Анархо-романтизм и хэппенинг революции

Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц;

никто не знает, при каком правлении люди живут приятнее.

Бунты и революции мало доказывают в этом случае.

Многие веселятся бунтом.

Константин Леонтьев. «Византизм и славянство»

Бунт у нас получается такой же непродуманный, как и породивший его мир.

Эмиль Чоран. «Ангелы-реакционеры»

Если Мисима пришел к теме восстания, бунта, патриотического передела общества только к концу своей жизни, то у Лимонова эта тема превалирует с самого начала. Об этом говорит как выбор культовых для него фигур, среди которых не последнее место занимают революционеры, так и постоянные упоминания об этой теме, рассеянные по всем его книгам, как художественным, так и теоретическим, до такой степени, что можно, кажется, говорить о том, что революционная компонента была одной из важнейших составляющих его эстетики.

Уже в романе о детстве, «У нас была великая эпоха», появляются первые элементы революционной эстетики, тесно связанной с эстетикой войны и мужественности; «…навсегда врастет в него уверенность, что мужчина без голенищ, без сапог — полумужчина. Офицерский сын, не взятый в армию по причине сильнейшей близорукости, он будет тайно оплакивать свою недееспособность всю оставшуюся жизнь»[182]. Дальше на нескольких страницах следует настоящий «гимн» портянкам, «достойным отдельной песни в "Одиссее"». Здесь стоит отметить два момента, сближающих Лимонова с Мисимой: во-первых, оба не были призваны в армию, во-вторых, эта с детства уже присутствующая восторженность, смешанная с завистью, по отношению к различным элементам мускулинного мира военных (у Мисимы в «Исповеди маски» были абзацы, посвященные красоте военной формы и кортика молодого солдата).

В «Подростке Савенко» герой восхищается вооруженными бандами местной «шпаны» — «ну и сила!» При этом если у Мисимы на ранних этапах его творчества присутствовало лишь эстетическое, а отчасти сексуальное восхищение эстетикой военных, то у Лимонова уже в самых ранних его вещах присутствуют элементы теоретизации. Лимонов отводит этим бандам «шпаны» особую роль — они могут захватить власть в стране, перебив всю правящую верхушку. У лирического героя Лимонова даже есть тетрадка, в которой он составляет список тех, кого нужно убить в первую очередь. После чего в стране начнется хаос, в результате которого к власти смогут прийти бунтовщики. Зная о том, что Лимонов читал Мисиму, в частности роман «Несущие кони», можно было бы говорить о прямых текстуальных совпадениях — Эдди-бэби и Исао примерно одного возраста, у героя романа Мисимы была такая же тетрадь, такие же «революционные» методы (убийства, хаос и т. д.). Стоит, кстати, заметить, что идея захвата власти в стране с помощью студенчества (Мисима) либо «шпаны» (Лимонов) была не столь уж и абсурдна и посетила не только их. Впервые, кажется, эта идея прозвучала у Исидора Изу, основателя леттризма, авангардистского поэтического течения во Франции в 50-60‑х годах прошлого столетия, выдвинувшего тезис о молодежи как о новом революционном классе, «пролетариате общества потребления». Тогда эта мысль не была услышана, а широкое хождение приобрела в работах Г. Маркузе, считавшего, что в условиях тотальной вовлеченности всех и вся в Систему подлинными носителями «революционной инициативы» становятся именно аутсайдеры — студенты, безработные, национальные меньшинства. В «Эдичке» у Лимонова об этом сказано прямо: «…если бы я делал революцию, я опирался бы в первую очередь на тех, среди кого мы идем — на таких же, как я, — деклассированных, преступных и злых»[183]. Когда дошло дело до создания собственной партии, эти принципы были применены наделе:

«Партия рано поняла, что маргиналы — это социально неудовлетворенные личности, те, кто претендует на более высокое место в обществе, и уже поэтому они нужны нам, национал-большевикам. Маргиналов, альтернативщиков мы стали собирать в партию»[184].

