XI.


Теперь расскажу, как я с Таней прощался в день отъезда.

Я очень боялся не застать ее дома, а еще больше мне не хотелось встретить у нее кого-нибудь из поклонников. Поэтому я решил пойти туда очень рано -- в одиннадцать часов утра.

Позвонил. После длинной паузы -- быстрые шаги в туфлях и вопрос:

-- Кто там?

-- Я.

-- Мамы нет дома, она ушла в город.

Но я пришел не к маме, а именно к вам -- и в последний раз. Я сегодня еду на Дальний Восток.

-- Ммм... Я еще не поднялась с постели.

-- То есть, как же это, если вы стоите у дверей?

-- Но я еще совсем не одета... Вот что, я отопру и уйду в спальню, а вы обождите меня в большой комнате.

-- Хорошо, -- ответил я хриплым голосом. От одной мысли, что меня и Таню, полуобнаженную, все еще прекрасную, разделяет только одна дверь, мне стало трудно дышать.

Ключ щелкнул. Я услыхал, как Таня пробежала и, стараясь владеть собою, вошел в первую комнату.

-- Я не долго... -- прозвенел довольно приветливо голос Тани.

-- Хорошо, хорошо...

-- Я позвоню горничную, она мне поможет...

-- Мне кажется, что вы позовете ее не только для услуг, а скорее на всякий случай... -- сказал я.

-- Вам всегда кажется... Я никого не боюсь, а тем более вас, -- ответила Таня уже другим, холодным тоном, который всегда меня так мучил.

Не снимая кортика, я сел в кресло и закурил папиросу.

"За то, что я произнес вслух настоящую причину вызова горничной. Таня сейчас захочет мне отомстить" -- подумал я. "Но как она это сделает?"

И вдруг мне стало до слез тяжело и досадно на самого себя, зачем я, почти умышленно, испортил последний разговор с Таней. Впрочем, я сейчас же утешился при мысли, что с ней мне все равно терять уж нечего.

В комнате был порядок, только на одном из мягких кресел лежала голубая ночная кофточка.

Я взял ее и приложил тончайший батист к своей щеке. Повеяло нежными духами; кажется, царским вереском и тем неуловимым запахом девичьего тела, который способен одурманить самого нравственного человека, если он из живого существа еще не обратился в машину... Я чувствовал, что несколько минут назад эта материя прикасалась к обнаженной груди и плечам Тани.

Дверь из коридора скрипнула я через первую комнату быстро прошла в спальню пожилая горничная. Вероятно она даже и не заметила меня. Все-таки я ужасно взволновался, будто пойманный вор, и, сам не знаю почему, тщательно сложил и спрятал кофточку у себя на груди. Через не совсем притворенную дверь, мне было видно зеркало и всю фигуру Тани.

Мне думалось, что какой-то неведомой силе известно, что я вижу Таню в последний раз и что именно поэтому она пожалела меня и устроила так, что горничная не притворила двери, а главное внушила Тане мысль оставить ее непритворенной.

Не знаю, переживал ли ты когда-нибудь такие полчаса? Это ужас, что такое!..

Прекрасное, удивительное, полуобнаженное тело, которое ты когда-то целовал все, -- с ног до головы, -- движется от тебя в нескольких шагах, но прикоснуться к нему ты не можешь. Хотела ли Таня меня мучить, или хотела в последний раз побаловать, -- только она возилась слишком долго и делала такие движения, что я видел слишком много... Во всяком случае, спасибо ей, вечное, за эти моменты, хотя тогда у меня чуть не пошла горлом кровь...

Таня вышла ко мне свежая, шумящая легким пеньюаром, с высокой прежней прической, которую я так любил, но с холодными, равнодушными, как у жандарма, глазами и не разу не улыбнулась.

-- Хотите кофе? -- спросила она.

-- Нет, но если вы будете пить, то могу...

Я почему-то засмеялся, но сейчас же опустил голову и больше не находил слов.

Таня на минутку вышла в коридор, -- вероятно, сказала, чтобы дали кофе, -- вернулась и опять села в кресло...

-- Когда едете?

-- Сегодня...

