Глава двадцать седьмая ЦАРСТВЕННЫЕ УЗНИКИ. 1917 год, сентябрь — октябрь

Вечер. Гостиная, обставленная типичной для провинциального
помещичьего дома мебелью. Горит лампа, бросая уютный
свет на рукоделие в руках матери; звучит рояль, и на нежную
музыку ложатся девичьи голоса... Николай Александрович
слушает дуэт старших дочерей и думает о том, что судьба
причудлива и непонятна, что только здесь, насильно лишённый
привычных дел государственной важности, он имеет сколько
угодно времени, чтобы насладиться обществом своей семьи.

Сейчас у них всё просто и тихо, как и во множестве дворянских семей... но нет, в большинстве семей сейчас вовсе не тихо, и всё непросто. И именно это не даёт покоя, не позволяет поддаться иллюзии домашней идиллии. Его Родина страдает, может быть, погибает. Поэтому нет никакого уюта, нет никакой тишины. Есть только горе и страдание, и очень скоро он, свергнутый царь, и самые родные его люди разделят судьбу своей страны. Именно сейчас Николай ощутил это до боли ясно, как откровение. Исполнение предсказаний — их было несколько, и все говорили об одном, о жертве царя во имя народа. Пусть будет так. Потому что коль уж ему с рождения было суждено нести на себе бремя страшной ответственности перед Самим Господом, то...

Течение его мыслей было прервано громким хлопаньем двери. Сёстры ещё продолжали петь, но вскоре смущённо затихли. Порог перешагнул широким шагом комиссар Никольский, прибывший на днях в Тобольск по желанию Керенского вместе с комиссаром Панкратовым в качестве его помощника. И этот человек явился сейчас олицетворением невесёлых мыслей Николая Александровича.

— Товарищ Никольский, вы не могли бы стучать, прежде чем входите в комнаты? — заметил Пьер Жильяр. — Я должен вам сказать, что...

Пройдя мимо Жильяра как мимо пустого места, Никольский — руки в карманах, папироска в зубах, шапка на нечёсаных волосах — остановился прямо перед царём.

— Я не собирался прерывать ваш семейный вечер, — при этом комиссар усмехнулся, — но у меня сейчас вышел весьма неприятный разговор с товарищем Кобылинским. Вы, кажется, забываете, полковник Романов, что власть сейчас — мы, и ваши жалкие потуги установить здесь свои порядки не могут уже иметь никакого значения. Никакого.

— Простите, — с обычной своей мягкой вежливостью отозвался Николай Александрович, — я не совсем понял, о чём идёт речь.

— О вашем сыне! — при этом пылкие революционные глаза товарища Никольского обратились на Алексея, сидевшего в ногах у матери. Бывший наследник устремил на «власть» взгляд, полный обиды. — Сегодня этот мальчик, нарушая порядки... а у нас есть определённые предписания насчёт поведения заключённых, — Никольский выделил последнее слово, — пытался общаться с толпящимся за забором народом.

— Это неправда! — выкрикнул Алексей. — Я всего лишь выглянул за забор, вот и всё.

— Тихо, Алексей, — успокоил его отец. — Продолжайте, господин... простите, — ироничная усмешка спряталась в седеющих усах, — товарищ Никольский.

— Вы слышите, полковник, — «выглянул за забор»! И когда я указал этому ребёнку, как следует себя вести заключённым, он отправился жаловаться на меня Кобылинскому!

— Я не жаловался, — вновь попытался оправдаться бывший наследник престола, — я... я просто... растерялся.

Он тогда действительно растерялся. За забор он заглянул, встав на бревно и подтянувшись на руках, лишь на секунду, просто играя, страдая от недостатка свободного пространства. Да, действительно несколько человек, а вовсе не толпа, стояли тогда рядом и видели его какое-то мгновение. Но как на грех проходивший мимо Никольский сделал из этого пустякового поступка событие едва ли не масштаба заговора и раскричался на царевича при караульных, не всегда сдерживая ругательства. Алексей покраснел и убежал. Кобылинский перехватил царевича, когда тот чуть не столкнулся с ним, и, увидев слёзы в глазах ребёнка, на которого никто никогда не кричал, подробно расспросил, в чём дело...

