Страна гранатов, Другая Россия и мистическая Греция

Он ввел несколько новых праздников — около пятидесяти дней рождений павших борцов; сооружение памятников было провозглашено важнейшей задачей дня. <…>

Пятьдесят дней в году Гурзуфу предстояло одеваться в траур.

Культ героической смерти исключал всякую заботу о нуждах низкой жизни.

Свинецкий ввел беспрецедентно жесткую регламентацию повседневных занятий и собирался менять эту регламентацию ежедневно, чтобы не давать жителям поселка зажиревать:

рутина опаснее всего.

Год он собирался властвовать единолично, а потом, когда свобода проникла бы в плоть и кровь подданных, намеревался инициировать заговор против себя и погибнуть в результате безукоризненно спланированного акта. <…> Главное — не останавливаться, ибо Свинецкий давно уже знал, что революция не имеет никакой конечной цели, кроме себя самой.

Дмитрий Быков. «Орфография»

У меня перед глазами встает лицо Фюрера, когда тот наставлял нас на собрании в замке Верфельсберг:

«Нам нужна неудержимая, властная, несгибаемая, жестокая молодежь. Она сможет терпеть боль.

Я не хочу, чтобы в ней оставалась хотя бы крупица нежности или слабости. Пусть она будет сильна и красива, как молодой дикий зверь. В ней мы очистим нашу расу от следов тысячелетней покорности и одомашнивания. Так с ее помощью мы создадим новый мир».

Абель Поссе. «Путешествие в Агарту»

Сравнение отрывка из романа Мисимы «Храм на рассвете» (1970 г.) и книги Лимонова «Другая Россия» (2003 г.) на первый взгляд рискует показаться не совсем корректным, даже если учесть размеры сравниваемого: небольшой отрывок (даже не целая глава) у Мисимы и целая книга у Лимонова. Но есть и «смягчающие обстоятельства». Так, у обеих книг сходные адресаты. Мисима писал «Море изобилия», ориентируясь во многом на молодых членов «Общества щита». Лимонов же сам говорит в «Другой России», что написал ее в качестве курса лекций (книга и состоит не из глав, а из «лекций») для молодых бойцов своей партии, что эта книга должна заменить им те партийные лекции, которые он не мог им прочесть, находясь в тюрьме. Кроме того, обе книги относятся к позднему творчеству писателей, когда оба были озабочены не столько созданием собственной художественной картины миры, сколько ее описанием и «внедрением в жизнь»…

Модель идеального общества будущего под названием «Страна гранатов» («Дзакуро-но куни») выдумывает в книге Мисимы персонаж по имени Иманиси — неудачливый литератор, знавшийся, что любопытно, с литераторами правого толка и занимавшийся изучением немецких писателей начала XX века. В этом выдуманном им идеальном мире он мечтает о «разрушении» (очевидно, как физических объектов, так и ценностных понятий), без которого этот мир погрязнет в скуке (за скуку и банальность был убит герой «Полуденного буксира»). Представители красивой части популяции «Страны гранатов» строго отделены от некрасивых и содержатся в месте, называемом «Сад любимых» («Айсарэру моно-но нива»):

«Этот сад просто рай: искусственное солнце всегда посылает нужное количество ультрафиолетовых лучей, все ходят обнаженными, занимаются плаванием и спортом, буйно цветут цветы, живут на воле зверушки и птицы, в этом месте следят за правильным питанием, раз в неделю проводится медицинский осмотр, чтобы исключить ожирение, поэтому дети становятся все красивее»[282].

Мотив наготы кажется здесь не случайным. Так, можно вспомнить Иосифа из «Иосифа и его братьев» Манна, у которого «понятия "оголенье" и "смерть" находились в близком соседстве»[283].

Этим прекрасным избранным разрешено заниматься физическим трудом только с целью улучшения собственных физических данных. Единственная угроза — это утрата красоты, столкновение с уродливым. Так, под запретом оказываются книги, поскольку «чтение более всего вредит физической красоте», что прямо отсылает нас к практикам Третьего рейха, так же, как известно, не жаловавшего чтение и вообще излишнюю образованность:

«Необычайно активная, властная, жестокая молодежь — вот что я оставлю после себя. В наших рыцарских замках мы вырастим молодежь, перед которой содрогнется мир… Молодежь должна быть равнодушна к боли. В ней не должно быть ни слабости, ни нежности. Я хочу видеть в ее взоре блеск хищного зверя. <…> Нам не нужны интеллектуальные упражнения. Знание разрушительно для моей молодежи… По нашему мнению, молодой немец будущего должен быть стройным и ловким, резвым как борзая, гибким как кожа и твердым как крупповская сталь»[284].

Кроме того, жителям hortus conclusus[285] у Мисимы следует, разумеется, предпочесть раннюю эстетизированную смерть («тебя убивают красиво») наступлению ужасной старости: «Разве это не проявление человеколюбия — убить красивого человека, пока он молод». Старым людям, естественно, не место в этой утопии[286].

Особая роль отведена в этом мире тому, каким именно образом следует реализовать людям искусства свои творческие силы. Так, «в способах убийства выражается оригинальность людей искусства»:

«По всей стране существуют театры убийств: прелестную девушку и красивого юношу убивают по ходу спектакля. Ведь есть легенды и исторические события, персонажей которых жестоко убивают в молодости, есть, конечно, и созданные на эту тему произведения»[287].

