«ПОЛТОРЫ КОМНАТЫ»

Родился Иосиф Бродский 24 мая 1940 года в клинике профессора Тура, что на Выборгской стороне. К началу Великой Отечественной войны ему было чуть больше года. И отец его Александр Израилевич Бродский, и мать Мария Моисеевна Вольперт происходили из образованных еврейских семей. Предки отца родом из Брод, предки матери — из нынешней Латвии. Александр Израилевич Бродский родился в семье владельца типографии, любить и уважать книги приучился с малых лет. Позже родители содержали часовую мастерскую. Мать поэта Мария Моисеевна Вольперт родилась в Двинске (ныне Даугавпилс) в семье торгового агента по продаже знаменитых швейных машинок «Зингер», обучилась на бухгалтера, а ее сестра Дора Моисеевна стала актрисой БДТ и Театра имени В. Ф. Комиссаржевской.

«Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена, употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса — мои изобретения… „Не смейте называть меня так! — восклицала она сердито. — И вообще перестаньте пользоваться вашими кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!“ Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно очень привлекательна североевропейским, я бы сказал, прибалтийским обликом», — писал о маме Иосиф Бродский в своем знаменитом эссе «Полторы комнаты», целиком посвященном его ленинградскому детству и его родителям.

Ему самому с его стопроцентным природным еврейством просто невозможно было никем притворяться. Тем более и картавил он очень уж характерно, и внешность была ярко выраженная. Как позже не раз вспоминал в своих интервью Иосиф Бродский: «Впрочем, все и так сразу определяют, еврей ты или нет. Русские прекрасно умеют это различать. Когда меня спрашивали про мою национальность, я, разумеется, отвечал, что я еврей. Но такое случалось крайне редко. Меня и спрашивать не надо, я „р“ не выговариваю…» И далее: «Я абсолютный, стопроцентный еврей, то есть, на мой взгляд, быть евреем больше, чем я, уже нельзя. Здесь всё — и мать, и отец, и т. д. и т. п.».

Он с детства носил в себе эту отметину и постепенно привык никак не реагировать на «пятый пункт». «Понимание того, что я еврей, пришло ко мне довольно рано. Мою семью ничто не связывало с иудаизмом, абсолютно ничто. Но у системы был способ заставить человека осознать свою этническую принадлежность. В Советском Союзе есть удостоверяющий документ — паспорт, в котором указываются ваши имя, фамилия, место рождения и национальность… В школе быть евреем означало постоянную готовность защищаться. Когда меня называли „жидом“, я лез с кулаками. Я вообще довольно болезненно реагировал на подобные „шутки“, воспринимал их как личное оскорбление. Меня задевало, что я — еврей. Теперь не нахожу в этом ничего оскорбительного, но такое отношение пришло позже… Когда я работал на заводе, даже когда сидел в тюрьме, я удивительно мало сталкивался с антисемитизмом. Сильнее всего антисемитизм проявлялся у литераторов, интеллектуалов. Вот где к национальности действительно относятся болезненно, ведь от пятого пункта зависит карьера…»

В 1947 году Иосиф пошел в школу № 203 на Кирочной улице, 8. В 1950 году он перешел в школу № 196 на Моховой улице, а в 1953 году поступил в седьмой класс в школу № 181 в Соляном переулке… и был оставлен, как двоечник, на второй год. Подал заявление в морское училище подводников, но не был принят. Перешел в школу № 289 на Нарвском проспекте, где продолжил учебу в седьмом классе. На семи классах его образование и закончилось. Впрочем, какое-то время он походил в восьмой класс в 191-ю школу, но недоучившись, где-то в апреле пошел на завод «Арсенал» учеником фрезеровщика. Там проработал восемь месяцев, затем ушел работать санитаром в морг. Более чем оригинальная биография для интеллигентного еврейского мальчика. Представляю, как, с каким ужасом на все эти скитания по школам и моргам смотрели его родители. Когда отец Иосифа слег с инфарктом, летом 1957 года Бродский по его настоянию срочно «свалил из морга».

Кто из моих сверстников помнит то время, 1950–1960-е годы, тот знает: все родители мечтали, чтобы их дети получили сначала среднее образование, затем обязательно поступили в институты и т. д. Такое варварское отношение своего сына к учебе родителей Иосифа более чем бесило. Кочегар в бане, матрос на маяке, разнорабочий и т. д. — самые грязные и непрестижные работы. Такое поведение очень сильно раздражало отца — офицера, капитана 3-го ранга. Как вспоминает Бродский: «Родители столько ругали меня, что я получил настоящую закалку против такого рода воздействий. Все неприятности, которые причинило мне государство, не шли с этим ни в какое сравнение».

