— А если перестанут?

— Может, — Барановский оскалил желтые, щербатые зубы, — может, я тебя убью.

***

— Ясновельможный пан приказал не впускать…

Дантез бесцеремонно оттолкнул корчмаря и открыл дверь в альков. Еврей попытался протестовать, но умолк, когда сопровождавший француза вахмистр рейтаров схватил его за бороду, вскидывая голову вверх. Бертран вошел в комнату, обитую турецкими шпалерами. За столом, заставленным жбанами с вином и оловянными кубками, сидел шляхтич в гранатовом, приталенном вамсе, расшитом золотой нитью, украшенном золотыми наконечниками и искусным пендентом. Он был в расцвете сил, с седеющими висками, навощенными, подкрученными вверх усами и подстриженной на шведский манер бородкой. На коленях у пана-брата покоились две потаскухи в атласных, пурпурных платьях, обнажавших шеи и плечи до самых краев больших, румяных грудей. Одна из продажных девок была рыжей, с волосами, заплетенными в длинную косу, переплетенную лентами, другая — черноволосой, со слегка раскосыми глазами.

Шляхтичем же был сам Зигмунт Пшиемский[36] герба Равич, генерал коронной артиллерии.

— Бал окончен, мои дамы! — сказал он и медленным, но решительным движением спихнул своевольных девиц с колен. — Оставьте нас одних и подождите в горнице. Я с вами еще не закончил!

Хихикая, но и дуясь, потаскухи побежали к двери. Дантез снял шляпу и поклонился.

— Долго, ваша милость, заставили себя ждать, — буркнул Пшиемский.

— С позволения, пан генерал, вы здесь времени не теряли, — рассмеялся француз. — Видно, что как истинный солдат каждую минуту обращаете на забавы и удовольствия.

— Сегодня живем, завтра гнием, пан-брат. Сейчас в борделе веселимся, завтра со смертью потанцуем. Садись и говори смело, в чем дело.

— Я пришел от его милости гетмана польного коронного…

По лицу старого солдата пробежала едва заметная гримаса. Дантез заметил ее сразу.

— Ясноосвещенный пан Калиновский весьма сокрушается, что ваша милость не поддерживает его военных планов.

— Не лги, сударь Дантез, — буркнул Пшиемский. — Оставь-ка свои сладости и любезности, здесь не Версаль и не Королевский замок, а паршивая еврейская корчма. Его милость пан гетман охотно видел бы меня на носилках, в гробу. Вместе с остальными панами ротмистрами и полковниками. Во всем коронном войске нет, пожалуй, ни одного человека, которого он не называл бы псом или сукиным сыном. Я солдат, свои обязанности знаю. Я послушен. Но военные планы пана гетмана — это безумие. И я не изменю своего мнения, хоть бы ты мне вернул неаполитанские суммы или это жидкое пойло, как Иисус Христос, в лучшее венгерское превратил.

— Ваша милость не боитесь начальству перечить?

— Пан Дантез, — рассмеялся Пшиемский, — я старый солдат. Ей-богу, я больше битв провел, чем ваша милость девок по стогам обнимали. Поверь мне, я не боюсь гетманского гнева. Но что знаю, то прямо в глаза и говорю. Если Калиновский попытается нарушить Белоцерковские пакты и дать Хмельницкому бой, то горе нам!

— Его милость гетман не хочет допустить, чтобы казацкая голытьба в Молдавию пошла. О чести девицы здесь речь и ее достоинстве. О донне Розанде[37]

Пшиемский весело рассмеялся. Он подлил вина в кубки и сделал большой глоток.

— Честь панны Розанды в султанском серале осталась. А я знаю, что старый шельма Лупул сватает девку Калиновскому или кому-то из его семьи в обмен на помощь против Хмеля. Лучше в зятья пан польский, хоть бы у него и солома из сапог торчала, чем пьяный Тимошко, дегтем мазанный. Ради такого-то дела, да что там! — ради своей корысти — Калиновский хочет пожертвовать коронным рыцарством, с трудом собранным для обороны Речи Посполитой. Хочет повести на верное поражение мои пушки, моих пушкарей и фейерверкеров, орудия, которые я получил в наследство от его милости покойного Кшиштофа Арцишевского, который их словно дьяволу из пасти вырвал. А я на это говорю: вето!