— Не подумайте, что мягкосердечие Кобылинского избавит вас от участи, которой вы заслуживаете, полковник. Он настаивал, чтобы я обращался со всеми вами повежливей. Хорошо, так и будет, если вы уясните себе своё положение раз и навсегда. Роли поменялись, вы понимаете, да? Годы, проведённые мною в Сибири, — многими, такими же, как и я, борцами с вашим прогнившим режимом! — будут искуплены вами. Страдания моих товарищей будут искуплены вами! А ваш сын... он тоже понесёт справедливое наказание, потому что яблочко от яблони... потому что, если бы революция не победила, он тоже сел бы на трон и стал душителем России, как и вы. Вам очень не повезло родиться в императорской семье, полковник! Это всё, что я хотел вам сказать.

Он развернулся и хотел было уже выйти, как взгляд его вдруг упал на Ольгу, всё ещё сидевшую за роялем. Холодная усмешка пробежала по широкому лицу.

— Продолжайте, продолжайте. У вас неплохо получается. Вы ведь, наверное, больше ничего не умеете, да? Что ж, спойте что-нибудь, а я послушаю.

Старшая дочь царя, которая умела обрабатывать гнойные раны простых солдат и убирать за ними, молча захлопнула крышку инструмента. Звук этот прозвучал в тишине тревожно, как выстрел. Никольский смотрел на великую княжну в упор и криво усмехался.

— Я спою вам сейчас, — вдруг спокойно сказала Татьяна. Она медленно перекрестилась на иконку, стоявшую на столе.

— Царице моя Преблагая, надеждо моя Богородице... — зазвучал чистый голос. Татьяна пела, смотря на образ, и глаза её горели. Никольский вспыхнул. Он прекрасно понял вызов и не захотел принять его. То ли ниже своего достоинства посчитал связываться с юной девушкой — «вот дерзкая девчонка!» — то ли некую силу в ней ощутил — романовскую, царскую, русскую силу. Он вышел, даже не хлопнув дверью напоследок, как явно намеревался. Татьяна допела молитву, вновь перекрестилась и присела возле стола, глядя на иконку Божией Матери. Руки её были сложены на коленях, осанка прямая, как у матери, — осанка юной английской леди, уверенной в себе, внешне холодной. То ли гнев, то ли печаль затаились в тёмно-синих глазах.

Ольга уронила лицо в ладони, расплакалась сначала беззвучно, потом всхлипнула, вскочила и выбежала из комнаты.

— Злой-то какой, — пробормотала Мария. — Тот, другой, куда добрее.

Добрее? «Да, — подумал государь, — да, похоже. Но как так получается, что человек, незлой по характеру, порой становится активным проводником зла? С прибытием этих двоих наши хорошие солдаты стали заметно меняться к худшему».

Тот, другой, комиссар Панкратов, теперь следивший за перепиской арестованной семьи, впервые прибыв в бывший губернаторский дом, вёл себя вполне прилично, известил о своём приходе бывшего императора через камердинера. Сейчас Николаю припомнилось, как вошёл в его кабинет серьёзный, если не сказать угрюмый, человек в очках с толстыми стёклами, как неловко приветствовал бывшего царя, невольно теребя плохо расчёсанные густые волосы. «Похож на рабочего или бедного учителя», — отметил Николай Александрович. Он первым протянул руку, и Панкратов неловко стиснул её.

— Как добрались? — вежливо поинтересовался государь.

— А... спасибо, благополучно. Хотел вот узнать, нет ли у вас какой просьбы, что я мог бы выполнить? Может быть, испытываете недостаток в чём-то?

— О нет, благодарю вас, всё прекрасно. Единственное, о чём хотел бы вас попросить, — не позволите ли вы мне пилить дрова во дворе?

— Пилить... дрова?

— Да, — Николай улыбнулся. — Видите ли, мне сейчас приходится испытывать некоторый недостаток движения. Это хорошая работа, она помогает.

— А может быть, желаете столярную мастерскую? Это интереснее.

— Нет, благодарю вас. Я всё-таки не Пётр Великий. Был бы благодарен за пилу и дрова.

— Будет сделано, Николай Александрович. Что-нибудь ещё?

— Хотелось бы узнать, почему мы не получаем иностранных журналов? Это запрещено?

— Нет, нет. Я наведу справки. Должно быть, почта виновата. А книг у вас хватает?

— Вполне.

Они распрощались мягко, любезно. Через несколько дней Панкратов зашёл в караульное помещение, желая сказать что-то солдатам, и замер с раскрытым ртом: бывший царь и бывший наследник играли в шашки со своими охранниками. Солдаты называли государя «Николай Александрович», но к Алексею обращались — «царевич». Царевич только что «съел» четыре шашки противника за раз и теперь довольно улыбался.

