Когда-то, в период первого знакомства, на Западе любили сравнивать Китай с Древней Грецией. Влияние Греции на всю европейскую культуру несомненно, но пришла пора обращать свой взор на Восток, стремиться понять сокровенность древней китайской культуры. Без китайской эстетики мира уже нельзя понять не только сам Китай, но и всю нынешнюю планету. Китай развивался вне европейских цивилизаций, тем важнее понять его логику развития через культуру и поэзию, это обогащение и нашей отечественной мысли, эстетики, культуры. Одним из поэтических первопроходцев, обративших внимание на поэзию и философию Китая, был Иосиф Бродский. Китай, китайские мотивы, китайская культура в той или иной мере сопровождали его всю жизнь. Его детство прошло среди китайских диковинок. В юности он умудрился даже на какой-то момент, когда работал в экспедиции, оказаться на территории Китая. В конце жизни он обратился к переводам с китайского. Он знал и высоко ценил древнюю мудрость «Дао дэ цзин» и понимал жизненный путь как свое дао, которое надо пройти до конца. Впрочем, попробуем разобрать всё по отдельности.
С детства он был погружен в восточный мир. Его отец, Александр Иванович Бродский, военный фотокорреспондент, после окончания войны с Германией был направлен на несколько лет на службу в Китай, откуда позже привез немало удивительных для ребенка вещей. Бродский пишет в очерке «Полторы комнаты»: «Хотя его прикомандировали к флоту, война началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948 году в Китае, куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать хотела подарить мне, когда я женюсь». С самого детства и до последних дней его сопровождала китайская джонка — бронзовая модель парусного судна. Она и сейчас украшает мемориальный кабинет Бродского в Фонтанном доме, а вскоре должна переехать в музей поэта, создаваемый в доме Мурузи. С Китаем связан и знаменитый чемодан, с которым поэт уехал из Советского Союза. Сидящим на этом чемодане в аэропорту Пулково в день отъезда 4 июня 1972 года его сфотографировал Михаил Мильчик.
Китайские трофеи сопровождали всю молодость молодого Иосифа, в чем он признается и в своих заметках: «В каких бы там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы искусства, их украсившие, были китайского происхождения: рисунки тушью, мечи самураев, небольшие шелковые экраны. Подвыпившие рыбаки остались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок, куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно — жертвы неловких жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено. Подумать только! — разумная предусмотрительность — ввиду последующих милицейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты. Что касается фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных на мой неискушенный взгляд, — мать и слышать не хотела о том, чтобы хоть одно изящное блюдечко украсило наш стол. „Они не для растяп, — терпеливо объясняла она нам, — а вы растяпы. Вы очень неуклюжие растяпы“…»
Для маленького Иосифа день возвращения отца из Китая запомнился на всю жизнь: «Я помню темный, промозглый ноябрьский вечер 1948 года… В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов иероглифами. Затем мы с капитаном Ф. М. сидим за столом и, пока отец распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких каблуках, всплескивает руками… и капитан Ф. М., высокий и стройный, в незастегнутом темно-синем кителе, наливает себе из графина рюмочку, подмигивая мне, как взрослому. Ремни с якорями на пряжках и парабеллумы в кобурах лежат на подоконнике, мать ахает при виде кимоно…»
Тогда, наверное, и зародилась у Бродского его тайная любовь к Востоку. Тайная любовь к морю и морским путешествиям. Тайная любовь к военным. Тайная любовь к державности. С перебором, конечно, но им сказано: «За вычетом литературы… и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем может гордиться Россия, это историей отечественного флота».
Кстати, Китаю обязан Иосиф Бродский в какой-то мере и своим писательством — пишущая машинка с русской клавиатурой, на которой он набивал первые стихи, тоже была привезена отцом с Востока. Очевидно, она принадлежала кому-то из выехавших или вывезенных русских эмигрантов. Может быть, Арсению Несмелову? Или Валерию Перелешину?
