Бродский не раз называл себя пасынком русской культуры — что ж, оставим за ним это определение. Что он имел в виду: свою национальность, свое кочевье, репрессивные меры государства по отношению к поэту — нам сейчас уже знать не дано. Но пасынок с юности начал бунтовать, и не только против властей, но и против романтических тенденций в русской литературе, против французского влияния на русскую поэзию, против азиатских, восточных прививок к ней. Впрочем, бунт — это тоже давняя традиция в русской культуре, от протопопа Аввакума до сегодняшнего Эдуарда Лимонова…
Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
другой, не менее великой,
приемыш гордый.
Он бунтовал не как политик, а как поэт. Бунтовал против либералов и против неуемных державников, против лихих авангардистов и против тихих лириков. Это всегда был консервативный бунт. Он ненавидел авангард во всех проявлениях. В Швеции мне рассказывали: когда Бродский снял квартирку напротив залива, чтобы всё напоминало его любимый Питер, эта квартира оказалась обвешана абстрактными полотнами — и он попросил немедленно всю эту дрянь убрать. То же самое и в поэзии, и в жизни. Думаю, он и тех же Вознесенского с Евтушенко не любил во многом за их напускное новаторство.
Не слишком долгая по календарным срокам, в метафизическом смысле слова его жизнь оказалась затянувшейся, как и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: «Жизнь моя затянулась…», «не горизонт вижу я — знак минуса / к прожитой жизни», «чую дыхание смертной темени / фибрами всеми», «Боязно! То-то и есть, что боязно», и вот так же откровенно — «затянувшаяся жизнь»… Его поздняя поэзия и была даже для него самого поэзией после смерти: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» или вот это:
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
Его поэзия конца 1980-х и начала 1990-х — это «что будет после конца…». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие». Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему — послесловие:
Я уже не способен припомнить, когда и где
Произошло событье. То или иное.
Вчера? Несколько дней назад? В воде?
В воздухе? В местном саду? Со мною?
<…>
Тронь меня — и ты заденешь то,
Что существует помимо меня, не веря
Мне, моему лицу, пальто,
То, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря…
Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже целый мир поверяет иронией. Все его затянувшиеся стихи в 300–400 строк, затянувшиеся сюжеты, да и его знаменитые enjambement, постоянные переносы из строки в строку, лишь увеличивают впечатление о нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боится прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы — нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один — поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению и к себе самому, и ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха, но она не самоцель, ею он укрывался от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.
Меня упрекали во всем, окромя погоды,
И сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
И стану просто одной звездой…
Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил — взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником помимо его желания: три питерские власти, любимая женщина, ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами — любя славянских и европейских женщин, устремляясь душой и телом на Север и Запад; любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.
Со временем он на беду себе порывает с любой почвой, становится все более всемирным, потому что не привязывается ни к чему почвенному, конкретному. Но без почвы — нет поэта. Какими бы ни были всемирными Йетс или Оден, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он, как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:
Мне неизвестно, где я нахожусь,
Что предо мной. Какой-то грязный остров,
Кусты, постройки, хрюканье свиней,
Заросший сад, какая-то царица,
Трава да камни… Милый Телемак,
Все острова похожи друг на друга,
Когда так долго странствуешь, и мозг
Уже сбивается, считая волны….
Расти большой, мой Телемак, расти.
Лишь боги знают, свидимся ли снова…
Но были в этой затянувшейся метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому (думаю, он при своей самокритичности согласился бы со многими замечаниями и Наума Коржавина, и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы.