Четвертого сентября 1965 года, уже при новом генсеке Брежневе, Верховный Совет СССР занялся судьбой «тунеядца» Бродского, сократив ему срок наказания с пяти лет до реально отбытых восемнадцати месяцев. Причиной этого стали как просьбы советских и зарубежных деятелей культуры, так и борьба нового руководства с «перегибами» хрущевских времен. Правда, то ли по чьей-то злой воле, то ли по обычному разгильдяйству постановление об освобождении поэта было отправлено вместо Архангельской области в Вологодскую, и он был освобожден только 23 сентября. Почему-то сначала он поехал не домой, где его ждали родители, а в Москву, где прожил почти месяц, выступал в интеллигентских салонах и даже читал стихи студентам МГУ.
По возвращении в Ленинград он по рекомендации Корнея Чуковского был принят в профгруппу при городском Союзе писателей, что спасало его от новых обвинений в тунеядстве. Однако положение его было неопределенным: переговоры о публикации в журналах и даже об издании книги закончились ничем, а после чехословацких событий 1968 года стало ясно, что путь в советскую литературу для Бродского закрыт окончательно. Памятником этому периоду стала написанная на Рождество 1967 года «Речь о пролитом молоке», полная язвительных жалоб на жизнь:
Я пришел к Рождеству с пустым карманом.
Издатель тянет с моим романом.
Календарь Москвы заражен Кораном.
Не могу я встать и поехать в гости
ни к приятелю, у которого плачут детки,
ни в семейный дом, ни к знакомой девке.
Всюду необходимы деньги.
Я сижу на стуле, трясусь от злости…
В стихотворении досталось всем: и неверной возлюбленной («Зная мой статус, моя невеста / Пятый год за меня ни с места»), и родителям, ожидающим от единственного сына устройства в жизни («Они считают меня бандитом, / издеваются над моим аппетитом. / Я не пользуюсь у них кредитом. „Наливайте ему пожиже!“»). Из душной ленинградской безысходности поэт тянется к Богу, к русской природе («Я люблю родные поля, лощины…»), повторяя как заклинание: «Зелень лета вернется». Почти физически чувствуется, как ему, обновившемуся душой в ссылке, неуютно в родных когда-то городских интерьерах, как скучны для него богемные компании с их лицемерными похвалами и тайной завистью. Год за годом положение не менялось: работы не было, редкие публикации переводов и детских стихов не спасали положения. Марина, родив ему сына, ушла окончательно, личная жизнь была столь же неустроенной, как карьера. Все чаще единственным выходом для него казалась эмиграция.
Будучи «никем» в официальной советской иерархии, Бродский имел большой авторитет в культурной среде обеих столиц. Его оценка много значила для любого молодого поэта. Довелось ему сдвинуть и мою судьбу. В ранней литературной юности, обитая в том же Ленинграде, что и вернувшийся из ссылки Бродский, я не раз бывал на поэтических вечерах, где выступал он со своими друзьями. Стихи его мне тогда казались ужасно традиционными, правильными и классическими до невозможности, но слава его уже гремела. Не скрываю, мне было лестно познакомиться с ним и почитать ему свои стихи. Он надписал мне как-то после одного из вечеров свою первую американскую книгу 1965 года, небрежно подчеркнув ее несовершенство, и пригласил к себе домой в «полторы комнаты», взяв у меня пачку стихов. Был я в те годы ужасным леваком, обожал весь русский авангард; Женя Ковтун, мой приятель из Русского музея, открывал для меня Малевича и Кандинского в подлинниках; я дневал и ночевал у сестры Павла Филонова Евдокии Николаевны Глебовой, был вхож в кружок Стерлигова, самонадеянно считал себя левее обэриутов, ничевоков и прочих биокосмистов, дружил с такими же леваками и в поэзии, и в живописи.
Шел 1967 год, и кому-то из организаторов октябрьских юбилейных торжеств пришло в голову пригласить для праздничного оформления набережной из Москвы группу художников-кинетов во главе с Львом Нусбергом и Франциском Инфанте, ныне широко признанным авангардным живописцем. Рисунок его и сейчас украшает мое жилище. Жили они в Петропавловской крепости, и я перебрался из студенческого общежития почти на месяц к ним в каземат, писал по просьбе Нусберга какие-то манифесты, лозунги… Лев и представил меня тогда — впервые в моей жизни — писателем. Не знаю, помнит ли Евгений Борисович Рейн, но и он бывал в тех кинетических казематах, и именно с его рекомендацией я попал в коммуналку к Иосифу Бродскому с пачкой своих стихов. Что-то Бродский похвалил, что-то предложил упростить, но в конце концов разошелся, разозлился и, как школьный учитель, разложил по полочкам всю мою, да и не только мою, авангардистскую дрянь. Он терпеть не мог форму ради формы: если нет великого замысла, то нечего и писать. Все эти словесные эксперименты его раздражали. Он был уже законченным классицистом и антиавангардистом, если не консерватором и не раз выражал достаточно четко свое консервативное отношение к смыслу литературы: «Жизненный путь человека в мире лежит через самосовершенствование. Ты начинаешь писать стихи не для того, чтобы писать стихи, а чтобы писать все лучше и лучше. Но не для того, чтобы быть хорошим стихотворцем, а для того… Ладно, придется все-таки сказать это слово: душа. Но в этом направлении гораздо лучше преуспеть в стиле… Так что мастерство всегда плетет заговор против души…»
Нечто подобное Бродский говорил и мне: что в авангарде 1960-х годов он видит затхлость и нечто, уже пахнущее молью, и нет смысла писать стихи, лишенные смысла: «В этом смысле я не в авангарде, а в арьергарде, как и Анна Андреевна Ахматова». Кстати, в той нашей беседе его ссылки на Анну Андреевну были постоянными, да и упор на простоту стиха, понятность мысли шел как бы от нее. Всё сказанное им я сразу же записал и даже напечатал тогда же в нашем рукописном журнальчике, который мы выпускали вместе с моими друзьями и который ныне хранится в моем архиве. И несколько раз повторялось по отношению к словесным экспериментам тех лет «дрянь, дрянь, дрянь».