Не буду преувеличивать значение случайных упоминаний о тех или иных китайских безделушках в поэзии Бродского, стихотворений о героях полуострова Ханко, обращений к Будде. В его многомерном пространстве точно так же можно найти упоминания о Мексике или об экзотической Африке. Констатируем, что такие упоминания есть, и пусть текстологи скрупулезно подсчитают все упоминания Китая, к примеру, в стихотворении, посвященном Марине Басмановой:
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал в партере китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно…
Кимоно, китайские ширмы, веера, фарфоровые статуэтки есть во всей русской поэзии XX века, от Гумилева до Вертинского, от Блока до Юрия Кузнецова. Но лишь у Бродского вдруг в 1977 году появляются изумительные, проникновенные, лирические и исповедальные, исторические и философские «Письма династии Минь». Я бы издал их с подробнейшими комментариями, с иллюстрациями китайских художников эпохи Мин отдельной книжкой. Хотя Бродский не раз перед чтением «Писем династии Минь» объяснял слушателям, что стихи не имеют отношения к китайским реалиям и в них на самом деле чрезвычайно много личного, в то же время этот цикл демонстрирует прекрасное знание поэтом китайской культуры. Можно сказать, что поэт воспользовался языком китайской эстетики для собственных, далеких от Китая нужд, и воспользовался виртуозно. Историки и филологи обычно пишут о династии Мин без мягкого знака, но это всего лишь особенности личного восприятия, которые никак не говорят о незнании Бродским китайской истории. Поэт говорил слушателям: «Единственное, что нужно знать для лучшего понимания этого стихотворения, это то, что династия Минь (правившая в 1368–1644 годах. — В. Б.) — это одна из самых жестоких династий в истории Китая». Вот с этим я бы поспорил. Скорее, при всей традиционной жесткости китайских властителей, эпоха Мин характеризуется расцветом культуры и прежде всего поэзии. Да и в стихах Бродского мы не видим какой-то изощренной жестокости эпохи. Как полагают специалисты, стихи написаны поэтом в традиционном древнекитайском жанре «цы». Это само по себе крайне интересно — вряд ли многие поэты круга Бродского догадывались о существовании этого жанра. Согласно законам «цы», поэт пишет от имени женщины, чаще всего какой-нибудь знаменитой фаворитки двора, которая находится в разлуке со своим влиятельным любовником и выражает свои чувства в песне-плаче. Откуда он мог узнать такие подробности?
Думаю, интерес к китайской поэзии у Бродского возник еще в ранние питерские годы под влиянием его давнего друга, прекрасного востоковеда Бориса Вахтина — сына писательницы Веры Пановой. Он и уговорил поэта впервые попробовать себя в переводах с китайского. Вспоминает их общая знакомая, синолог Татьяна Аист: «Борис Вахтин, востоковед, предлагает Иосифу сочинить перевод китайского любовного стихотворения по подстрочнику. Иосиф слушает подстрочник, несколько минут молчит, потом разражается невероятно длинными поющими строками. Суть и стиль такого перевода с китайского на русский поражают Вахтина до необыкновения. „Иосиф, так никто и никогда не переводил. До тебя все старались делать русские строчки очень короткими, потому что слова китайского языка русским ухом воспринимаются как необычайно короткие. Но вместе с тем, содержание одного иероглифа гораздо больше, чем содержание одного русского слова. Это различие между смысловой емкостью одного иероглифа и одного русского слова всегда было одной из самых мучительных проблем в переводе, а ты вот так разрешил… Запустил свою длиннющую классическую строку, да и дело с концом…“ Борис возвращается к разговору о переводах с китайского через год. „Слушай, — говорит он Бродскому, — ну сделай ты хоть несколько переводов. Если не сделаешь, все будут думать, что китайские стихи похожи на то, что Эйдлин о них придумал — без музыки, без рифмы, без метра, без ничего, по существу, один только голый подстрочник“…»
Без влияния Вахтина, без понимания специфики китайской поэзии с «Письмами династии Минь» ничего бы не вышло. Получилась бы некая северянинская экзотика, что для Бродского было чуждо. Вахтинские разговоры совмещались в его сознании с детскими мечтаниями о путешествиях на Восток, которые придумывались в игре с джонкой, доставшейся от отца, или при разглядывании китайских гравюр. Конечно, были еще беседы с Анной Ахматовой, непревзойденной переводчицей корейской поэзии, вспоминались и гумилевское «Путешествие в Китай» и «Фарфоровый павильон», и соловьевская книга «Россия и Китай». Тогда же, в тот же питерский период, Иосиф Бродский создал вольные переводы нескольких китайских поэтов.
Весна, я не хочу вставать и, птичьи метры
в постели слушая, я долго вспоминал,
как прошлой ночью ветер бушевал,
И лепестки оплакивал, упавшие от ветра.