В то время, когда его будущие друзья Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев уже учились в Технологическом институте, Бродский проходил свои университеты в северных экспедициях. Какое уж тут тунеядство — я сам бывал пару раз в юности разнорабочим в экспедициях и представляю, какая тяжелая работа доставалась Иосифу. Не геологам же землю копать, ящики таскать, теодолиты носить; для этого есть разнорабочие: или алкаши, или выпущенные зэки, или такие, как Бродский, независимые юноши.

Интересно, что свою северную экспедицию летом 1957 года Бродский проходил на станции Малошуйке Архангельской области. Именно там когда-то моя семнадцатилетняя мама, школьная учительница, встретила моего отца, освобожденного зэка, который там же и остался работать, даже руководил строительством дороги от Мурманска до Вологды, позже спасшей всю страну. Не будь этой рокадной дороги, как бы союзники доставляли грузы из Мурманска на фронт, если путь через Карелию был перекрыт финнами? В этих местах Бродский работал в геологической партии, проходя в день до 30 километров, да еще по заболоченной местности, да еще с грузом в руках и на плечах. Нет, никак такой труженик в тунеядцы не годится — судью бы Савельеву отправить с теодолитом в руках через болота! Потому и была для Иосифа позже северная ссылка местом отдыха и активного творчества. А может быть, это было предначертано Богом? Северный край и вырастил для нас этого гигантского поэта.

Но я не случайно подчеркивал: оба родителя его были не просто из еврейских, а из интеллигентных еврейских семей. В сороковые годы XX века это уже много значило. Были же во множестве перекочевавшие в столичные города выходцы из глухих местечек Белоруссии и Волыни, где и культура была другая, а проще говоря — никакая. Для примера напомню высказывание Сергея Есенина, что и Клюев, и он сам — выходцы из верхнего, книжного слоя крестьянства, хотя для советских анкет они и указывали свое простое крестьянское происхождение. Все-таки прежде, чем появиться яркому таланту, необходимо пройти несколько ступеней культурного развития. Сразу из грязи да в князи ни у кого не получалось. Из еврейских ли местечек, из русских ли деревень, но в культуру чаще всего шли уже подготовленные люди. Хоть и происходил Иосиф родом из галицких Брод, но от своих местечковых предков ушел далеко.

Отец Бродского, Александр Израилевич, получил два высших образования: сперва окончил географический факультет Петроградского университета, затем Институт красной журналистики. Любил читать, был большим любителем истории. Иные мемуаристы и исследователи творчества Бродского изображают Александра Израилевича (позже он стал называться Иванович) обычным службистом, простым советским «винтиком». Это далеко не так. Одна его восточная коллекция разбивает все домыслы о примитивном офицере-сталинисте. Озабоченные бытом офицеры везли домой не изысканный китайский фарфор и бронзу, а более прозаичные вещи. Зачем службисту, например, тяжеленная бронзовая джонка, хранящаяся ныне в музейной комнате Бродского в Петербурге? Сыну было с кого брать пример. Мать, Мария Моисеевна, свободно общалась на французском, идише и немецком. Бродский вспоминает, как «мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких каблуках, всплескивает руками и восклицает: Ach! Oh wunderbar! — по-немецки, на языке ее латвийского детства». Было от кого перехватить культуру.

В большинстве и наших, и зарубежных биографий Бродского с этого начинают: родился в еврейской семье. На этом и останавливаются. Но тогда не понять ни имперскость поэзии Бродского, ни его величие замысла. Я же продолжу…

Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в семье советского морского офицера. Поверьте мне, в те годы для воспитания и мышления ребенка эта, вторая сторона медали значила куда больше, чем первая, национальная. Думаю, что детство Бродского прошло под большим влиянием, пусть и неявным, морского офицерства его отца. Недаром он и сам, уже после окончания семилетки, хотел поступить в училище подводников. Отец воевал на финской войне, затем на Великой Отечественной, позже был отправлен в Китай, где и прослужил фотокорреспондентом до 1948 года. Вернулся с китайскими трофеями: кроме упомянутой бронзовой джонки были кимоно, фарфоровые сервизы, был и чемодан, с которым Иосиф уехал в эмиграцию — сейчас он стал частью памятника поэту.

