18 декабря 2000 г.


Дорогой Франклин,

Сегодня в нашем офисе была рождественская вечеринка — нелегкая задача для шести человек, только-только переставших кидаться друг на друга. У нас мало общего, но я радуюсь нашим дружеским отношениям — не столько задушевной болтовне за Ленчем, сколько ежедневным переговорам об организованных туристических поездках на Багамы. (Иногда, бронируя авиабилеты, я до слез благодарна за свою занятость). Точно так же успокаивает простая близость теплых тел.

Менеджер проявила необыкновенную доброту, взяв меня на работу. Четверг причинил боль стольким людям в этом районе. Ванда сначала переживала, что многие откажутся от ее услуг, только чтобы избежать воспоминаний. Однако надо отдать должное нашим соседям: когда клиент узнает, кто я такая, то зачастую просто искренне приветствует меня, а вот персонал разочарован. Вероятно, они надеялись, что близость к знаменитости как-то выделит и их и что я предоставлю им щекочущие нервы темы для разговоров с друзьями. Однако связь наша слишком эфемерна. Большинство моих историй весьма обыкновенно. Только одну историю они хотели бы услышать, но они знали ее до мельчайших подробностей еще до моего появления в офисе.

Вероятно, сама Ванда, широкобедрая, громогласная разведенная женщина, надеялась, что мы быстро подружимся. К концу нашего первого совместного ленча она успела рассказать мне, что у ее бывшего мужа случалась эрекция, когда он смотрел, как она писает, что ей недавно вырезали геморрой и что до тридцати шести лет, когда охранник чуть не поймал ее в «Саксе», она не могла преодолеть желание воровать в магазинах. Я в ответ рассказала, что, прожив полгода в своей игрушечной квартирке, наконец заставила себя купить занавески. Можешь представить ее разочарование, когда она получила такую малость за свои откровения.

Итак, сегодня вечером Ванда приперла меня к стенке около факса. Мол, она не хочет совать нос не в свои дела, но не нужна ли мне «помощь»? Конечно, я поняла, что она имела в виду. Школьный совет средней школы Гладстона предложил всем ученикам бесплатную психологическую помощь, и даже некоторые из набора этого года, в 1999 году не имевшие к школе никакого отношения, заявили, что травмированы, и бросились на кушетку психолога. Я не хотела показаться недружелюбной и не стала честно говорить, что не понимаю, как изложение моих забот чужому человеку может хоть чуточку их облегчить, и что психологическая помощь — логический выход для тех, кто просто воображает себе проблемы. В общем, я объяснила, что мой опыт общения с представителями этой профессии был весьма неудачным, скромно не упомянув тот факт, что неудачи психиатрического лечения моего сына составили заголовки газет от Западного побережья до Восточного. Более того, я сочла неблагоразумным поделиться с ней тем, что до сих пор нахожу единственную «помощь» в письмах к тебе, Франклин. Почему- то я уверена в том, что эти письма не входят в список рекомендуемой терапии, поскольку ты — самая суть того, что мне необходимо «оставить позади», чтобы почувствовать «завершение». А я страшусь подобного сценария.

Еще в 1983 году меня сбивало с толку, что стандартизированный психиатрический ярлык «послеродовая депрессия» считается утешительным. Наши соотечественники, похоже, придают слишком много значения наклеиванию ярлыков на свои болезни. Вероятно, жалоба достаточно распространенная, чтобы иметь название, подразумевает, что вы не одиноки, и открывает восторженным жертвам какого-нибудь распространенного недуга, например желудочных колик, право выбора между интернетовскими чатами и группами поддержки. Это непреодолимое влечение к массовости проникло даже в повседневные разговоры американцев.

Возможно, я пересмотрела собственные нормативные пристрастия, включая вполне обоснованное ожидание: в период вынашивания ребенка я обязательно почувствую что-то, даже что-то хорошее. Однако настолько я не изменилась. Я никогда не находила утешения в том, чтобы просто быть как все остальные. И хотя доктор Райнстайн преподнесла послеродовую депрессию как подарок, будто подтверждение несчастья может подбодрить, я платила профессионалам не за наклеивание ярлыка на очевидное. Этот термин был скорее тавтологическим, чем диагностическим: у меня была депрессия после рождения Кевина, поскольку я пребывала в состоянии депрессии после рождения Кевина. Большое спасибо.