Впрочем, Лимонов отдает себе отчет в том, что одна только молодежь успешно начать и завершить революцию не может («Выиграть революцию подросток не может. На твердое и длительное усилие он не способен. Он способен на мгновенный и истерический бунт») и что она часто используется Системой для имитации революционных настроений («…подросток хорош в качестве шумового, внешнего, пропагандного эффекта. Хорош на улице, во внешнем оформлении революции»)[185].

В «Молодом негодяе», романе, посвященном «становлению» Лимонова, можно найти психологические первопричины подобного увлечения. Они, как и вся философия Лимонова, более чем эклектичны. Так, он пишет о своей ненависти к коллективу («физическое отвращение к коллективу и в особенности к его лидерам и вдохновителям…») — и в этом, как и в том, что всех менее образованных и целеустремленных, чем он, жителей родного города он именовал «козье племя», можно увидеть элементы вульгарно истолкованного романтизма с его противопоставлением героя и толпы, темой отстаивания индивидуумом собственной самости, то есть этакий анархический романтизм. Также в этом романе присутствуют следы подспудного влияния идей экзистенциализма — после неудачной попытки самоубийства лирический герой «Молодого негодяя» так обосновывает его причины:

«Напротив, ему необыкновенно понравилось всемогущее и проницательное это состояние, в котором ему в одно мгновение стала ясна трагедия жизни человеческой, ее бессмысленность и ненаправленность. Утверждать, что он пожелал умереть, — в корне неверно. Он скорее пожелал что-то сделать, каким-либо образом подчеркнуть свое существование, в резкой и опасной форме убедиться, что он жив…»[186]

Анархическая составляющая, впрочем, оказывается сильна и вскоре восторжествует — мировоззрение Лимонова американской поры можно описать как квази-анархо-индивидуализм. Герой первого романа Лимонова провозглашает свой молодой бунт («А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать «Ваше». Мы устали от Вашего, старики…»), сулит существующему порядку разрушение («Я разнесу ваш мир вместе с этими ребятами — младшими мира сего») и признается, что «всю свою жизнь связывает с революцией»[187]. Эдичка пытается как-то определить для себя, какое именно революционное движение ему ближе («я давно хотел познакомиться с кем-то из левых партий, приблизительно рассчитывая на будущее, я понимал, что мне без левых не обойтись, рано или поздно я к ним приду»[188]), пока же ходит на лекции анархистов, плачет «от восторга, зависти и надежды» над «Историей русской революции» Л. Троцкого и участвует в любых «протестных» митингах — хоть в защиту палестинцев, хоть прав голубых… Такая «всеядность» легко объясняется — как и у Мисимы, политические лозунги для Лимонова были лишь обязательным, но вряд ли столь уж внутренне необходимым антуражем для его личных обсессий, что герой «Эдички» и не думает скрывать: «…я относился к революции лично. <…> Моя тяга к революции, построенная на личном, куда сильнее и натуральнее, чем все искусственные "революционные" причины»[189]. Одержимость героя Лимонова бунтом объясняется его «любовью к сильным мужчинам» (гомоэротические темы «Эдички»[190] заставляют вспомнить одну из версий смерти Мисимы — синдзю, то есть «двойное самоубийство» с членом «Общества щита»), одержимостью смертью («по-моему, я тогда несознательно, но все-таки искал смерти») и оружием:

«Любовь к оружию у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я обмирал от одного вида отцовского пистолета. В темном металле мне виделось нечто священное. Да я и сейчас считаю оружие священным и таинственным символом, да и не может предмет, употребляемый для лишения человека жизни, не быть священным и таинственным. В самом очертании всех деталей револьвера есть какой-то вагнеровский ужас. Холодное оружие с другими очертаниями не составляет исключения»[191].

В «Дневнике неудачника» элементы революционной эстетики можно обнаружить вообще чуть ли не на каждой странице. Что свидетельствует о самой структуре эстетики Лимонова — как у Мисимы темы смерти и красоты иногда подменяли друг друга, иногда приравнивались друг к другу, но всегда шли в своеобразном тандеме, так и у Лимонова тема революции и тема любви, отношений мужчины и женщины, тесно связаны между собой. Если в случае с преобладанием темы революции в «Дневнике неудачника» после «Эдички», в котором преобладала тема любви, можно говорить в банальных психологических терминах сублимации и подмены (как сказано в «Книге воды» — «…с томным и поганым удовольствием умирала наша с Наташей любовь. Я сам от нее уходил, головой вперед в черные дыры войн и революций»[192]), то дальше станет ясно — для Лимонова тема борьбы полов по сути то же самое, что и борьба с государством, и там, и там герой сталкивается с некой силой, которую он должен либо подчинить себе, либо подчиниться ей сам, ценой утраты собственного Я (что для self-made лирического героя Лимонова равносильно небытию).