«Красивые» убийства, которыми «наслаждаются пока еще живые зрители», происходят в роскошных костюмах, при ярком освещении и на экзотической сцене. Зрители этого jardin de supplices[288] также становятся участниками действа, вступая с «актерами» в сексуальный контакт непосредственно перед их смертью. Красота преумножается смертью[289]. Обыгрываемые здесь Мисимой элементы его эстетики даже нс нуждаются в уточнении, настолько очевидны отсылки к так называемому «Театру убийств» из его «Исповеди маски» (чуть дальше встретится и это выражение) и столь им любимому «мифологическому мученику» Святому Себастьяну (образ, впервые появившийся у Мисимы в том же романе). Через образ христианского первомученика Себастьяна не трудно проследить корни этих «убийств по сюжету» — театрализованные убийства рабов или христиан гладиаторами в Римской империи, описанные, в частности, в «Камо грядеши» Г. Сенкевича, книге, которой зачитывался герой «Исповеди маски» Мисимы.

Присутствует в идее «красивых убийств» отсылка и к греческому опыту, а именно к такому концепту немецких романтиков XVIII века, как темная или мистическая Греция, концепту, который привлекают в своей работе «Нацистский миф» Ф. Лаку-Лабарти и Ж.-Л. Нанси, говоря о «двух Грециях»:

«Греция меры и ясности, теории и искусства (в собственном смысле этих слов), «прекрасной формы», мужественной и героической строгости, закона, Града, светлого дня; и Греция погребенная, темная (или слишком слепящая[290]), Греция исконная и первобытная, с ее объединяющими ритуалами, леденящими душу жертвоприношениями и повальными опьянениями, Греция культа мертвых и Земли-Матери — короче говоря, Греция мистическая, на которой первая с большим трудом (то есть «вытесняя» ее) воздвигла себя, но которая все время глухо давала о себе знать вплоть до конечного крушения, в особенности в трагедиях и мистериальных религиях»[291].

О пришедших из Азии в Грецию кровавых дионисийских культах, включающих человеческие жертвоприношения, Мисима писал в том же «Храме на рассвете», до описания «Страны фанатов» (в 13‑й главе). Кажется, Мисима и Лимонов с их «новым мифологизмом»[292] проникли именно в такие архаические глубины… Впрочем, нельзя забывать и о японской составляю щей. Еще в своих комментариях к «Хагакурэ» Мисима мечтал о с тране, в которой смерть всех поголовно «осчастливит»:

«Когда Дзётё говорит: "Я постиг, что Путь Самурая — но смерть", он выражает свою Утопию, свои принципы свободы и счастья. Вот почему в настоящее время мы можем читан, "Хагакурэ" как сказание об идеальной стране. Я почти уверен, что если такая страна когда-либо появится, ее жители будут на много счастливее и свободнее, чем мы сегодня»[293].

И, безусловно, нельзя исключать и концепт садического места — отмечавшийся исследователями топос замка, сераля, укрытия в некоем удаленном, заброшенном месте, где либертены из какого-нибудь Общества друзей преступления могут беспрепятственно «обладать тем, кого убиваешь, совокупляться с воплощенным страданием — таково мгновение тотальной свободы, ради которого и задумана вся организация жизни в замках»[294]. Анализируя творчество мятежного маркиза, Ролан Барт отмечал, что в качестве садического места «постоянно выступают глубокие подвалы, крипты, подземелья, раскопы, находящиеся в самом низу замков, садов, рвов; из этих углублений человек выходит назад один, ничего не говоря»[295], а Симона де Бовуар в виде примера «изолированности образа» уточняла топографию, приводя такие атрибуты готического романа, как пещеры, подземные ходы и таинственные замки[296]. Писал об этом в своем эссе «Де Сад» и Лимонов: «…вне тюремного каземата, донжона, крепости Сад действия не мыслил»[297]. Прямой аналог салического места — отчужденная земля, в которой, по Хейзинге, происходит «пространственное ограничение игры» и имеют силу «особенные, собственные правила»[298].

Топос сокрытых мест увлекал Мисиму с самого начала его творчества. Уже в «Исповеди маски» присутствовал не только «Театр убийств», но и само описание «трагического», которое было одним из атрибутов и эманаций прекрасного. Оно удивительным образом напоминает характеристику салического места:

«Итак, у меня было собственное определение «трагического»: нечто, происходящее в недоступном мне месте (курсив мой. — А. Ч.), куда стремятся все мои чувства; там живут люди, никак со мной не связанные; происходят события, не имеющие ко мне ни малейшего отношения. Я отторгнут оттуда на вечные времена; и эта мысль наполняла меня грустью, которую в мечтах я приписывал и той, чужой, жизни, тем самым приближая ее к себе»[299].

В небольшой повести 1954 года «Комната, запертая на ключ» Мисима апробировал различные варианты «потайных» мест. Главный герой Кадзуо вспоминает о том, как в детстве его по понятным причинам не пускали в танцевальный салон для взрослых, который виделся ему в фантазиях следующим образом: «Там наверняка есть камера убийств и пыточная камера. Еще там есть подземный ход, и если нажать на зеркало, то открывается дверь в тоннель, по которому можно выйти на морской берег»[300]. Уже взрослого Кадзуо преследует другая фантазия — о некоем месте, которое он называет Заветной пивной. Когда официант вместо заказанного пива приносит герою сакэ «Сырая кровь», Кадзуо внезапно понимает, где он находится:

«Заветная пивная была местом садистских сборищ. Значит, по новому закону правительство теперь охраняет садистов. Об этом даже писали в газете, в маленькой заметке на одной из последних страниц. "На основании указа номер такой-то в разных районах города будут открыты Заветные пивные. Заведения будут работать ежедневно с часу ночи"»[301].

Можно сказать, что детская мечта Кадзуо нашла свое воплощение. Правда, о полной ее реализации говорить невозможно: во-первых, дело происходит опять же в воображении героя, во-вторых, в Заветной пивной до дела не доходит — там только ведутся разговоры. Впрочем, содержание их весьма любопытно — посетители делятся своими самыми сокровенными фантазиями, якобы претворенными ими в жизнь, которые отсылают нас непосредственно к теме снятия с человеческого тела покровов и обнажения его внутренних органов. Так, один собеседник предлагает идею женского костюма, в котором вместо ткани используется наносимая на всю поверхность тела татуировка (невольно вспоминаются известные картины Р. Магритта «Философия спальни» 1948 г. и «Посвящение Маку Сеннетту» 1937 г., на которых изображено платье из кожи или воспроизводящей женское тело материи[302]). Карманы в таком «костюме» делаются с помощью бритвенного надреза на теле, в который вкладывается, например, пудреница. Ему вторит другой посетитель, который де, работая красильщиком в лавке шелковых тканей, изобрел кимоно «с изображением женских внутренностей с рассыпавшимися по ним волосами». Единственная проблема — воспроизвести «этот неописуемый нежно-синий цвет человеческих внутренностей». Для своих опытов он, как Жан-Батист Гренуй из «Парфюмера» П. Зюскинда для создания своего универсального запаха, уже умертвил восемнадцать женщин, в дальнейшем же собирается поставить убийства на конвейер, потому что краски из человеческих потрохов получается досадно мало…[303] Все подобные фантазии герои Мисимы вволю воплотили в «Стране гранатов», которая вся представляла собой одно большое садическое место.

В качестве религиозной характеристики «Страны гранатов» творится, что там царит политеизм. Это также имеет корни в эстетике Мисимы, выстраивавшего на позднем этапе творчества свою систему с опорой на политеистический синтоизм. Главное же то, что эта земля — есть «фабрика по производству богов»: их приносят в жертву, предварительно совершив с ними сексуальный акт, отчего испытывают наивысший экстаз. Кроме отсылки к теме убийства красоты у Мисимы, на память приходит А. Кроули с его принципом «Делай что желаешь, таков весь закон» и применением оного (со своими последователями) в его «Телемской обители», где не только царила полигамия, но и мерещилось участвующее в магических церемониях божество. После подобных церемоний участники «были физически обессилены жстазом интимного контакта с Его Божественной личностью»[304]. Сексуальной магии Кроули, как известно, вообще придавал большое значение — различные виды сексуальнах контактов, долженствовавшие совершаться под ритуальные песнопения, были строго прописаны, могли быть как гетеросексуальными, гак и гомосексуальными. В ходе этих контактов, которые Кроули именовал «вампиризмом» (явный намек на мотив убийства, поедания), «заготавливалось» семя, предназначенное для создания гомункулуса — обожествление семени мы встретим чуть далее, в книге Лимонова. В идеале самое действенное «сырье» для эликсира получалось во время оргазма, за которым следовала смерть…[305] Любопытны и другие соответствия. Так, Кроули мечтал реализовать все эти принципы в своей общине, которая должна была находиться в каком-нибудь отдаленном от цивилизации месте, желательно в теплом краю. Когда же община была наконец основана, разместилась в итальянской вилле в Чефалу, то некоторые интересующие нас принципы были реализованы. Так, день начинался с богослужения солнцу, меню было продумано, а весь день посвящался занятиям сексом и спортом (Кроули даже изобрел особую Игру Телема — нечто вроде футбола, скрещенного с игрой в классики)[306].

Присутствует в религиозном описании «Страны гранатов» и явная аллюзия на политеизм греческий: ведь недаром прекрасный телом юноша Минами Юити из «Запретных цветов» не раз сравнивался с греческими богами, выходил из реки, «как юное божество из океана»[307] и т. д.


У Лимонова, и здесь верного продолжателя «дела Мисимы», все более развернуто и научно (или, скорее, квазинаучно), при этом все предельно серьезно, тогда как у Мисимы, возможно, теория «Страны гранатов» не лишена отчасти элементов самопародии. Так, например, ее создатель Иманиси — отнюдь не герой и вероучитель, скорее это персонаж жалкий. Впрочем, отношение к Иманиси не влияет на саму теорию, ибо «этот человек понял, что у него нет ничего общего с трагической красотой чувственных фантазий, о которых он вчера гордо повествовал, и Иманиси старался всячески скрыть это»[308]. Все это не мешает, однако, предположению: «Другую Россию» можно по сути считать развернутой метафорой «Страны гранатов», если убрать оттуда конкретные размышления «о судьбах России», а также пространные геополитические конструкты, специфические для Лимонова, «человека хаотического мышления», как сказал как-то А. Пятигорский о Л. Троцком[309].