Это уже было соединение привычной длинной строфы Бродского с китайской саморазвивающейся строфой. Бродский легко и непринужденно отменил все штампованные короткие строфы официальных переводчиков и предложил свой стиль.
В Ленинграде он дружил с ребятами из Института востоковедения, одного из самых вольнодумных научных учреждений Северной столицы. Там он познакомился и с китайцем Цзяном, своим поклонником, который сказал ему: «Иосиф, вы поэт гробарного значения». А потом добавил: «Как у вас там, Иосиф, ни страны, ни костей не хочу выбирать… Вы простите, Иосиф, но у меня с памятником в последнее время не очень хорошо»… Потом нередко Бродский любил шутить над этим своим «памятником гробарного значения».
Воспоминания Татьяны Аист о китайских увлечениях Иосифа Бродского были бы просто великолепны, если бы не ряд неточностей, которые сразу же вызывают сомнения и во многом другом. Воспоминания искренни, но предельно субъективны, хотя стихи и переводы, которые она приводит в своей статье «Иосиф Бродский — переводчик с китайского», крайне важны для понимания творчества поэта. Но почему она называет стихи Иосифа Бродского «Письма династии Тань»? Это ошибка или неточность? Если он так назвал их при чтении Татьяне, она должна была бы пояснить, как пояснила, что в варианте стихотворения, присланного ей Бродским, имеются разночтения с опубликованным вариантом. И почему она приводит только часть присланного стихотворения? Ведь любые авторские разночтения, которые весьма вероятны у каждого поэта, крайне интересны. Вот текст, опубликованный Татьяной Аист:
Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки
вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки
богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного,
откидывается на подушки и, включив заводного,
погружается в сон, убаюканный ровной песней.
Вот какие теперь мы празднуем в Поднебесной
невеселые, нечетные годовщины.
Специальное зеркало, разглаживающее морщины,
каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.
Небо тоже исколото шпилями, как лопатки
и затылок больного (которого только спину
мы и видим). И я иногда объясняю сыну
богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.
Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки
писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что
дала мне императрица.
Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса.
Честно говоря, он ничем не отличается от опубликованного оригинала, значит, Татьяна имела в виду, говоря о разночтениях, лишь иной заголовок, хотя определенно этого не сказала. Осмелюсь и я тогда уж высказать версию о причине разночтения. Насколько я знаю, Иосиф был веселым и остроумным человеком. Передавая Татьяне свои новые стихи «Письма династии Минь», он вполне мог из любезности к даме в единственном экземпляре изменить заголовок на «Письма династии Тань» — имея в виду знакомых ему Тань, в том числе и Татьяну Аист. Вот и всё разночтение.
Стихотворение Иосифа Бродского написано от лица влюбленной женщины, придворной красавицы Дикой Утки. Как и положено в жанре «цы», в начале стихотворения указывается точная дата прожитого времени (13 лет как соловей улетел из клетки). Его можно сравнить с временем вылета соловья-Бродского из Советского Союза. Лев Лосев пишет в своей книге: «Китайский исследователь творчества Бродского Лю Вэньфэй указал на сходство „Писем династии Минь“ с легендой периода династии Мин о женщине, возлюбленного которой послали на строительство Великой Стены…»
Я хорошо знаю эту легенду о строителе, которого замуровали в Великую Стену и которого долго искала его возлюбленная. Кроме самого факта разлуки женщины со своим возлюбленным и упоминания о Стене во второй части стихотворения, никакого сходства со стихотворением Бродского я не вижу. Впрочем, интересно прочитать статью Лю Вэньфэя целиком — может, Лев Лосев что-то не понял? Письмо дальнему другу пишет его возлюбленная и одновременно одна из любимых наложниц богдыхана (иначе она бы не объясняла сыну богдыхана природу звезд и вряд ли получила бы рисовую тонкую бумагу от самой императрицы). Сходство со сказкой Андерсена меня мало задевает — поэт имеет право на любое сходство. Возлюбленная буднично пишет о жестокости окружающих ее императорских будней и лишь жалеет, что уже 13 лет не видит своего соловья, одновременно радуясь, что он улетел из клетки. Далее описывается невеселая жизнь героини: зеркала дорожают, садики в упадке, все меньше риса в стране (впрочем, это какая-то излишне мужская деталь). Пожалуй, главная строфа в первой части стихотворения: «Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки / вырвался и улетел…»
Улетел Бродский в июне 1972 года. Стихотворение написано в 1977 году, спустя пять лет. А 13 лет назад он находился в архангельской ссылке, и с ним была его возлюбленная Марина Басманова. Не будем буквоедами, в поэзии все более-менее условно. Но полагаю, что Бродский вел счет одновременно от ссылки и от разлуки с любимой женщиной. Тогда и получается ровно 13 лет. Поэт, конечно, и в 1977 году ждал писем от своей Дикой Утки, но вряд ли дождался. Я бы отнес «Письма династии Минь» к циклу стихов, посвященных знаменитой М. Б., его Лауре или Беатриче.