Весь «Дневник неудачника», как уже было сказано, буквально пронизан эстетикой бунта. Отчасти это связано с эпатирующим образом лирического героя (который сам говорит о себе «я — эстет!»), этакого эстетствующего маргинала. На это можно было бы списать многочисленные высказывания типа «не люблю тихой жизни», «люблю слово гражданская война», «убейте меня молодым», мечты «умереть в тюрьме», «приехать бы на бронемашине», «расстрелять толпу», «умереть в революционной борьбе» и т. д. и т. п. Например, на дискотеке героя посещает следующее желание-видение: «Каюсь, хотелось мне, остановив музыку, объявить: "Ребятки! Автоматы будут выдаваться у выхода через десять минут. Объект — Пятая авеню. Командовать буду я!" Ой, повалили бы…»[193] Или: «Исцарапанные руки на ремне винтовки — говорящая на русском языке — Революция — любовь моя!»[194]

Впрочем, за подобными лозунгами о вооруженном восстании и смерти в революции можно усмотреть не только эпатаж и вульгарный анархизм, особенно если вспомнить расхожие утверждения некоторых философов прошлого века, утверждавших, что в современном мире Система подчинила себе все стороны существования человека, кроме его насильственной смерти, поэтому подобная смерть и еще разрушение могут быть адекватными ответами Системе. Так, Бодрийяр писал: «В системе, требующей жить и капитализировать свою жизнь, единственную альтернативу образует влечение к смерти. В детально регламентированном мире, в мире реализованной смерти, остается лишь один соблазн — нормализовать все посредством разрушения»[195].

Что же касается очевидной связи тем революции и темы смерти, то само слово «революция» имело в себе изначально смысловые значения, отсылающие к понятию смерти. Как показывают изыскания некоторых ученых (Ж.-М. Гулемо и др.), на протяжении XV-XVI веков слово «революция» использовали порой для обозначения перемены, обычно с коннотациями катастрофы и беспорядка. Например, фраза Гамлета, держащего в руках череп Йорика, «Here's the fine revolution, if we had the trick to see't»[196] отсылает не к чему иному, как к смерти. Чуть раньше, в XIV столетии, итальянское «rivoluzioni» и французское «revolution», через отсылку к астрономическому значению круговращения планет[197], было близко к термину «fortuna», обозначало «колесо фортуны», цикличность и переменчивость судьбы. Это же «колесо фортуны» имеет и буддийский аналог — «колесо сансары», бесконечность кармического обращения в мироздании. Впрочем, кроме буддийских аллюзий, в слове «революция» заложены и определенные отсылки к христианству. Так, как демонстрируется в статье «Опыт и понятие революции» А. Магуна, из которой взята этимология слова «революция»[198], «понятие революции, хоть и относится к восстанию против религии, имеет, во-первых, христианские, во-вторых, метафизические корни. Именно христианство впервые вводит дискурс уникального события и вместе с ним — режим однонаправленной истории. Это событие часто воспринимается как переворот, вслед за греческой философией с ее понятиями "катастрофы" и "метаболы"»[199]. Кроме этих понятий, Магун упоминает термин «метанойя» (поворот духа) и инверсии наподобие «Последние будут первыми, а первые последними» (Мат. 20,16). Отмечая также, что революция во времена Французской революции воспринималась как «секулярный аналог Воскресения Христова, воспроизведение священного События», Магун совершенно верно замечает, что сама революция была, однако, чаще всего направлена против религии и церкви. Все эти значения, как представляется, имплицитно присутствуют и в лимоновской трактовке понятия революции. Сам же термин «революция» в отношении эстетики Лимонова следует употреблять с определенной долей условности, так как революция подразумевает полное переустройство общества, тогда как Лимонова — да и Мисиму — интересует прежде всего бунт, анархия, нигилистическая деструкция (отсюда, кстати, и ставка на молодежь с ее пассионарностью как основной революционный элемент).