-- Должно быть, это будет очень интересное путешествие. Как я вам завидую!..

-- Право, не знаю...

Горничная принесла кофе и поставила его на маленьком столике. Таня сама подала мне стакан, но сделала это как-то особенно неприветливо. Глаза ее смотрели все так же холодно и жестоко. Я чувствовал, что, если бы я сейчас начал прощаться, Таня не стала бы меня удерживать. Впрочем, Тани уже не было, -- был только портрет дорогой покойницы, сделанный с большим мастерством, и я не мог заставить себя не смотреть на него в последний раз...

Сначала говорилось очень плохо, потом легче.

-- Вы знаете, почему я туда еду? -- спросил я.

-- Нет, не знаю.

-- Чтобы не видеть вас.

-- Да... Значит, это будет вашим первым благоразумным поступком.

-- Скажите, Таня как вы думаете устроить свою дальнейшую жизнь?

-- Ничего я не думаю...

-- Но ведь, рано или поздно, вам придется выйти замуж.

-- Вряд ли.

-- Почему?

-- Я не умею быть ни рабой, ни любовницей, ни товарищем... Затем дети, -- я не люблю их... Я сама по себе. Если я позволяю иногда многое с мужчинами то исключительно затем, чтобы посмотреть, как они себя в это время ведут... Могу сказать, все на один лад и очень смешно. Затем я не выношу ревности. Говорят, что у меня прекрасное тело, -- это правда, но к нему я бы могла позволить прикоснуться только тому, кто действительно поразил бы мой ум и сердце -- таких не находится... Вообще я слишком требовательна, а разговор этот слишком скучен, а потому лучше прекратим его...

Нотки искренности, которые я услыхал в словах Тани, взволновали меня.

-- Хорошо, прекратим; только ответьте мне еще на один вопрос и так же откровенно. Таня вы любили меня когда-нибудь?

Она покраснела, но так же спокойно ответила:

-- Может быть, но если и да, то всего несколько дней. Вероятно, вас одного... Теперь уже не люблю никого и буду делать только то, что мне приятно. А затем объявляю, что на все ваши вопросы об этом не отвечу ни одного слова. Вообще я не люблю ничего сладкого и липкого... Говорите о чем-нибудь другом.

-- Хорошо, я не задам вам больше ни одного вопроса, но позвольте же и мне высказаться. Я коротко. Я чувствовал себя счастливым с вами только несколько часов, но эти часы мне дороже всей моей прошедшей, настоящей и будущей жизни...

Я замолчал и почувствовал, что у меня выступают слезы. Таня тоже это заметила и коротко сказала:

-- Выпейте воды. А затем, я сейчас ухожу, мне нужно купить билет в театр...

Она снова позвонила горничную и стала надевать шляпу. Локти у нее чуть дрожали. На улице я спросил

-- Мне можно с вами?

-- Нет...

Настаивать я не умел, умолять не хотел.

Я прижался губами к холодной коже ее перчатки...

Дома время тянулось невыносимо. Ясно чувствовалось, как я и жена хотим заставить себя быть нежными, приветливыми, но, вместо искренности, выходит комедия...

Оставшись один у себя в кабинете, я вынул кофточку Тани и целовал ее. У меня слегка закружилась голова. Затем я сложил ее, завернул в чистый платок и снова положил ее к себе на грудь.

Вошла Люся. Я быстро вынул руку из-под сюртука, -- она это заметила, но ничего не спросила, а только сказала:

-- Иди пить чай.

В столовой было тихо. Мурлыкал потухающий самовар. Я взял на колени Борю, гладил его по голове и смотрел на жену. Ее глаза не выражали страдания, -- они глядели в одну точку. Я ничего ей не сказал, но был уверен, что Люся чувствовала, где я сегодня был и также чувствовала, что это свиданье не дало мне ничего, кроме тоски... Боря соскочил с моих колен и побежал в детскую. Он еще не понимал, куда и зачем я еду.

Молчание стало невыносимым.

-- Все уложено? -- спросил я.

-- Все. Только после чая надень тужурку, ведь ты не поедешь в сюртуке?