Но разлука была у поэта прежде всего со своей страной. Смешно сказать, но 13 лет прошло с того самого лучшего в жизни периода, каким Иосиф Бродский считал до конца дней своих архангельскую ссылку. Возлюбленная уже 13 лет молчит, а годы идут. И на самом деле в стране все меньше риса и хлеба.
«Письма династии Минь» откровенно трагичны. И, конечно, говоря о жестокости древней китайской династии, поэт подразумевал жестокость родной страны, выславшей его. Соловей отлучен от друзей и творческой среды, от поэтического воздуха России. Это особенно заметно по другой части стихотворения. Число строчек в обеих частях стихотворения совпадает, как и положено в жанре «цы». Но во второй части уже говорит сам поэт:
Дорога в тысячу ли начинается с одного
шага, гласит пословица. Жалко, что от него
не зависит дорога обратно, превышающая многократно
тысячу ли. Особенно, отсчитывая от «о».
Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли —
тысяча означает, что ты сейчас вдали
от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова
перекидывается на цифры; особенно на ноли.
Ветер несет на Запад, как желтые семена
из лопнувшего стручка, — туда, где стоит Стена.
На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,
как любые другие неразборчивые письмена.
Движение в одну сторону превращает меня
в нечто вытянутое, как голова коня.
Силы, жившие в теле, ушли на трение тени
О сухие колосья дикого ячменя.
Страшный иероглиф, страшная стена, страшная бессмысленность. Это уже о России и своей судьбе. Как пишет Лев Лосев: «Две шестнадцатистрочных части стихотворения семантически симметричны: первая строка части I содержит характеристику прожитого времени („тринадцать лет“), а первая строка части II характеристику пройденного пути („тысяча ли“); заключает часть I слово „риса“, а часть II — слово „ячменя“. В то же время „женская“ и „мужская“ части содержательно контрастны: первая насыщена конкретной, предметной образностью, вторая знаковой — слова, цифры, иероглиф…»
Семантически обе части и на самом деле симметричны, но смысл для Бродского всегда главенствовал над семантикой. Тем более сам Лосев нашел и черновики стихотворения на подобную мрачную же восточную тему. «В черновиках отечественного периода сохранилось неоконченное недатированное стихотворение (РНБ. Ед. хр. 63. Л. 68 [22] и № 124):
Высокая бесцветная стена.
На этом фоне человек уродлив
(или прекрасен), точно иероглиф,
[…] письмена.
За той стеной, по-видимому, есть
пространство. Обитаемое или
безлюдное. И бурое от пыли.
Неважно. Все равно не перелезть.
Что ж, это даже к лучшему. Во мне
ни грусти, ни смущенья, ни тревоги,
я против продолжения дороги,
которая и привела к стене».
Пусть извинят меня либеральные бродсковеды, но я предпочитаю вычитывать в стихотворении то, что в нем написано, не уходя от главного смысла. Отчаянная ностальгия и тоска по родимому крову еще более усиливаются от образности стиха. Как это замечательно подмечено, дорога обратно, особенно если она невозможна, превосходит многократно тысячу ли (приблизительно 600 километров). В эмиграцию из Советского Союза уезжали навсегда. Кто-то относился к этому легкомысленно и даже радовался; кто-то, как поэт Иосиф Бродский или прозаик Александр Солженицын, отчаянно переживал. Конечно, это якобы китайское стихотворение — на самом деле о переживании русского поэта, покинувшего свою родину. Вчитаемся внимательно: «Ветер несет на Запад (и Запад написан с большой буквы, как у нас именовали именно западный мир, а не географическую часть света. — В. Б.), / как желтые семена из лопнувшего стручка, — туда, где стоит Стена».