В «Дневнике неудачника» можно найти уже знакомые темы. Во-первых, антибуржуазный элемент. Лимонов пишет о «высокомерных богачах», «скачущих на лошадях и одевающихся в специальные красивые костюмы», о желании «ворваться в зал Метрополитен Опера во время премьеры нового балета и расстрелять разбриллиантенных зрителей из хорошего новенького армейского пулемета» и т. д. Такая же ненависть к капиталистам двигала и героем «Несущих коней» Исао.

Во-вторых, это тема любви-войны: «…и Виктор угрожает мне дулом автомата за то, что я предал дело мировой революции из-за тоненьких паучьих ручек пятнадцатилетней дочки президента Альберти — Селестины…»[200], «мы оба были таинственные сумасшедшие — и я, и она, потому что она отворачивалась, когда я вынимал патроны…»[201] Прямое уподобление темы войны и темы любви можно найти в сборнике «Девочка-зверь», где о герое, возвращающемся с сербской войны к своей возлюбленной, сказано: «Он ехал из страшной трагедии в страшную трагедию».

В-третьих, своеобразный гуманизм Лимонова. Его бунт направлен против абстрактной Системы, а не против конкретных июлей. Так, Лимонов пишет: «Наша революция зовет вас тоже. Она и богатых зовет. Она не людей против — она цивилизации этой против»[202]. Про неизбежные убийства прохожих в ходе боевых действий Лимонов оговаривается: «они не виноваты — сами жертвы». То есть цель Лимонова — не бунт ради бунта, не ради эстетической составляющей, а ради этической, даже можно сказать идеологической и социальной: «И чтобы никто перед другими преимуществ материальных не имел. И чтобы ни актер, ни певцы, ни президенты больше других не имели. И деньги отвратные уничтожить все. И банки дотла сжечь. И уйти из Вавилона этого, пусть травой порастет, обвалится, разрушится, и тени его потом слижет»[203]. Здесь, кстати, анархизм Лимонова оказывается сильно замешан на рок-идеологии — «уйти из Вавилона», как известно, призывали растаманы, а в нашей стране панк и будущий соратник Лимонова по НБП Е. Летов пел свое знаменитое про «мы уйдем из зоопарка»:

Я ищу таких как я Сумасшедших и смешных,

Сумасшедших и больных,

А когда я их найду Мы уйдем отсюда прочь,

Мы уйдем отсюда в ночь.

Мы уйдем из зоопарка[204].

Пример гуманизма, кстати, не единичен — в «СМРТ» герой Лимонова, журналист, днями выслушивал сербских крестьян, жертв войны, чтоб хоть так облегчить их психологическое состояние, в «Иностранце в смутное время» сожалел по поводу старения своих родителей, пытался им помочь, ненадолго приехав из Франции, и т. д. Все это не заслуживало бы отдельного рассмотрения, если бы не одно «но» — у Мисимы мизантропизм тотален и только усиливается, человеколюбию совсем нет места… И в этом, пожалуй, главное различие Мисимы и Лимонова. Мисима пытался построить свою метафизику на одной эстетике, лишь минимально, да и то безуспешно привлекая этическое основание. Эстетически красивый бунт Мисиме был нужен лишь для оправдания, мотивации прекрасной смерти. Лимонов же пишет об эстетике, красоте бунта, но она не является для него самоцелью. По сути, перед нами вульгарное переложение идей уже анархо-коммунизма (отменить деньги, всем дать равное), в коммунизме же очевидна христианская составляющая. И здесь парадоксальным образом у Лимонова возникает образ Христа — то, что абсолютно невозможно представить в абзацах Мисимы, посвященных восстанию, но что было еще в «Двенадцати» у Блока: «Айда, ребята, на улицу! Там Революция как Христос в наш город пришла. Там у богатых отбирают и бедным дают, там столы накрывают и люди всех видов обнимаются»[205]. Это подтверждает, что Лимонов занимался не просто «готовой сборкой» системы Мисимы, но и кардинально развивал ее — явно выразив христианские темы, которые у Мисимы подавались в более имплицитном виде, то есть добавив к эстетике этику.