«Другая Россия» (или «Вторая Россия»), «прибежище новой цивилизации, свободная земля обетованная», выглядит, по Лимонову, следующим образом:

«Основным принципом старой цивилизации является протестантский принцип труда во имя производства. Человеку обещается сытая жизнь до глубокой старости, жизнь умеренно работающего домашнего животного. Основным принципом новой цивилизации должна стать опасная, героическая, полная жизнь в вооруженных кочевых коммунах, свободных содружествах женщин и мужчин на основе братства, свободной любви и общественного воспитания детей.

Мерзлые города должны быть закрыты, а их население рассредоточено. Кочевой образ жизни будет выглядеть так: большая коммуна облюбовывает себе место стоянки и перебазируется туда на вертолетах; если это остров — на плавучих средствах; или на бэтээрах, на грузовиках. В будущем, в связи с рассредоточением и уходом из городов, городской стиль жизни угаснет»[310].

В более поздних «Ересях» Лимонов подхватывает эту мысль: «Следует добиться, чтобы возможно было откочевать. Нам, в сущности, нужен «Дон» — вольные земли, откуда выдачи не было. Новый Дон»[311]. Несмотря на то что в этой книге Лимонов даже конкретизирует возможное географическое положение «Другой России» («На земли современного Казахстана, а затем, если возможно, и в окрестный Туркестан. Овладеть ими. Обжить их. И создать там Срединное государство — Другую Россию»), он буквально наследующей странице переходит на уже отнюдь не географические и даже не геополитические темы:

«Другая Россия должна быть создана в осуществление многочисленных древних чаяний и пророчеств. Как Беловодье — земля религиозной свободы; как земля древней русской воли, куда бежали казаки и крепостные; как Срединная империя Востока — форпост против материалистической отвратительной цивилизации Запада, цивилизации человека — производящей и потребляющей; как Шамбала буддистов и теософов; как земля, где осуществится создание новой нации, где произойдет воссоединение братских близких народов в одну семью и будет создан Новый Человек, в котором будет от всех народов Евразии»[312].

Восходящие к идеям Н. Трубецкого, впервые выдвинувшего идею Евразии, построения Лимонова быстро скатываются к мистицизму в духе чуть ли не Хольма ван Зайчика[313] с его циклом романов «Плохих людей нет — Евразийская симфония». В этом цикле создается образ мифической империи Ордусь — исторически возникшее объединение Руси и Золотой Орды, к которому позже присоединился Китай. Лимонов же, когда пишет в «Ересях» о том, что «Другой России» «неизбежно нужно будет заразиться в какой-то мере Исламом. Иначе прочной новой нации в Другой России не случится. Это будет Срединное государство с русским языком, с плодотворным смешением культур и обычаев»[314], — сам того, возможно, не сознавая, упоминает и Китай, ибо именно как «Срединная страна» расшифровывается иероглифическое самоназвание этой страны…

В обеих книгах Лимонова, как и в «Стране гранатов», перед нами, разумеется, не страна, пусть и созданная по новым принципам, а скорее коммуны, гигантские фаланстеры, некие анархические формации нового вида. Так, в «Ересях» он говорит о неизбежном отмирании государств, созданных по «территориальному и национальному принципу», и проповедует, что «должны будут создаться многие типы государств»: «Например, вполне могут создаться государство черных на юге Соединенных Штатов Америки, но и государство смешанных пар, государство поэтов, государство йогов. Что-то в этом поле. Вольные объединения»[315].

Как и Мисима, Лимонов выступает за «свободную любовь» («разрешить полигамию, свободные содружества»[316]). Если у Мисимы говорится о «Саде любимых» (для воспитания красивых от рождения детей), то Лимонов пишет о неких общественных Домах ребенка, куда будут отдавать детей для общественного воспитания. Идеи об общественном воспитании детей вообще характерны для революционеров, в том числе и отечественных. «Брак как экономический союз исчезнет, исчезнет вместе с тем и принудительная половая связанность супругов. Воспитание детей будет полностью общественным, и семья как очаг воспитания тоже ликвидируется (вспомним Спарту!). Супружество будет раскрепощено, и половая жизнь освободится от искусственных условий ее развития»[317]. Отнимать у родителей детей будут в очень раннем возрасте — так как семья по Лимонову подавляет человека, делает его зависимым, несвободным, слабым, лишает его мобильности и пассионарности[318]. В осуждении семьи, которое Лимонов продолжит в «Ересях» (там он всячески подчеркивает свою «инаковость» по сравнению не только с родителями, но и с нынешней своей женой и даже ребенком), он, надо отметить, отнюдь не оригинален: семью осуждал еще Андре Жид: «Семьи, я вас ненавижу! <…> Нет ничего для тебя опаснее, чем твоя семья, твоя комната, твое прошлое. <…> Нужно отделаться от них»[319]. Кроме семьи, Жид называл врагом религию, что также не чуждо пафосу Лимонова.