Правда, Райнстайн еще предположила, что из-за стойкого отвращения Кевина к моей груди я почувствовала себя отвергнутой. Я покраснела. Меня смутило предположение о том, что я настолько близко к сердцу приняла предпочтения крошечного, неоформившегося существа.

Конечно, доктор Райнстайн была права. Сначала я думала, что делала что-то неправильно, не направляла его ротик. Но нет; я совала сосок ему в рот, а куда же еще? Кевин сосал раз или два и отворачивался; голубоватое молоко стекало по его подбородку. Он кашлял, и, наверное, я боялась, что он может захлебнуться. Когда я примчалась с незапланированным визитом, доктор Райнстайн равнодушно информировала меня, что «иногда такое случается». Господи, Франклин, сколько всего, оказывается, иногда случается, когда становишься матерью! Я была в смятении. В ее кабинете меня окружали листовки об укреплении иммунной системы младенца. И я все перепробовала. Я не употребляла алкоголь. Я исключила молочные продукты. Я принесла огромную жертву: отказалась от лука, чеснока и чили. Я перестала есть мясо и рыбу и все, содержащее растительный белок, что оставило меня с миской риса и салатом без заправки.

Вскоре я умирала с голоду, а Кевин продолжал безучастно кормиться из бутылочки с разогретой в микроволновке «формулой», которую принимал только от тебя. Мое молоко он не пил и из бутылочки, отворачивался, даже не попробовав. Он чувствовал запах моего молока. Он чувствовал мой запах. Тест на аллергию оказался отрицательным, во всяком случае в медицинском смысле, а тем временем мои когда-то миниатюрные груди набухали, болели и подтекали. Райнстайн решительно запрещала мне покончить с молоком, поскольку иногда отвращение — именно это слово она использовала, Франклин, отвращение — ослабевает. Из-за боли и неловкости я не вполне овладела молокоотсосом, а ведь ты специально ходил в аптеку и купил рекомендованную больницей «Меделу». Боюсь, я возненавидела холодную пластмассовую замену теплого сосущего младенца. Я жаждала дать ему свое молоко, а он его не хотел или не хотел его от меня.

Не следовало принимать это на свой счет, но как иначе? Не материнское молоко он не желал, он не желал Мать. Если честно, я пришла к выводу, что наш маленький комочек счастья разоблачил меня. У младенцев колоссальная интуиция, поскольку, кроме нее, у них ничего нет. Я была уверена, что, когда брала его на руки, он чувствовал мое красноречивое оцепенение. Я не сомневалась, что, когда ворковала с ним, он улавливал в моем голосе еле заметное раздражение. Для меня все это воркование не было естественным, и его настороженные ушки выхватывали из бесконечного потока успокаивающего вздора предательский, непреодолимый сарказм. Более того, когда я прочитала — прости, ты прочитал, — что очень важно улыбаться младенцам, чтобы добиться ответной улыбки, я улыбалась, и улыбалась, и улыбалась до судорог лицевых мышц, и я не сомневалась, что он точно знал, когда появлялась боль. Когда я выдавливала из себя улыбку, он ни разу не улыбнулся в ответ, прекрасно понимая, что мне вовсе не хочется улыбаться. Немного улыбок он видел в своей жизни, но он видел твою улыбку, и для сравнения, для понимания, что с его мамочкой что-то не так, этого было достаточно. Моя улыбка была насквозь фальшивой; она испарялась с разоблачительной быстротой, как только я отворачивалась от кроватки. Не оттуда ли улыбка Кевина? В тюрьме он улыбается как марионетка, будто уголки его губ дергают за веревочки.

Я знаю, ты усомнишься, но я действительно изо всех сил старалась полюбить своего сына, а ведь мне никогда не приходилось репетировать свое чувство к тебе, как, например, фортепьянные гаммы. Чем больше я старалась, тем больше убеждалась в том, что сами мои усилия омерзительны, ведь вся та нежность, которую я в конце просто слепо копировала, должна была явиться без приглашения. В результате меня угнетал не только Кевин или факт, что наша любовь постоянно направлялась в другое русло. Я была виновна в эмоциональном преступлении.