-- Нет, -- ответил я и добавил, -- тяжело мне сегодня!..

-- Новые впечатления тебя развлекут. Ведь ты рад, что едешь?

-- Рад. Дам тебе отдохнуть от моей особы и сам отдохну от себя. Хотелось бы мне быть другим, но это не в моей воле...

-- Я понимаю...

В восемь часов вечера я расцеловал Борю, и мы с женой поехали на вокзал. Старались шутить, но шутки выходили неостроумными.

После второго звонка мы крепко поцеловались, но как будто по чьему-то приказанию. Хохлы говорят о таких поцелуях: "як мертвого в лоб"...

В вагоне мне все время, действительно, было легко. А здесь! Не дай Бог! Ведь это же невыносимо: чувствовать себя интеллигентным человеком, а не скотом, и в то же время сознавать, что единственная радость для тебя заключается в женщине, чужой и холодной. Строить все свои перспективы на единственной мысли: "увижу ее еще раз, или не увижу?"

Теперь я немного понял свою жену. Знаешь, почему она не презирает меня? Потому что я для нее то же, что для меня Таня. Ей самой видно, какой это ужас, если любишь только одного и не принадлежащего тебе душевно, а все остальное на свете -- на втором плане. У докторов это, кажется, называется "monomania".

Охотин замолчал, поднял голову и попробовал улыбнуться.

Стельчинский с любопытством и жалостью глядел на него широко раскрытыми глазами, как смотрят на улице на человека, которого только что переехал трамвай. В каюте было накурено и душно от парового отопления.

Охотин встал с койки и зашатался.

-- Ногу отсидел, -- сказал он и снова хотел улыбнуться, но вместо улыбки вышла гримаса. Потом он прихрамывая подошел к зеркальцу, увидал свою всклокоченную голову, вынул из кармана гребенку достал причесываться.

-- Все пройдет, все обойдется, -- сказал, наконец, Стельчинский.

-- На том свете, -- ответил Охотин. -- Однако, пора и на квартиру, а то мой вестовой спит, как зарезанный, и легко можно не достучаться и до самого утра. Да, брат... А все вы ужасно плохие психологи. Я чувствовал, как каждый из вас думал: "Напился человек пьяным, ушел в каюту и заснул". А дело обстоит совсем иначе. В эту ночь я видел Таню, видел ее такою, какою она была, но уже быть не может... Проснулся в два часа и больше не мог закрыть глаз... И днем не в силах был лечь. Оттого я сегодня и задремал у тебя в каюте...

Охотин вдруг покраснел, засунул руку за борт сюртука и с полминуты возился и пыхтел, поправляя сорочку, затем снял с вешалки пальто и начал его надевать.

-- Обожди, я тебе помогу, -- сказал Стельчинский.

-- Ну, помоги.

Охотин застегнулся на все пуговицы.

-- Прощай! Спасибо, голубчик... Все-таки легче стало, когда рассказал тебе про свою беду...

-- Года через два ты о ней и забудешь...

-- В том-то и дело, что не забуду!.. Можно себя заставит не делать чего-нибудь, не говорить о чем-нибудь, но нельзя заставить себя не думать, и не желать... В этом -- весь ужас... Ну, прощай, брат!..

Молча вышли на палубу. Трап осветился электрическими лампочками, и внизу стало еще чернее. Дул и свистел по вантам норд-ост. Стельчинский был в одной тужурке. Он заложил руки в карманы брюк, дрожал и весь согнулся. Стоявший рядом вахтенный матрос, в длинном тулупе и в заиндевевшей оленьей шапке, казался великаном.

Лицо Охотина было спокойно, только глаза сильно блестели. Он еще раз кивнул головою, подвинул фуражку и, придерживаясь за поручни трапа, начал опускаться в темноту, в которой сейчас и потерялся.

Когда Охотин шел по льду, то ему казалось, что на свете нет и никогда не было -- ни его жены Люси, ни сына Бори, ни Тани, а есть только непроглядная ночь, иней, тишина и холод.



----------------------------------------------------



Источник текста: "Повести и рассказы". Том 3. 1908 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.




Загрузка...