За общественное воспитание детей активно выступала и А. М. Коллонтай, корни же уходят в данном случае к К. Марксу:

«Уже Маркс подчеркивал в качестве универсальной особенности пролетариата его отчужденность от всего и вся: он не связан ни с каким предикатом, не имеет ничего, не имеет, в строгом смысле, никакого "отечества". Эта антипредикативная, негативная и универсальная концепция нового человека проходит через все столетие (двадцатое. — А. Ч.). Очень важный момент здесь — враждебность к семье как первичному ядру эгоизма, укорененности в частной жизни, традиции и происхождении»[320].

Вообще дискурс переделки всего социума, разумеется, свойственный многим революционным эпохам, в весьма схожем виде может быть обнаружен у тех же российских революционеров-нигилистов, изображенных Достоевским в «Бесах». Так, Шигалев не только напоминает (хотя бы по отношению к нему автора) создателя «Сада гранатов» Иманиси, но и проповедует, пусть и в утрированном виде, идеи, близкие футурологическим конструктам Мисимы и Лимонова. «Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми», сказано о Шигалеве[321]. Про мир же, выстроенный в соответствии с идеалами «шигалевщины», другие персонажи свидетельствуют, что там будет царить «неслыханный разврат», а образование там будет явно не в чести («не надо образования, довольно науки!»)[322]

Само же осуждение таких общественных институтов, как брак и семья, можно возвести еще к Фурье и де Саду:

«Эти принципы (материалистической философии де Сада. — А. Ч.) могут породить дерзкие, так сказать, новшества, такие, как уничтожение семьи, разрешение свободных браков — иначе говоря, общность женщин для мужчин, общность мужчин для женщин, — наконец, и прежде всего, общность детей, для которых единственным отцом станет государство»[323].

Если у Мисимы жителям его «Страны гранатов» запрещено читать и учиться, то у Лимонова также есть большие претензии к образованию — школа, особенно советского образца, это «репрессивное учреждение», которое уже с младенчества формирует из человека конформиста, «раба общества». Поэтому он теоретизирует на тему собственной системы образования:

«Детей же будет содержать и воспитывать община. И жить, и воспитываться они будут среди взрослых. И уже с возраста, ну, скажем, десяти лет. Сейчас детей гноят в скучных школах, снабжая их мозги и память насильно <…> ненужной никому пылью. Образование станет коротким и будет иным. Мальчиков и девочек будут учить стрелять из гранатометов, прыгать с вертолетов, осаждать деревни и города, освежевывать овец и свиней, готовить вкусную жаркую пищу, и учить писать стихи. Будут спортивные состязания, борьба, свободный поединок без правил, бег, прыжки. Читать будут стихи Николая Гумилева и книги Льва Гумилева, целые поколения будут согласно заветам Константина Леонтьева выучены любить Восток»[324].

На этом этапе становится очевидно, что у Лимонова реализуется та модель жизни, которую выстраивал для воинов в своем «Государстве» Платон. Как хорошо известно, «в этом государстве нет замкнутой семьи, отягощенной бытом. Здесь совместные браки, и дети воспитываются на общественный счет, зная, что их общий родитель — само государство, которому люди преданы с малых лет. Из идеального города изгнаны размягчающие душу мелодии и песни. Здесь допускается только бодрая, воинственная музыка, душу укрепляющая. И воспитание направлено на укрепление ума и прекрасного тела»[325]. Так выглядит социальное устройство при, так сказать, внешнем взгляде — но имеют значение детали. Да, у Платона ясно говорится о дискриминации, сегрегации «хороших» и «плохих» детей, их требуется разделять, окружая «хороших» заботой, почти как населенцев «Сада любимых» у Мисимы, а плохих пряча с глаз долой:

«Взяв младенцев, родившихся от хороших родителей, эти лица отнесут их в ясли к кормилицам, живущим отдельно в какой-нибудь части города. А младенцев, родившихся от худших родителей или от родителей, обладающих телесными недостатками, они укроют, как положено, в недоступном, тайном месте»[326].

Чуть подросших детей следует обучать военному искусству («С самых ранних лет нужно сажать детей на коня, а когда они научатся ездить верхом, брать их с собой для наблюдения войны») и развивать их тело, поэзии же и, шире, культуре уделяется гораздо меньше времени («…не забывай, что в наше государство поэзия принимается лишь постольку, поскольку это гимны богам и хвала добродетельным людям»[327]). Но при всем при этом у Платона присутствует не менее явно проговоренная этическая составляющая, которую Лимонов игнорирует в том же духе, как — вспомним его апологию мятежного маркиза — у де Сада замечают сексуальные извращения, но не философскую составляющую. Так, Платон пишет про общность жен у стражников, но замечает, что было бы «нечестиво допустить беспорядочное совокупление или какие-нибудь такие дела»; описывает необходимое физическое воспитание юношей, но считает непременным прежде «позаботиться о духовном облике наших стражей и затем уж их разумению поручить тщательную заботу о теле»; вообще, — и это ближе всего к нашей теме, — признавая, что «высшая красота в высшей степени привлекательна», легко соглашается с тем, что вполне можно терпеть общение с некрасивым человеком в случае, если это недостаток не душевный, а физический, в таком случае «можно еще выдержать и находить встречи приятными»[328].