Не думаю, что с моим максималистским характером он сильно бы повлиял на мои попытки перевернуть мир искусства, но, признаться, мне и самому надоели эти звуковые головоломки и шарады из крестиков и ноликов, я уже достаточно начитался к тому времени блестящих поэтов Серебряного века, продающихся во всех букинистических магазинах за сравнительно низкую даже для студента цену, от ничевоков перешел к Николаю Гумилеву и Велимиру Хлебникову, а потому с интересом внимал столь «мракобесному» разбору уже нашумевшего в Питере поэта, вернувшегося не так давно из моих родных поморских земель. Расспрашивал я его и о северных впечатлениях, ибо к его ссылке относился несколько иронично: на тех же землях, где он якобы страдал целых 18 месяцев, веками жили мои предки, да и тогда, в 1960-е, немало моих родичей было разбросано по архангельским деревням — десятки Галушиных и Латухиных. Впрочем, и я сам школьником на картошке в таких же северных деревнях месил ту же грязь почти каждый сентябрь, начиная с восьмого класса. Не мнимые мучения меня интересовали, а впечатления поэта, впервые побывавшего на глубинной русской земле. И я был рад услышать самые восторженные слова и о природе Севера, и о моих земляках, и о русской народной культуре. «Вот у них и учись поэзии», — сказал мне в завершение разбора-разгрома этот далеко не самый народный поэт.
С поэзией я и на самом деле с тех пор решительно завязал. Кстати, примерно так же вслед за мной завязал со своим модернизмом и критик из «Нашего современника» Александр Казинцев, когда-то начинавший со стихов в кругу Сергея Гандлевского. Да и кто в молодости не был радикалом? А северные стихи Иосифа Бродского — некоторые из них он читал мне тогда же на нашей встрече — я до сих пор считаю лучшими в его творчестве. Со мной спорили мои друзья, называя эти стихи вынужденными, покаянными, покорными. Другие друзья вообще при имени Бродского фыркали и ухмылялись. Тем временем поэт уехал в Америку открывать мировую культуру, не раз менял свою стилистику, порывая с романтизмом, разбавляя совершенный классицизм жаргоном, то уходя в имперские мотивы (и надо сказать, удачно), то ломая свой стих под английский канон, что приводило и к неизбежной холодности стиха, и к непривычному построению строфы. Многое из его американской поэзии я не приемлю. Во многом я согласен с критикой в его адрес и Александра Солженицына, и Наума Коржавина. «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике — это человеческой простоты и душевной доступности… Запад! Запад Бродскому люб — и не только потому, что в нем господствует Нравственный Абсолют, и не только потому, что он основан на индивидуальности и приоритете частной жизни; хотя в приверженности к демократии Бродского не упрекнешь: ни в чем не проявлена… Он был всегда — элитарист, так и говорил откровенно. Он — органический одиночка…»
Но все эти жесткие слова я бы отнес к позднему периоду творчества поэта. Кстати, и самые убийственные примеры Солженицын берет именно из поздних его стихов. Я бы так сформулировал свое отношение к Бродскому: поэт родился и вырос в русской культуре, был русским поэтом, позже он попробовал уйти из русской культуры в англоязычную, в культуру новых имперских победителей, но у него с этим переходом почти ничего не получилось. И все его поздние провалы — это как чужая одежда, пусть и броская, и модная, и красивая, но не налезающая на его бренную плоть. Мешает все та же русскость. Вот и приходится вырывать, если не серафиму, то критикам, то здесь, то там, — его грешный, меру не знающий язык, чтобы «он трепыхался, поджидая басурманина, / как флаг, оставшийся на льдине от Папанина». Прививка англоязычной культуры, так же как и античной, к культуре русской всегда полезна, но было потеряно чувство меры. Может быть, он думал, что благодаря своему пластичному еврейству легко снимет русский костюм и вырядится во все английское? Не получилось. Русскость в нем оказалась глубже, чем он предполагал. Потому и в поздний свой период, наряду с холодными, затянутыми и, увы, часто бессмысленными стихами, вдруг неожиданно прорывается живая кровь поэзии. И что-то берет за душу и вновь околдовывает:
Что нужно для чуда? Кожух овчара,
Щепотка сегодня, крупица вчера,
И к пригоршне завтра добавь на глазок
Огрызок пространства и неба кусок.
<…>
а если ты дом покидаешь — включи
звезду на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
Это написано за год до смерти поэта.