— Не боитесь гетманского гнева?

— Polonus nobilis sum, omnibus par. Послушай, сударь кавалер, что я скажу. В год от Рождества Христова 1646 я должен был вербовать в Короне пехоту для твоего короля Людовика, которого придворные называют Версальским Солнцем. Однако я предпочел службу Речи Посполитой, хоть здесь и туго с дукатами и рейхсталерами. И все же я лучше буду сидеть в Диких Полях, чем в Версале. А знаешь почему, сударь кавалер?

— Поистине, никак не могу догадаться, пан генерал.

— Потому что здесь, в Короне Польской, я свободный человек и гражданин. А в твоей Франции я должен был бы сидеть тихо, безропотно исполняя королевскую волю. А ослушайся я, так сложил бы голову на плахе или отправился в Бастилию, в казематы. Или сошел бы с этого света от яда, а то и от удара наемного убийцы, как граф Валленштейн, которого тирански извели со свету двадцать лет назад.

— Если бы ваша милость были с гетманом в согласии, то и владения ваши могли бы… значительно приумножиться. Что тут долго говорить — если ваша милость поддержит планы пана Калиновского и усмирит солдат, что помышляют о конфедерации, я готов от имени гетмана вознаградить вас. Десять тысяч червонцев — достойный подарок, если только ваша милость не ценит себя дороже. Талеры, пан Пшиемский, всегда вкуснее веры. Эту истину, как прославленный воин, вы должны хорошо понимать…

— Так это ты послушай, пан француз! — взорвался генерал коронной артиллерии. — Я не знаю, какая вера у тебя. В Господа Бога ты веришь или в дьявола. А может, ты religiosus nullus, как казаки. Моя вера — это вера в моих людей. В пана Гродзицкого, во Фромгольда Вольфа, в пана Семеновича — хоть раз его ракета мне чуть задницу не оторвала, — в пушкарей, которых его милость покойный пан Арцишевский в мастеров выучил. Если ты думаешь, пан француз, что я отдам их на верную смерть за мнимую добродетель волошской шлюхи, за пару дукатов и великую булаву для Калиновского, то ты негодяй, шельма и вонючая скотина!

Если Пшиемский ожидал, что Дантез схватится за рапиру, то он ошибался. Прежний Бертран, несомненно, так бы и поступил. Однако нынешний француз поднял вверх кубок.

— Его милость пан гетман и государственные мужи, что за ним стоят, предлагают вашей милости не только упомянутые ранее десять тысяч польских червонных злотых, но и староство яворовское со всеми ключами. А если все пойдет по мысли его милости гетмана, освободится также и польная булава. А ваша милость ведь герой из-под Берестечка, о чем все помнят. Пан Пшиемский, поступайте как хотите, но все же соизвольте обдумать, стоит ли упорствовать.

— Ты думаешь, пан француз, что каждого польского шляхтича можно купить?

— Это лишь вопрос достойной платы.

— Но не меня, пан Дантез.

— Не понимаю, признаться. Ваша милость — солдат. Вы продаете свою шпагу за талеры. Как же так, что вы не постигаете правил этой игры? Неужто вы последний человек чести?

Пшиемский громко и весело рассмеялся. А затем осушил до дна очередной кубок.

— Нас таких в Речи Посполитой много! — воскликнул он. — Пошел прочь, французский пудель! Возвращайся к своему гетману, ко двору Марии Людовики. И скажи тем галантным кавалерам в содомитских рингравах, тем пугалам для сифилитичных педерастов, что я, Пшиемский, генерал коронной артиллерии, знаю свои обязанности и не продаюсь.

Дантез резко выхватил левак из-за пояса и с размаху вонзил его в стол, в дюйме от руки Пшиемского. Он схватился за рапиру и поднес тонкое острие к подбородку генерала.

— Дерись со мной, пан Пшиемский! — рявкнул он. — Такого оскорбления я не могу спустить.