Кроме школы, «закабаляют» человека, по Лимонову, жизнь в квартире (прописка как элемент государственного контроля) и в городе. Отсюда идея о коммунах. Эту идею Лимонов подкрепляет достаточно притянутым примером из истории — совсем как Мисима в «Море изобилия» для своей идеи о переселении душ привлекал представления греков о «метемпсихозе» и груды средневековых итальянских богословов, в которых он находит идеи о реинкарнации. Лимонов вспоминает опыт Иоанна Лейденского[329], который в 1534 году во время бунта анабаптистов сумел захватить власть в городе Мюнстере и переименовал его в Новый Иерусалим. Иоанн экспроприировал у богатых все их сбережения, отменил деньги, объявил всех «братьями» и «сестрами» и установил полигамию «по образцу библейских патриархов»[330]. Эта коммуна, довольно скоро разгромленная властями, представляется Лимонову прообразом его коммун и героическим примером борьбы против привитой всему миру Западом «протестантской» этики (этики производства во имя производства и подавления естественной чувственной человеческой природы).

Впрочем, все вышеперечисленное лишь подтверждает сходство, наследование Лимонова Мисиме. Показательнее для понимания темы несовпадающие — старости и Бога.

Если у Мисимы просто утверждалось (это было подготовлено многими предыдущими его высказываниями, содержащими оду молодости и полную инвективу старости как явлению антиэстетическому), что «убить красивого человека, пока он молод», есть пример истинного человеколюбия, то у Лимонова все несколько сложнее и имеет «богатую историю».

У Лимонова можно, пожалуй, найти такое же, как и у Мисимы, количество пассажей, в которых он осуждает старость и, наоборот, всячески превозносит молодость. Это даже выделяет его среди отечественных писателей прошлого и нынешнего веков, для которых, видимо, проблематика «отцов и детей» не слишком свойственна. Так, в номере журнала «Русская жизнь», посвященном проблеме старости, статьи двух авторов начинаются с полемики с Э. Лимоновым[331].

В романе о своей молодости Лимонов сразу же замечает, что «Эд не любит детей». Чуть дальше, в той же главе, следует инвектива в адрес стариков: «Как все молодые люди, Эд в самой глубине души презирал стариков и относил их к категории слепых и горбатых»[332].

В «Дневнике неудачника» Лимонов описывает эпизод, когда он столкнулся в супермаркете со старухой. Герою хочется «плеснуть на нее раствором» и «застрелить ее из автомата». Причина — «ее присутствие оскверняет воздух, старуха чудовищно непристойна и патологична»[333]. Кроме того, в «Другой России» он писал о своем впечатлении: вернувшись в 1989 году, после 15 лет эмиграции, он увидел в России «тех же стариков и старух, типично русского патриархального вида, какими я их оставил здесь в 1974 году». Одетые будто в те же самые пальто, сапоги и в «облезлые шапки», они, кажется писателю, совсем не изменились. В этом и причина отвращения Лимонова к старости — старые люди не «меняются», они закостенели в своих привычках и предпочтениях, они не обладают тем свойством, что Лимонов более всего ценит в людях — активностью, социальной мобильностью, пассионарностью.

В «Плену у мертвецов» Лимонов, предвидя, возможно, возражения против своих эстетических пристрастий, прибегает к своего рода оправданию: «Если тяга к свежести, юности, к здоровью, к красоте есть извращение, есть разврат, то называйте меня старым развратником»[334]. Здесь уместно вспомнить то, как было коннотировано слово «здоровье» в эстетике Мисимы, говорившего о здоровье древнегреческих атлетов и о «здоровье в его ницшеанском смысле».

Впрочем, правило, что жизнь не должна быть «особенно долгой», Лимонов распространял и на собственную персону, призывая в «Дневнике неудачника»: «Отправьте меня на гильотину. Я хочу умереть молодым. Прекратите мою жизнь насильственно, пустите мне кровь, убейте меня, замучайте, изрубите меня на куски! Не может быть Лимонова старого!»[335]

Список из цитат, провозглашающих примат молодости над эстетически некрасивой старостью, можно было бы продолжить, но гораздо интереснее различия. Наиболее заметным различием становится то, что эстетический аспект «проблемы» старости/молодости у Лимонова неизменно соседствует с аспектом социальным. То, что в эстетику Лимонова вторгается политическое, говорит о многом: если у Мисимы политика привлекалась для обоснования категорий эстетического характера, то у Лимонова процесс обратный — эстетическое зависит от политики, социального и, соответственно, этического.

Так, в сборнике «Девочка-зверь» герой Лимонова хоть и замечал, что «старость явление неприятное, некрасивое», а дома для престарелых сравнивал с Освенцимом, но в выражение «использованный материал» о старых людях вкладывал неожиданный смысл. Эти люди использованы государством, Системой, только из-за этого они представляют собой столь жалкое зрелище. Дальше — больше. Герой признает, что старость — «явление нормальное», и предлагает, чтобы старых людей держали не в домах престарелых, где они окружены старостью же и болезнями, а среди молодых, чтобы они могли подпитываться энергией молодости. Также припоминаются абзацы из «Убийства часового», в которых Лимонов жалеет стариков, вынужденных жить во времена «перестроечных» катаклизмов.

В отношении же романа «316, пункт "В"» можно говорить о гом, что сама эстетика молодости там профанируется. Не только потому, что роман, построенный на идее принудительной эвтаназии[336] для людей старше 65 лет[337], осуждает саму возможность этой идеи, является антиутопией, а главным положительным героем оказывается отнюдь не молодой «прекрасный юноша», а именно старик (саму возможность сделать главным героем старика трудно себе представить у Мисимы). Сам роман является не только антиутопией, но и острейшей сатирой в адрес Америки — и посредством этой сатиры Лимонов еще раз опровергает свои «антистарческие» идеи: «Америка всегда была храброй страной. Она первая стала демократией, заметьте, и наши социальные институты всегда отличались пусть жестокой, но откровенностью. В противостоянии молодой жизни и старого, бесполезного, отжившего груза мы смело встали на сторону молодости. Пожил — и достаточно. Шестьдесят пять лет — достаточный срок, чтобы насладиться всеми удовольствиями существования. Один из первых вариантов закона, кстати, рекомендовал самоубийство после шестидесяти пяти лет, но, как показывает практика, мало у кого находятся силы, чтобы достойно уйти, отжив свое. Поэтому приходится форсировать руку колеблющихся»[338].

Впрочем, в «Другой России» Лимонов возвращается к своей «оде молодости» — отличие от Мисимы лишь в том, что художественный элемент, свойственный прозе Мисимы, у Лимонова вытесняется публицистическим пафосом: «Возраст от 14 до 35 лет является, без сомнения, самым продуктивным, самым ценным для нации возрастом. Это возраст призывников, воинов, мужчин, расцвет физической силы личности, обыкновенно пик здоровья, красоты, радости. Возраст наибольшего созидания, сеяния, производства детей. Современная сексология утверждает, что мужчина в лучшей своей сексуальной форме в возрасте 28 лет. Недаром после 35 индивидуум обыкновенно уходит из спорта»[339] и т. д. Платон, замечу в скобках, «цветущим возрастом» для мужчин называл тридцать лет, имея, правда, при этом в виду оптимальный возраст для деторождения.

Не обходится Лимонов и без примеров из истории, утверждая, что самые значимые преобразования были осуществлены молодежью: Наполеон (император в 31 год), очень рано вступивший в партию Сталин, «культ юности среди национал-социалистов Германии и фашистов Италии», движение хунвейбинов. Заслугой хунвейбинов, по Лимонову, было и то, что они своим примером способствовали созданию «Империи Юности» в Европе с 1966 года (студенческое восстание в Париже, движение хиппи в Америке) по 1978 год (конец движения панков). После «Империи Юности» власть в обществе и над умами опять захватили люди среднего и пожилого возраста. В этом, кстати, и состоит главный упрек Лимонова в адрес Европы и России — молодым трудно пробиться, все ключевые посты в обществе занимают люди старшие, Россия же вообще «антимолодежное государство», «боится» молодых, считая их непременно маргиналами и возмутителями спокойствия. Кроме эстетического, сексуального восхищения молодыми, Лимонов ставит в заслугу молодости и то, что «революции — это дело молодых»[340]. Здесь Лимонов почти дословно повторяет Мисиму, в комментариях к «Хагакурэ» сокрушавшегося: «Для японского общества очень характерна возрастная субординация, и поэтому в этой стране человек не может общаться на равных с людьми разных возрастов. Это верно в отношении человеческих отношений не только в прошлом, а и в наши дни. <…> Так начинается духовный "артериосклероз", который проявляется в сопротивлении социальным изменениям. Довольно странно, что в Японии к голосу молодежи прислушиваются только в период хаоса и смуты, а в мирную эпоху его не замечают. Общество почти не считается с молодежью. Выступления Красной Гвардии свидетельствуют об этом»[341]. Были исключены, кстати, из эстетики Мисимы и дети. При подобной расстановке акцентов можно было даже говорить о том, что Мисима прямо противопоставляет свою ценностную систему системе христианской, в которой старики и дети ближе всего к Богу, к духовному идеалу — у Мисимы же более всего приближены к идеалу физически прекрасные юноши[342], несущие смерть другим и себе воины-самоубийцы, старики же и дети занимают самое низкое место в иерархии его эстетики.

В «Другой России» Лимонов осуждает старость: «…развивающиеся телесные немощи делают их пугливыми и послушными»[343]. Но, в отличие от Мисимы, изображавшего стариков отвратительными и маразматичными извращенцами (постаревший Хонда в двух последних романах тетралоги и подглядывает за тайской принцессой и парочками в парке, Сюнсукэ одержим развратными идеями и т. д.), Лимонов не высмеивает старость и не предлагает убивать людей до их старения[344], но подходит к этому вопросу гораздо «терпимее» — в своей идеальной «Второй России» он всего лишь предлагает вместе с выдачей человеку пенсионной книжки лишать его избирательных прав. То есть, разделяя эстетические симпатии Мисимы к молодости и эстетическое же неприятие старости, Лимонов в отличие от Мисимы провозглашает чуть ли не гуманистический пафос и терпимость. То есть — не отделяет свою эстетику от этики, как это делал Мисима.

Отношение Лимонова к религии также оказывается на поверку неожиданным. Лимонов утверждает, что возрождение религиозности в России в наше время отличает искусственный и ханжеский характер официоза. К тому же христианство на редкость несвоевременно: «Все бы ничего, но на дворе 2001 год. XXI век. Век Интернета, аэрозольных бомб, и вот-вот клонируют человека»[345]. Христианство, по Лимонову, не подходит для России из-за разницы географической и этнической между местом зарождения христианства и местом его вероисповедания: «К тому же не оставляет ощущение, что липкая, жаркая ближневосточная атрибутика легенды о Христе выглядит неубедительно в наших отечественных снегах. Так же, как какой-нибудь культ Изиды, если б нашим властям пришло в голову насадить его в морозной России»[346].

Есть у Лимонова более серьезные претензии к христианству: он говорит о «полицейских функциях христианства», стремлении властей с помощью веры «надеть намордник на человека», о том, что моральные ограничения, накладываемые верой на человека, «закабаляют» его («Библия — это УК»). Однако любопытнее другое: «Почему он (Христос. — А. Ч.) за нас страдал? Мы сами за себя неизбежно пострадаем. Моральные посредники между человеком и смертью не предусмотрены»[347].

Чуть же дальше Лимонов говорит, что «сам факт существования смерти практически развязывает человеку руки». То есть здесь мы имеем не столько ницшеанскую идею сверхчеловека и «если Бога нет, то все позволено», сколько идею о более личной, приватной ответственности человека. Ответственности человека не перед религией как социальным институтом, но перед лицом смерти. Смерть, сам факт ее существования (а оно всеобъемлюще, если вспомнить мысль Мисимы о тотальном преобладании смерти в экзистенции над жизнью) заставляет человека испытывать чувство ответственности не перед каким-либо отвлеченным по отношению к нему и абстрактным началом (Бог), а перед собой, перед своим Я. В этой отчасти базаровской мысли заявлена философия self-made man, идущая от Мисимы.

Если Мисима о своем «земном раю» лишь кратко замечал, что там был распространен политеизм, а искушенный читатель мог предположить, что в «Стране гранатов» процветал обычный для Мисимы культ красоты, то у Лимонова, как всегда, все намного пространнее:

«Маньяки чувствуют загадку человека и, в своем, конечно, духе, пытаются ее разгадать, безжалостно потроша мясную куклу, возможно, ищут душу, ищут смысл, и каждый раз бывают разочарованы. Так же, как туземцы с островов Фиджи, обнаружившие, что Бог — капитан Кук — кровоточит от брошенного ими камня. Разгадка предназначения человека какая-то есть, представить, что мы зря здесь болтаемся каждый свой срок, было бы отчаянно горько. Конечно, мы, увы, не главные во множестве гигантских миров, как человечеству кажется, как до сих пор казалось. Глава всего этого, Лидер миропорядка не может быть только Богом человеков, что за специализация! А человек не может быть столь любимым домашним животным Бога, чтобы он ревниво, не спуская глаз, следил за его нравственностью. Бог неисчислимого множества миров, холодный, шершавый, каменно-металлический и неумолимый, должен иметь облик какой-нибудь планеты Сатурн, страшной и отдаленной. И безразличной. Когда мне хочется помолиться, я представляю себе ледяные миры, черные дыры, пространства световых лет, шершавые бока страшных планет, всю эту вертящуюся космогонию, и я молюсь Сатурну. Еще хорошо молиться тунгусскому метеориту — части космоса. Мусульмане, молящиеся черному метеориту Каабы, ближе нас к истине…

А если человеку нужен особый его Бог, для человеков, то следует молиться семени человеческому. Вот где воистину чудо, единственное чудо жизни. Его подделывать не надо, это и есть каждый раз Воскресение, Бессмертие. Обронил семя в лоно женщины — происходит чудо творения человека»[348].

Здесь важно не столько определить религиозные воззрения Лимонова (пантеизм это или деизм, тотемизм или обычное язычество), сколько отметить это «отчаянно горько», сказанное о мире без Бога. Бог для его системы «идеального» общества, да и для него лично, определенно нужен. Этим призывом, кстати, заканчивались и антихристианские пассажи Лимонова, процитированные выше: «Другое дело, что история Христа — это впечатляющая моральная притча и универсальный литературный сюжет. Тут все в порядке»[349]. И религиозные, христианские мотивы имеют тенденцию усиливаться в более поздних произведениях Лимонова. Так, в «Русском психо» Лимонов пишет об Евангелии как об «Истории Жизни, Распятия и Воскресения Учителя»[350].

Случаи скрытого спора с христианством, попытки выстроить свою систему, опираясь на систему христианства, как и латентную религиозность, мы видели уже у Мисимы. У Лимонова же можно говорить о религиозности более явной. И если Мисима «преодолел» свои устремления к христианству, выбрал, в конце концов, своим идеалом антиморальную красоту и заявил о преобладании в бытии смерти, то Лимонов, также пройдя в своих исканиях период «обожествления» смерти, выбрал поклонение жизни (семя). Хотя и здесь нельзя обойтись без оговорок. Так, образ семени подразумевает не христианское «аз есмь жизнь» (так как Христос говорил этим о другой жизни, духовной, а не плотской), а скорее языческий образ семени как проекции фаллоса (как у того же Кроули), что говорит не о христианском, а почти архаизированном сознании Лимонова.

Загрузка...