Друг детства Оси Бродского, живший в соседнем доме Мирсаид Сапаров вспоминает: «Наши отцы работали в одной системе. Отец Оси, Александр Иванович, был фотографом. Много снимал блокадный Ленинград. Кстати, до сих пор не понимаю, почему никому в голову еще не пришло сделать выставку его фотографий, поскольку большинство известных блокадных снимков — его работа. После войны он сначала работал завфотолабораторией в Центральном военно-морском музее. А потом фотокорреспондентом в газете „Советская Балтика“. А мой отец, Ариф Сапаров, после войны, в 1947 году, написал знаменитую документальную повесть „Дорога жизни“, которую проиллюстрировал фотографиями Александра Бродского».

Они оба родились в 1940 году, в мае, с разницей в 20 дней, жили рядом, пошли учиться в одну, 203-ю школу имени Грибоедова, вместе раскачивались на цепях ограды Спасо-Преображенского собора, играли в Летнем саду, лечились в одних детских поликлиниках и даже ездили в одни и те же пионерские лагеря Порткоммора. Мирсаид Сапаров прекрасно помнит общее детство: «Александр Иванович служил на флоте и очень любил флот. Он даже на гражданке ходил в кителе и фуражке. Другим я его даже представить себе не могу. Когда я приходил к Осе в гости, его мама, Мария Моисеевна, могла быть в платье, в халате, а Александра Ивановича помню только в кителе. И эта любовь к флоту от отца перешла к сыну. Помните, Бродский писал в очерке „Полторы комнаты“: „По глубокому моему убеждению, за вычетом литературы двух последних столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем может гордиться Россия, это историей собственного флота. Не из-за эффектных его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа, оживлявшего сие предприятие“. Он мечтал стать капитаном дальнего плавания. А я его разубеждал. Я через своего отца имел довольно прозаическое представление о буднях моряков и говорил Осе, что работа капитана тяжела и однообразна, что она скучна и что надо выбирать творческие профессии. „Какие это?“ — спрашивал Ося. „Можно, например, стать писателем“, — отвечал я ему…»

Может быть, насчет писательства Мирсаид и присочинил нынче, изображая себя чуть ли не пророком, но детали общего детства он помнит отчетливо. «Мы вместе пошли в 203-ю школу, рядом с кинотеатром „Спартак“. И он пошел в первый класс в длинных брюках. Это была заслуга его матери. Мария Моисеевна была бухгалтером, но подрабатывала шитьем. Я часто видел ее за швейной машинкой, когда приходил к Бродским. И она сшила ему пару длинных черных брюк, в которых он и ходил. А мне отец привез тогда из Германии короткие „тирольские“ штаны, которые зимой надо было носить с чулками. Как я ненавидел эти штаны, эти чулки, и как я завидовал Осе!.. (Такие детали не придумаешь! — В. Б.)

Мы шатались по городу. Я уже переехал на Мичуринскую улицу, а все равно встречались. Могли просто встать посреди двора и разговаривать. Иногда ходили в Дом офицеров, в школьный зал публичной библиотеки. Там тоже разговаривали, иногда спорили. Часто ходили в кино. Тогда в „Спартаке“ показывали трофейные фильмы. Одни названия чего стоят — „В сетях шпионажа“, „Девушка моей мечты“… Я не ходил на фильмы „про любовь“. Смотрел только про войну. А Ося смотрел и про любовь. Ему, например, понравился фильм „Дорога на эшафот“ (о Марии Стюарт). Его взволновала там тема любви и преданности. Потом он даже написал цикл „Двадцать сонетов к Марии Стюарт“, посвященный этой картине. Кстати, я составил список фильмов, которые мы смотрели с Бродским в разные годы: с сорок седьмого по семидесятый… Среди этих картин столько бесспорных шедевров…»

Иосиф запомнился Мирсаиду не только черными брюками, но и своей очаровательной рыжиной, которой ни у кого другого не было. Помнит он и начало увлечения стихами, где-то с седьмого класса, и даже его первые откровенно советские строчки: «Шагать до седьмого пота. Такая у нас работа». В 1955 году семья Бродских переехала в знаменитый дом Мурузи, где и образовались «полторы комнаты». Ося делился с другом Мирсой впечатлениями от книг, от встреч с поэтами. Рассказывал то о гениальном Глебе Горбовском, то о Жене Рейне. «Помню, мы сидим в эркере и рассматриваем репродукцию Модильяни, которую подарила Осе Оля Бродович. Рядом ходит Александр Иванович и ворчит — мол, сидят два идиота… И передавал слова, якобы сказанные ему Малевичем (а Александр Иванович был близко знаком с этим и другими художниками): „Я дурачу идиотов, поскольку это им жизненно необходимо“…»