Критика античеловеческой Системы усиливается и, что знаменует общую его тенденцию, происходит переход от художественной прозы к социально-утопической эссеистике, — из области художественного высказывания переходят в область высказывания теоретического. В «Дисциплинарном санатории» говорится не только о подавлении отдельных свобод индивидуума, но и о подавлении его стремления к этим свободам, некой ценностной подмене: «В санаторной же цивилизации возобладал подмен (так в тексте. — А. Ч.) психологии личности психологией, присущей коллективу; цель коллектива-человечества (выживание, создание наилучших условий для продолжения рода) объявлена целью Человека»[206]. Подмена эта не просто ограничивает свободу человека, она тотальнее — ценность индивидуальной жизни подменена абстрактной концепцией — заботой о выживании коллектива. И даже сама смерть индивидуума оказывается девальвированной — не столь важно, что человек смертен, если коллектив оказывается почти вечен. Это — настоящее, будущее же, как оно представляется Лимонову и как оно описано в его антиутопическом романе «316, пункт "В"», еще более зловеще.

Но несмотря на то что Лимонову сопутствует имидж вечного бунтаря[207], это не совсем так. В более поздних произведениях у него происходит некая трансформация мотивов. Это особенно заметно в «Убийстве часового». В этом романе совершенно отсутствует тот вульгарный анархизм, что был свойственен Лимонову «американского» и «французского» периодов. Анархизм, борьба с государством сменились патриотизмом: «Все, что хорошо для моего государства, — хорошо для меня. Все в государстве. Ничто помимо государства»[208]. Кроме того, в этом же романе полностью уходит мотив эстетизации войны. Если Мисима до конца своих дней говорил об эстетической составляющей революции и войны (игнорируя составляющую этическую), то Лимонов уже в этой «перестроечной» работе пришел к отрицанию красоты войны и насилия. На протяжении нескольких страниц война получает такие эпитеты как: «грязное дело», «нервное дело», «занятие страшное, похабное, стыдное», «война безумна»[209]. Однако завершаются эти страницы предложением «я за войну». Не оставившая писателя страсть к войне находит у него теоретическое оправдание — «вовремя начатая война сберегает жизни».

Вообще же термин «гуманизм» в отношении этоса Лимонова, понятно, следует использовать с большой долей условности. Возможно, если сравнивать более человеколюбивый подход Лимонова с мизантропичным подходом Мисимы, стоит говорить о более антропоцентричном подходе Лимонова. Этот более персоналистский подход свойственен европейскому менталитету в отличие от менталитета восточного. В том же «Убийстве» можно обнаружить любопытную метафоричность — любовь к людям, к стране уподобляется любви к женщине, как до того к ней же приравнивалась война:

«Страсть к своему народу испытывал я. Страсть — это на много тысяч киловатт сильнее чувство, нежели любовь к своему народу. Любовь, в сущности, плаксивое, слабое чувство и расслабляющее. Страсть же — это и требовательность, и недовольство, и даже уколы ненависти, настойчивое подсматривание за ним, надзор титанический»[210].

У Лимонова в этом метафорическом сравнении любви к народу и к женщине происходит следующее: во-первых, любовь к отдельной женщине заменяется любовью к целому народу, выходит на качественно новый уровень, во-вторых, объясняется причина вечной политической маргинальности Лимонова[211], его неудовлетворенности государственным строем и борьбы против Системы — все дело в этой «страсти», с ее «титаническим надзором» и «уколами ревности»… Интересно и то, куда уводили Мисиму и Лимонова их эстетические поиски, сама направленность их поисков красоты. Если Мисиму они привели к желанию слиться с некой абстрактной, надмирной, трансцендентной красотой, то Лимонова привели, наоборот, к любви к конкретному народу, слиянию с ним (вышеприведенная мысль о любви к народу посетила Лимонова во время выступления на митинге на Манежной площади в Москве). Это манифестировалось и на символическом уровне, в том, как реализовался интерес к «играм в политику» у обоих писателей, в самой направленности их политического жеста. Мисима со своей «личной армией» тренировался где-то в горах, на базах Сил самообороны, в недоступных для прессы и общественности местах. Лимонов же всегда «публичен», будь то его пребывание в штабе «нацболов», выступление на поэтических чтениях или участие в манифестациях наряду с рядовыми участниками (за которыми Мисима, как мы помним, с истинно японской осмотрительностью наблюдал в каске, под защитой повязки представителя прессы, а потом и вовсе из здания…). На примере участия в манифестациях можно, пожалуй, нагляднее всего показать разницу между ними: Мисима никогда не участвовал в общественных митингах (за исключением районной храмовой процессии) и даже в свои последние минуты, во время неудавшегося бунта, был над толпой, произнося речь перед гарнизоном солдат с балкона[212], тогда как Лимонов — в толпе, будь это шествие его ныне запрещенной партии или перестроечный митинг на Пушкинской площади. Кроме того, отличилась у них и мотивация политической деятельности: абстрактное желание Мисимы вернуть власть императору и восстановить некие утраченные традиционные ценности и продуманное до мелочей теоретизирование Лимонова.

В «Другой России» Лимонов уже пишет не столько про саму революцию, сколько про ее последствия, живописуя будущее России в соответствии со своей доктриной. В ней в полной мере заявлена тема молодости и здорового, сильного тела. Когда Лимонов сообщает, что, насколько ему известно, никто еще не изучал революцию как «феномен борьбы поколений», и замечает: «Революция всегда совершается молодежью, реакция — работа среднего класса и стариков»[213], — на ум приходят молодые революционеры вокруг Исао в «Несущих конях», молодые камикадзэ в «Солнце и стали», совершающие метафизический переворот в мироздании, да и студенты из «Общества щита». Немаловажна тут, понятно, и вся эстетика вакадзини («смерти молодым»). Лимонов теоретизирует и о естественности революции, революции как показателе здоровья общества, что также соотносимо с эстетикой Мисимы, восторженно писавшего как о здоровом, крепком теле, так и о нравственном и физическом здоровье тех, кто совершает революцию и перевороты (например, о поручике в «Патриотизме»). Лимонов же говорит даже не о здоровье отдельных личностей, а о здоровье общества в целом: «Революция — естественное и желаемое в жизни нации явление. Когда ее долго нет — нужно беспокоиться. Революция — здоровое явление. После нее всегда наступает взрыв, всплеск жизни в стране. Расцвет»[214].

В работе «В плену у мертвецов» опять возникает тема революции — в связи с событиями 11 сентября в Америке. Атака мусульманских террористов на города США вызывает восхищение у Лимонова. Он не скупится на похвалы для «героев, решившихся на самоубийство», «Воинов Духа», о самом событии отзывается как о «победе группы над государством», «победе моральной мощи над мегатоннами оружия, победе человека, его воли над механической множественностью и богатством», отмечает то, что «впечатляет желание героев остаться анонимными», и то, что «Действие говорит само за себя»… Приводит Лимонов и получившее широкое хождение высказывание немецкого композитора Карла Штокхаузена о событиях 11 сентября как о величайшем хэппенинге и произведении искусства: «То, чему мы оказались свидетелями 11 сентября, заставит нас изменить взгляд на вещи, словно величайшее произведение искусства. Эти творцы достигли одним своим поступком того, чего мы, музыканты, никогда не смогли бы достигнуть. Эти люди фанатично репетировали в течение десяти лет как безумные, ради единственного исполнения. А затем погибли… Я не смог такого добиться. Композиторам нечего этому противопоставить»[215].