Что же это за Стена стояла перед поэтом на том самом Западе, куда его занес ветер эмиграции? Похоже, это отнюдь не Великая Китайская стена, которая всегда была защитой для Поднебесной империи. Да и китайцы не станут писать запад с большой буквы. Это для них скорее край варваров — запад и север… «На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф, / как любые неразборчивые письмена…» Я понимаю западных исследователей, которые отмахиваются от утверждений самого Бродского, что «Письма династии Минь» не имеют отношения к китайским реалиям. При этом почему-то эти исследователи, как правило, прочитывают вторую часть стихотворения, как впечатление о Китае и китайской Стене. Но Стена находится по отношению ко всем бывшим столицам Поднебесной, и Чаньаню, и Лояну, и Пекину, скорее на севере, а по отношению к изгнаннику — на юге. Да, когда во времена жестокого собирателя Поднебесной Цинь Шихуанди Стену строили рабы и подневольные крестьяне, их сгоняли на работу без жалости, как в Воркуту или Норильск в сталинские времена. Тогда и возникла легенда о замурованном строителе, которого искала верная жена. Но эпоха Мин — это уже не эпоха Цинь Шихуанди. И Стена к тому времени стала для китайцев не концлагерем, а защитой от кочевых набегов — не слишком, правда, надежной.
Антон Носик правильно отмечает: «Все реалии приведенного стихотворения в сегодняшнем Китае проверяются, так сказать, на местности. И проверки, увы, не выдерживают. Первые заминки возникают с географией. Во-первых, дорога в тысячу ли — это, оказывается, всего лишь 500 километров… Так что даже пафос героя стихотворения трудно было бы оправдать столь незначительным расстоянием (императорский гонец преодолевал его за двое суток, а световое письмо — за полтора часа). Если уж мы заговорили о цифрах, то нелишне упомянуть, что ни одна, ни две тысячи ли во времена династии Минь не писались с нулями. Одна тысяча — это и чен, две тысячи — лян чен, по два иероглифа на каждое числительное, но уж никак не 1000 и не 2000. В описании Стены у Бродского проверку выдерживает лишь само это слово. Да, Стена действительно стоит. Но почему на западе?! Ведь стена была построена, чтобы защитить Китай от нашествия с севера! То есть относительно любого китайского города и любой провинции стена стоит на севере. Если же главный герой — изгнанник и живет по другую сторону Стены, то Стена может быть от него на юге (если смотреть из Монголии) либо на востоке (если смотреть из России или Европы)… Внешний вид Стены в стихотворении тоже никак не привязан к действительности. Во-первых, она имеет цвет кофе с молоком. Во-вторых, эта стена имеет высоту примерно 10 метров… Не лучше обстоит дело с психологией главного героя. Фраза „уродлив и страшен, как иероглиф“ звучит нормально для европейского уха, но человеку, писавшему ко двору во времена династии Минь, иероглиф никак не мог представляться ни уродливым, ни страшным…»
Верно подмечено — человек Востока не мог назвать иероглиф уродливым и страшным. Значит, о другой стене пишет поэт, о другом Западе, и другие подразумевает «неразборчивые письмена», такие же уродливые, как человек. И поэт против продолжения дороги, которая привела его к стене, унесла на Запад. Не собираюсь делать радикальные антизападные выпады или представлять Бродского отчаянным патриотом России. Но тут есть о чем задуматься, поразмышлять. Думаю, политика тут вовсе ни при чем: ни западная, ни российская, ни советская. Дело в судьбе поэта, в его поэтическом движении. Он предугадывал, что «Движение в одну сторону превращает меня / в нечто вытянутое, как голова коня…». В моей восточной коллекции есть такие вытянутые в одну сторону мифические кони. Очевидно, видел таких и Бродский. Он не хотел превращаться в одностороннего, плоскостного, вытянутого в сторону Запада поэта, понимал, что его сила, его поэтическое величие — в России и великой русской культуре. А «неразборчивые письмена» — это страшная для него неразличимость поэтической личности, потеря индивидуальности.
Но, увы, так и случилось, и поздние, написанные даже не на английском, а на американском сленге стихи это наглядно демонстрируют. Их раскритиковали все ведущие англоязычные критики. Поэт вовремя отказался от них, вернулся к русскому языку. Умный поэт предсказал и самому себе печальную судьбу в «Письмах династии Минь»: «Силы, жившие в теле, ушли на трение тени…» Трение о западные тени, о многочисленные американские СМИ, о либеральную тусовку, диктующую свои условия, поглотило все силы поэта, и духовные, и физические, приготовив ему раннюю смерть в полете…