Очевидно, от отца и перенял юный Иосиф Бродский нелюбовь к крутому авангарду что в живописи, что в поэзии, так и остался до конца дней своих традиционалистом. От отца пошла и любовь к морю, к морскому Андреевскому флагу. «Когда я был ребенком, я много чего хотел. Во-первых, я хотел стать военным моряком или, скорее, летчиком. Но это отпало сразу, потому что по национальности я еврей. Евреям не разрешали летать на самолете. Потом я решил пойти в училище для моряков-подводников. Мой отец во время войны служил на флоте, и я был влюблен в морскую форму…»

В училище для моряков-подводников Иосиф Бродский и на самом деле пробовал поступить. В одних эмигрантских интервью он говорит, что не был принят из-за здоровья, в других ссылается на свое еврейство. Всё могло быть и так, и так. Но мне приходилось как журналисту плавать в северных морях на подводной лодке, и я заметил: среди офицеров-подводников было немало евреев. Для такой службы необходимы хорошо подготовленные люди, грамотные специалисты, и потому, насколько я понимаю, на «пятый пункт» особого внимания не обращали. А вот здоровье у Иосифа и на самом деле было слабовато. Да и рост — 172 сантиметра — великоват для подводника.

Жаль, что не поступил: поэтом все равно бы стал — от судьбы не уйти, но поэзия была бы более боевая и романтическая, как у Лермонтова или Гумилева. Впрочем, влияние войны несомненно сохранилось в его поэзии:

Кошмар столетья — ядерный грибок,

но мы привыкли к топоту сапог,

привыкли к ограниченной еде,

годами лишь на хлебе и воде,

иного ничего не бравши в рот,

мы умудрялись продолжать свой род,

твердили генералов имена,

и модно хаки в наши времена;

всегда и терпеливы и скромны,

мы жили от войны и до войны,

от маленькой войны и до большой,

мы все в крови — в своей или чужой.

Сам Иосиф Бродский о своем детстве не любил вспоминать: нормальное советское детство сына морского офицера, о чем тут говорить? «Русские не придают детству большого значения. Я, по крайней мере, не придаю. Обычное детство. Я не думаю, что детские впечатления играют важную роль в дальнейшем развитии». Я бы оспорил такие категоричные утверждения своего героя. Наверняка остались в памяти и военное детство, и отцовские трофеи, да и сами живые родители. В доказательство своей неправоты Иосиф Бродский и написал «Полторы комнаты»:

«Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья, обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребенка. У некоторых не было возможности даже иметь отца — невредимого и присутствующего: большой террор и война поработали повсеместно, в моем городе — особенно.

Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы — евреи. Втроем мы пережили войну (говорю „втроем“, так как и я тоже родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые.

Думаю, они считали, что им повезло, хотя никогда ничего такого не говорилось. Вообще они не слишком прислушивались к себе, только когда состарились и болезни начали осаждать их. Но и тогда они не говорили о себе и о смерти в той манере, что вселяет ужас в слушателя или побуждает его к состраданию. Они просто ворчали, безадресно жаловались на боли или принимались обсуждать то или иное лекарство. Ближе всего мать подходила к этой теме, когда, указывая на очень хрупкий китайский сервиз, говорила: „Он перейдет к тебе, когда ты женишься или…“ — и обрывала фразу…»

Ясно, что эту блестящую эссеистическую прозу Иосиф Бродский написал не ради воспоминаний о собственном детстве, а в память о своих уже ушедших в мир иной родителях. Так что благодаря Марии Моисеевне и Александру Ивановичу мы можем вполне отчетливо представлять годы детства самого поэта. Тоска по ним обостряла и его память: «Он пережил свою жену на тринадцать месяцев. Из семидесяти восьми лет ее жизни и восьмидесяти его я провел с ними только тридцать два года. Мне почти ничего не известно о том, как они встретились, о том, что предшествовало их свадьбе; я даже не знаю, в каком году они поженились. И я не знаю, как они жили без меня свои последние одиннадцать или двенадцать лет. Поскольку мне никогда не проникнуть в это, лучше предположить, что распорядок хранил обыденность, что они, возможно, даже остались в выигрыше в смысле денег и свободы от страха, что меня опять арестуют. Если бы не то, что я не мог поддержать их в старости, что меня не оказалось рядом, когда они умирали.