Апология террористов у Лимонова через такие слова-коды как «герои» и «действие» отсылает к сходной проблематике у Мисимы, который в эссе «Солнце и сталь» отзывался об участниках восстания 26 февраля 1936 в терминах «чистоты», «мужества» и «мифического героизма». Это произведение искусства, или, как пишет Лимонов в эссе из «Контрольного выстрела», «бегущая эстетика современности», то есть политика новой формации, становящаяся не только источником для творчества, но и самим творчеством[216], Мисима же в книге «Отдых писателя» формулировал несколько банально, но зато решительно мысль о том, что «политика — своего рода высшее искусство жизни»[217] (до этого в том же эссе он писал, что политика в XX веке занята решением неполитических задач, что особенно характерно для фашизма и коммунизма). Эти утверждения в свою очередь восходят к известному дискурсу эстетизации политики и политизации искусства, идущему от В. Беньямина и Б. Брехта, и оправдывают рассмотрения чисто политологических построений Лимонова и Мисимы в эстетическом ракурсе (как писал в сборнике эссе «Священный лес. Эссе о поэзии и критике» (1920 г.) Т. С. Элиот, в XX веке рассмотрение вопросов «чисто эстетических» уже невозможно, оно неизбежно смешивается с идеологией). Ж.-Ф. Лиотар же утверждал особую важность эстетики для изучения явлений нового и новейшего времени, ибо «эстетика — модус той цивилизации, которую покинули идеалы»[218], и является востребованной и современной, поскольку современная цивилизация «актуализирует свой нигилизм». Осмыслением эстетического бессознательного и занимались философы[219], японский и русский писатели после определенного периода теоретизирования пришли к самостоятельной «актуализации своего нигилизма» в жизни…

Трактовка как индивидуального самоубийства, так и массовой гибели как акта искусства имеет корни и в постмодернизме с его лишенным иерархической системы эклектизмом, уравнивающим все, на аксеологическом уровне снимающим какие-либо противоречия между самыми разнообразными элементами системы. Пример эклектики, особенно в том, что касается эстетики и этики революции, приводил еще теоретик анархизма П. Ж. Прудон. В «Исповеди революционера» он писал:

«…Революция XIX века не родилась из недр той или другой политической секты, она не есть развитие какого-нибудь одного отвлеченного принципа, не есть торжество интересов какой-нибудь корпорации или какого-нибудь класса. Революция — это есть неизбежный (фаталистический) синтез всех предыдущих движений в религии, философии, политике, социальной экономии и т. д., и т. д.»[220]

Вышесказанное объясняет то, с какой легкостью Лимонов (да и Мисима — особенно в «Море изобилия») привлекал для построения собственной теории — это касается как его эстетики революции, так и эстетики в целом — элементы из совершенно разных, подчас противоречащих друг другу систем. Одной из таких «систем» можно назвать архаическое, мифологическое мышление, элементы которого явственно присутствуют в мотивации Мисимы и Лимонова, в их восхвалении революции и, шире, войны. Вспомним фразы Лимонова: «победа группы над государством», «победа моральной мощи над мегатоннами оружия, победа человека, его воли над механической множественностью и богатством», «желание героев остаться анонимными» — все здесь маркирует эпоху Средневековья или даже архаической древности с отсутствием государства, механицизма, превосходством анонимной группы над наделенной именем индивидуальностью… Сюрреалист и антрополог Роже Кайуа в работе «Человек и сакральное» писал о том, что в современном мире война выполняет те же функции, что и праздник в традиционном обществе (схожие мысли, только в отношении игры, присутствуют и в «Homo Ludens» Й. Хейзинги). В наши дни не осталось места празднику в его исходном значении, война взяла на себя его роль — став временем эксцессов, насилия, нарушения всяческих запретов и табу, временем, когда позволены расточительство и кощунство, разрушение и убийство, когда происходит всеобщее объединение и одновременно полностью переворачивается общественная иерархия. Подобное время торжества «карнавальной культуры» не могло не импонировать Лимонову с его явным интересом к временам Средневековья. Кроме того, в современной войне как замене древнего праздника обоих писателей определенно привлекало и другое — близость к смерти и «источник молодости». Кайуа замечает по этому поводу: «Война, как и праздник, представляет собой время сакрального, период божественной эпифании. Она вводит человека в упоительный мир, заставляя его трепетать от близости смерти и придавая высший смысл любым его поступкам. <…> Все создается войной, от мира же все умирает, погрязая в ветхости. Поэтому войны нужны, дабы возрождать общество и спасать его от смерти[221]. Они предохраняют его от непоправимого воздействия времени. Кровавой бане приписывают свойства источника молодости»[222]. Вспомним тут слова Лимонова о всплеске жизни после «здорового явления» революции…

Загрузка...