Они ещё не все ушли — простые русские люди, сердцем помнящие такие недавние, но теперь уже старые времена, и может быть, втайне уже жалеющие о них. Царь, хоть и «Николай Александрович», всё равно оставался для них царём-батюшкой, а юный Алексей — наследником престола. Панкратов не мог этого понять. Фанатик-эсер, он был предан своим идеям и, хоть не держал на него зла за годы, проведённые в Сибири, и сочувственно относился к свергнутому императору, однако не хотел больше никаких «батюшек» и «наследников». И всё-таки ему почему-то стало очень грустно. Взгляды их — государя и комиссара — встретились, и Николаю стали понятны его мысли. Он пригласил Панкратова присоединиться, тот не ответил, только отрицательно покачал головой и вышел.

Покинув караулку, Панкратов направился прямо к Марии. Она сидела на толстом бревне, ожидающем своей очереди быть распиленным государем. Увидев комиссара, машинально поправила шапочку на коротких волосах. Это был не жест кокетства — Панкратов понимал. Княжна то смотрела на него большими ясными глазами, то вновь опускала взгляд к узору из опавших листьев, и чувствовалось, что она сейчас не думает ни о чём важном и ни о чём высоком — она просто дышит жизнью, пьёт жизнь, сливаясь с простотой осеннего дня.

Мария, конечно, знать не могла, о чём думает Панкратов. А думал он о том, что совсем не похожа она на царскую дочку — в простой юбке, в тёплом жакете, в поношенных башмачках. Круглая шапочка так забавно съезжает на лоб... А поднимет она глаза, и русская девичья красота — полнокровная и одновременно какая-то тихая, яркая от природы, но не желающая заявлять о себе всем и вся — заставляет забыть и наряд неброский, и смешную шапочку, и... всё заставляет забыть! Не та это красота, о которой в романах пишут, там всё губки да щёчки, а здесь — здесь чистота, ясный свет из глаз и даже... святость. Не из лексикона комиссара Панкратова было это слово, но всё-таки само на ум пришло. Он встал перед ней, чувствуя неловкое смущение, долго, без надобности протирая очки. Княжна поняла, что с ней собираются заговорить, и поднялась. Она смотрела на комиссара прямо, с любопытством, но не дерзко. Дивное спокойствие исходило от неё.

Панкратов отругал себя: не та это девушка, перед которой язык можно вот так проглотить, — простая она, проще всех сестёр. Вчера при нём рассказывала старому солдату, как оладьи из картофельной муки готовить, — «а как же, всё надо предусмотреть», — хозяйственная, и положение своё понимает, не обольщается. Вдруг так захотелось сказать ей тогда, что скорее умрёт он, но не допустит, чтобы она питалась картофельными оладьями, но вовремя опомнился, и стыдно стало — «совсем сдурел». Вот и сейчас чувство неловкости всё росло, и Мария пожалела комиссара, заговорила первая:

— Скажите, вы должны знать, — это правда, что как только соберут Учредительное собрание, нас вышлют за границу?

— За границу? — Панкратов немного оправился. — С чего бы это?

— Так в газетах пишут.

— Ах, да мало ли что напишут в газетах!

— Вы не верите? Так лучше бы, если бы писали правду. Папа говорит, что готов скорее отправиться ещё глубже в Сибирь, чем расстаться с Россией! Мы все так думаем.

Панкратов тяжело вздохнул, водрузил наконец очки на нос, вынул яблоко из кармана. Свежее, спелое, красное яблоко.

— Возьмите, Мария Николаевна. Вот...— всё, что смог он сказать.

Она удивилась, взяла, поблагодарила. А Панкратов повернулся и пошёл, тяжело переставляя ноги, глядя в землю. Нечёсаные волосы падали на лоб. «Да, сдурел, болван старый. Это после стольких-то лет Шлиссельбурга и Сибири! Делом надо заниматься. Делом!»

И дело делалось. Кобылинский, которому всё труднее и труднее приходилось держать в узде вконец обнаглевших солдат второго полка, отличавшегося особой «революционностью», замечал, что и у «хороших», как их называла царская семья, солдат, всё сильнее возрастает «революционная сознательность», что и они хамеют на глазах. Панкратов и Никольский с рвением занимались «политическим образованием» охранников государя, искренне полагая, что делают благое дело во имя революции, не сознавая, что простые умы по-своему воспринимают их учение. Будучи эсерами, они являлись противниками большевизма, но либеральные идеи не та пища, которой требует широкая душа обыкновенного русского человека. Пан или пропал! И русский человек, не желая половинчатости, упорно разрушал останки и без того уже сломанной своей жизни...

Загрузка...