Говорю это не столько из чувства вины, сколь из эгоистического отчасти стремления ребенка следовать за родителями в течение всей их жизни; ибо всякий ребенок так или иначе повторяет родителей в развитии. Я мог бы сказать, что в конечном счете желаешь узнать от них о своем будущем, о собственном старении; желаешь взять у родителей и последний урок: как умереть. Даже если никаких уроков брать не хочется, знаешь, что учишься у них, хотя бы и невольно. „Неужели я тоже буду так выглядеть, когда состарюсь?.. Это сердечное — или другое — недомогание наследственно?“

Я не знаю и уже не узнаю, что они чувствовали на протяжении последних лет своей жизни. Сколько раз их охватывал страх, сколько раз были они на грани смерти, что ощущали, когда наступало облегчение, как вновь обретали надежду, что мы втроем опять окажемся вместе. „Сынок, — повторяла мать по телефону, — единственное, чего я хочу от жизни, — снова увидеть тебя. — И сразу: — Что ты делал пять минут назад, перед тем как позвонил?“ — „Ничего, мыл посуду“. — „А, очень хорошо, очень правильно: мыть посуду — это иногда полезно для здоровья“…»

О бесчисленных попытках Бродского вызвать родителей к себе в гости я еще вспомню, но его полторы комнаты уже навсегда останутся в истории русской и американской литературы. Там он начинал печатать свои стихи на трофейной, вывезенной из Китая пишущей машинке, там в своем отгороженном закутке он встречался с друзьями, там как-то довелось побывать и мне, туда он приводил и свою возлюбленную Марину. «В том конце моей половины была дверь. Когда отец не работал в темном закутке, я входил и выходил, пользуясь ею. „Чтобы не беспокоить вас“, — говорил я родителям, но в действительности с целью избежать их наблюдения и необходимости знакомить с ними моих гостей и наоборот. Для затемнения подоплеки этих визитов я держал электропроигрыватель, и родители постепенно прониклись ненавистью к И. С. Баху.

Еще позднее, когда и количество книг, и потребность в уединении драматически возросли, я дополнительно разгородил свою половину посредством перестановки тех двух шкафов таким образом, чтобы они отделяли мою кровать и письменный стол от темного закутка. Между ними я втиснул третий, который бездействовал в коридоре. Отодрал у него заднюю стенку, оставив дверцу нетронутой. В результате чего гостю приходилось попадать в мой Lebensraum[1], минуя две двери и одну занавеску. Первой дверью была та, что вела в коридор; затем вы оказывались в отцовском закутке и отодвигали занавеску; оставалось открыть дверцу бывшего платяного шкафа. На шкафы я сложил все имевшиеся у нас чемоданы. Их было много; и все же они не доходили до потолка. Суммарный результат походил на баррикаду; за ней, однако, Гаврош чувствовал себя в безопасности, и некая Марина могла обнажить не только бюст…»

Вот в такой половинке, в таком огороженном закутке и сформировалась поэтическая личность Иосифа Бродского. Там он стал поэтом, там он стал и мужчиной. Может быть, при его независимом характере, при постоянном общении с родителями у него бы и не возникло позже острой потребности в памяти о них, не возникла бы и проза «Полторы комнаты», но почти тринадцатилетний запрет на общение заставил позабыть о конфликтах с отцом и помнить в его офицерстве лишь все самое светлое.

«Вспоминаю их не от тоски, но оттого, что именно тут моя мать провела четверть жизни. Семейные люди редко едят не дома; в России — почти никогда. Я не помню ни ее, ни отца за столиком в ресторане или даже в кафетерии. Она была лучшим поваром, которого я когда-либо знал, за исключением, пожалуй, Честера Каллмана, однако у того в распоряжении было больше ингредиентов. Очень часто вспоминаю ее на кухне в переднике — лицо раскраснелось и очки слегка запотели — отгоняющей меня от плиты, когда я пытаюсь схватить что-нибудь прямо с огня. Верхняя губа блестит от пота; коротко стриженные, крашенные хной седые волосы беспорядочно вьются. „Отойди! — Она сердится. — Что за нетерпение!“ Больше я этого не услышу никогда…»

И как это привычно по-советски — конфликт отцов сталинского времени и детей оттепели: «„Опять ты читаешь своего Дос Пассоса? — скажет она, накрывая на стол. — А кто будет читать Тургенева?“ — „Что ты хочешь от него, — отзовется отец, складывая газету, — одно слово — бездельник“…»

Так и меня отрывал отец от Хемингуэя, ругался из-за увиденного Оскара Уайльда, так было в миллионах советских семей.