— Ты… Как это… Смеешь… генерала коронной артиллерии… на поединок?..

Дантез холодно улыбнулся. Ему показалось, что в глазах противника мелькнул страх. Пшиемский был утомлен. И пьян. У него не было шансов в бою.

«Не делай этого, — произнес в голове Бертрана Жан-Шарль де Дантез. — Ты впутался в страшную интригу, сын мой. Не вызывай его!»

— Выходи, ваша милость! Здесь и сейчас! Во двор!

Пшиемский дернулся назад.

— Дело простое, как острие моей шпаги, — буркнул Дантез. — Челяди у тебя здесь немного, пан генерал. А я взял с собой целую роту рейтаров. Моих рейтаров! Если не примешь бой, то даю слово, живым отсюда не выйдешь.

— Я на службе…

— Песий хер на твою службу. Выходи.

— Хорошо!

Дантез отступил, позволяя Пшиемскому подняться со скамьи. Он отошел, освобождая ему место. Генерал качнулся, слегка опьяненный вином.

«Я не буду его убивать, — подумал француз. — Достаточно, чтобы получил по башке или по боку. Это даст нам немного времени для осуществления всех планов».

Он вышел в главную горницу. Взглянул на вахмистра.

— Гейнц, освободите место во дворе.

— Герр оберстлейтенант, что случилось?

— У меня дело с его милостью Пшиемским. Проследите, чтобы никто нам не мешал.

— Jawohl, Herr Oberster!

Дантез вышел первым. На дворе смеркалось, тени деревьев и старых сараев за корчмой удлинились. Где-то вдали пел соловей, но Дантезу было не до наслаждения весенней порой. Он быстро снял шляпу, пендент с рапирой и отдал их вахмистру. Затем схватил знакомую рукоять и с легким шипением извлек клинок из ножен.

— Начинайте, ваша милость.

Пшиемский пошатывался. Он был изрядно пьян, однако уверенным движением вынул оружие, взял рапиру, продев указательный и средний пальцы сквозь дужку эфеса. Дантез окинул его внимательным взглядом, а затем поднял острие, принимая боевую стойку.

«Поиграю с ним немного, — быстро подумал он. — А когда он устанет, хватит одного точного выпада…»

Пшиемский слегка поклонился. Он ждал посреди двора. Ноги его чуть подгибались, словно силы покидали его. Дантезу показалось, что рука, держащая рапиру, неуверенно дрожит. Он триумфально улыбнулся, а затем атаковал.

Они сошлись посреди двора, у кучи навоза и растекшейся от нее широкой лужи жижи. Рапиры звякнули, когда француз сделал первый выпад, Пшиемский отбил его и сам нанес легкий, обдуманный удар. Дантез отскочил, зашел сбоку, завертел клинком так, что тот засвистел, и провел коварный фламандский выпад…

Иисус… Мария…

Одним быстрым движением Пшиемский отбил клинок рапиры в сторону, словно детскую игрушку; неведомым образом увернулся от удара и нанес свой, быстрый, как молния. Плоское острие его боевой рапиры ударило Дантеза прямо в сердце! Бертран отчаянно дернулся вбок. Слишком поздно. Стальной клинок кольнул его в грудь, он почувствовал боль и…

Пшиемский остановил руку в последний миг.

Дантез замер. Его рейтары вскрикнули. Острие оружия генерала коронной артиллерии упиралось противнику прямо туда, где билось сердце. Не нужно было большого опыта, чтобы понять: захоти Пшиемский, он проткнул бы француза, как поросенка. Дантез знал, что лишь железным нервам противника он обязан тем, что из спины у него не торчит пядь окровавленного железа и он не подыхает сейчас, пронзенный смертоносным клинком.

— Кончай, ваша милость, — прохрипел он и опустил оружие.

Одним быстрым движением Пшиемский отдернул клинок и подскочил ближе. Прежде чем Дантез успел увернуться, он получил рикассо рапиры прямо промеж глаз. Пшиемский добавил пинком, ударил еще раз, и француз с воплем рухнул в лужу грязи, прокатился по ней и замер, когда острие врага коснулось его горла.