В раннем детстве Иосиф своего отца практически не видел. Как в 1940 году ушел Александр Иванович на войну в Финляндию, так с перерывами и воевал до 1948 года, вернувшись домой уже из Китая, куда был командирован с группой военных советников. За годы войны Александр Иванович как морской офицер был и на Баренцевом море, и в Севастополе, и на Ленинградском фронте. Думаю, давно пора уже организовать выставку блокадных фотографий военного корреспондента Александра Бродского.

Естественно, выросший в полной свободе независимый уличный сорванец с трудом находил общий язык с отцом, привыкшим к военной командной обстановке. Он и в обычных школах не находил общего языка почти ни с кем. В каком-то смысле, чисто по-лермонтовски, с малых лет вел независимую и одинокую жизнь. Если уж на то пошло, он не был похож на интеллигентного еврейского мальчика со скрипкой. Менял школы, одну, вторую, третью. В 1955 году ушел из восьмого класса средней школы № 196 на Моховой, так больше нигде и не учился. Потом, после семи классов, менял места работы, выбирая отнюдь не легкие профессии. Позже, на суде по обвинению в тунеядстве, были перечислены 13 опробованных им профессий: фрезеровщик, техник-геофизик, санитар, кочегар, фотограф, переводчик… Вот такой питерский сорванец.

Поэтому его и тянуло всегда к таким же отчаянным сорванцам, как Глеб Горбовский, поэтому он привык с детства к полублатной лексике, вырос скорее на улице, чем в школе. Уйдя из восьмого класса, поступил работать на военный завод фрезеровщиком; выбрав для себя самообразование, сделал главным занятием многочтение. Пожелав стать хирургом, начал работать помощником прозектора в морге госпиталя тюрьмы «Кресты»: «В шестнадцать лет я хотел стать хирургом, даже целый месяц ходил в морг анатомировать трупы». В 1956-м впервые, как многие в его возрасте, попытался рифмовать. Людмила Штерн вспоминает: «Всерьез Бродский начал, по его словам, „баловаться стишками“ с шестнадцати лет, случайно прочтя сборник Бориса Слуцкого». Первая публикация — в 17 лет, в 1957 году.

В эмиграции ему явно не хватало общения с родителями, которых к нему упорно не пускали без всяких объяснений. «То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать, закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения!»

Это одна из самых горьких страниц его жизни — невозможность общения с родителями. Ни во время болезней, инфарктов, подтвержденных официальными справками, ни по мере угасания родителей в Ленинграде. Что только не придумывали: то отец один пытался оформить визу на выезд в гости к сыну, оставляя жену как заложницу дома. То такую же попытку делала мать. Писали в министерства и ведомства, находили самые веские доводы — и всё напрасно. Парадокс в том, что уезжать навсегда сами родители не хотели, и когда им предлагали выехать по израильской визе, отказывались. Это и понятно: старому советскому офицеру нечего было делать в США. А просто навестить сына никак не дозволялось по чьему-то подлому замыслу. Это при том, что поэт Иосиф Бродский никакой антисоветской политикой в эмиграции не занимался. Между тем разрешили выехать к мужу жене Андрея Синявского Марии Розановой. Разрешили выехать к Солженицыну его жене Наталье Дмитриевне. Самым главным советским диссидентам, откровенным врагам советской власти. Да и мало ли кому, чуть ли не родственникам террористов разрешали выезжать за рубеж. А вот к поэту Иосифу Бродскому родителей в гости не пускали. Узнать бы имя этих конкретных питерских высоких чиновников, этих иезуитов, издевающихся над святыми родительскими и сыновними чувствами! В знак протеста Бродский даже эссе о своих родителях стал писать по-английски, мстя родному русскому языку, на который он сам же и молился:

«Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв, растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в „иноземном кодексе совести“, хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но, по крайней мере, английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку „нецелесообразной“. Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже… Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть английский язык приютит моих мертвецов».

Загрузка...