— Слушай меня внимательно, придворный кобель. Ты, содомит, в задницу траханный! Ты, шут гороховый! Ты, пугало для старых баб! Если я еще раз увижу твою паршивую морду, то клянусь, ты подавишься собственным вертелом насмерть, собачий сын!

Генерал оборвал речь и мгновение тяжело дышал.

— А своему господину скажи, что я бунтовать не стану. Если он отдаст приказ, я пойду с ним не то что под Батог, а хоть в самое пекло. Я знаю, что такое приказ. Вот только сердца моего он никогда не получит! А это — на память.

Рапира свистнула в воздухе, полоснув Бертрана по щеке. Француз застонал, а Пшиемский сунул рапиру под мышку, пнул Бертрана раз и другой так сильно, что у Дантеза свечки в глазах зажглись. Оберстлейтенант откатился почти под кованые сапоги рейтаров, с трудом встал на колени, грязный, покрытый грязью и навозом. Он мгновение стонал, пытаясь перевести дух.

Генерал постоял еще мгновение, а потом сплюнул и пожал плечами. Отвернувшись, он взял у онемевшего вахмистра свою шляпу и направился в корчму. Вскоре за ним закрылась дверь. А сразу после этого до ушей Дантеза донеслись смешки потаскух.

Дантез оперся на плечо вахмистра и с трудом поднялся. Кровь обильно текла из раны на щеке, капала на землю, пятная дорогой адамашковый вамс, обшитый кружевами.

— Коня! — прохрипел француз. — Дайте мне коня, сукины дети!

Рейтары избегали его взгляда.

***

— Кто такой Пан Смерть?

— Кто такой?! — Евгения оперлась на локоть, прижалась щекой к груди Дантеза.

— Тот, кто принимал меня в Красичине с маской на лице.

— Ты никогда этого не узнаешь.

— Значит, ты знаешь и не хочешь мне говорить?

Она рассмеялась и легонько его укусила.

— Я знаю столько же, сколько и ты, сударь кавалер. Это вельможный пан. В милости у Его Королевского Величества.

— Почему Пан Смерть не захотел встретиться со мной лицом к лицу?

— Чтобы бремя, которое ты несешь, не оказалось слишком тяжелым.

— Какое бремя?

— Я знаю все о цели твоей миссии.

— Он тебе сказал?

— Не спрашивай об этом.

— Скрывается ли под маской князь Богуслав Радзивилл? Ведь я получил патент оберстлейтенанта в его полку.

— У князя нет времени на войну. Будь у тебя индигенат, ты бы получил казацкую хоругвь или даже гусарскую. Тебе ведь нужны свои люди, которые помогут в этой миссии.

— Почему Пан Смерть выбрал именно меня?

— Потому что ты хорошо бросил кости, — сказала она с вызовом.

— А если бы не бросил?

— Гнил бы на кладбище. На твое место было несколько кавалеров.

Дантез умолк. Он лежал, вглядываясь в темноту. За пологом шатра тихо фыркали кони.

— Ты знаешь, что за меня заступился Собеский? Он заставил старосту позволить мне бросить еще одну кость вместо той, что упала с эшафота. Ему я обязан тем, что нахожусь здесь и совершаю… государственную измену. Что будет, если об этом узнает король?

— Ты присягнул хранить тайну.

— А если я предам и раскрою свой секрет?

Она обняла его, а затем грациозно села на него, выгибая гибкое тело.

— Если ты это сделаешь, — выдохнула она, — я убью тебя, Бертран. Убью так же легко, как сейчас дарю тебе свою любовь.

Он не ответил. Из мрака прошлого перед его глазами снова возник образ замковой часовни и надменного мужа в наряде Смерти… А также то, что не вязалось с его одеянием. Цепь! Та цепь с изображением агнца, состоящая из золотых колец, из которых выходили стилизованные языки пламени. Теперь, по прошествии стольких дней со встречи, Бертран был уверен, что уже где-то видел такое украшение.

Он больше не думал об этом. Евгения обняла его.

— Как тебя на самом деле зовут? — прошептал он ей на ухо.

Она не ответила. Откинула голову назад и они занялись любовью.

Загрузка...