Итак, Кевин был одной из причин моей депрессии, и я имею ввиду Кевина, а не ребенка. С самого начала этот ребенок был меня особенным, поскольку ты часто спрашивал: «Как поживает малыш?», или «Как поживает мой мальчик?», или «Где ребенок?». Для меня он никогда не был «ребенком». Он был странным, необычайно хитрым индивидуумом, который явился к нам и остался с нами, и только по случайности оказался очень маленьким. Для тебя он всегда был «нашим сыном» или, когда ты начал разочаровываться во мне, «моим сыном». В твоем восхищении было что-то особенное, что, как я уверена, он прекрасно чувствовал.

Не сердись, я вовсе не критикую тебя. Вероятно, эта всеобъемлющая и отвлеченная привязанность ко всему, что касается собственных детей, иногда бывает еще неистовей, чем привязанность к ним как к определенным, сложным людям, и эта абстракция поддерживает твою преданность, хотя как личности дети разочаровывают. С моей же стороны это было широкое соглашение с детьми-в-теории, которого я, пожалуй, не сумела достичь и к которому не могла прибегнуть, когда в четверг Кевин наконец испытал на разрыв мои материнские узы. Я голосовала не за партии, а за кандидатов. Мои убеждения всегда были интернациональными, как моя кладовка, тогда еще забитая вальсой-верде из Мехико, анчоусами из Барселоны, листьям лайма из Бангкока. У меня не было предубеждений против абортов, но я питала отвращение к смертным приговорам, видимо считая священной жизнь лишь взрослых особей. Мои привычки были постоянными. Иногда я засовывала кирпич в водяной бак, но после нескольких сеансов под жалким по-европейски напором воды могла по полчаса стоять под обжигающим душем. В моем шкафу висели индийские сари и женские запашные халаты из Ганы. Моя речь изобиловала иностранными словами gemulich, scusa, hugge, mzungu. Я так перемешивала и подгоняла планету, что ты иногда беспокоился, есть ли у меня привязанности к чему-нибудь или где-нибудь, хотя ты ошибался мои привязанности просто были широко раскинуты и бесстыдно специфичны.

Кроме того, я не могла любить просто ребенка; я должна была любить этого ребенка. Я была связана с миром множеством нитей, ты — несколькими крепкими канатами. Как и с патриотизмом: ты любил идею Соединенных Штатов гораздо сильнее, чем саму страну, и только благодаря своему пониманию американских стремлений ты мог не замечать, как родители-янки выстраиваются с ночи у магазина игрушек «ФАО Шварц» с термосами густой рыбной похлебки, чтобы купить ограниченную партию «Нинтендо». В частностях царит дешевый шик. Умозрительно правит величественное, необыкновенное, непреходящее. Целые страны и отдельные злые маленькие мальчики могут отправляться в ад; идея стран и идея сыновей вечно торжествует. Хотя ни ты, ни я никогда не ходили в церковь, я пришла к заключению, что ты от природы был религиозным человеком.

В конце концов мастит положил конец отчаянным поискам ингредиента моей еды, вызывающего у Кевина отвращение к моему молоку. Вероятно, меня ослабило плохое питание. К тому же бесконечные попытки приучить Кевина к груди оставили мои соски ободранными и вполне пригодными для проникновения инфекции из его рта. Ненавидя мое существование, Кевин все же мог навести на меня порчу, как будто в самом начале своей жизни был в нашей паре более практичным.

Поскольку первым признаком мастита является усталость, неудивительно, что ранние симптомы прошли незамеченными. Кевин высасывал из меня все силы неделями. Держу пари, ты до сих пор не веришь моим рассказам о его припадках, хотя ярость, не утихающая шесть—восемь часов, кажется не столько припадком, сколько естественным состоянием, а передышки, которым ты был свидетелем, — причудливыми отклонениями. У нашего сына были припадки спокойствия. Это может показаться безумием, но постоянство, с коим Кевин орал во всю глотку наедине со мной, могло соперничать лишь с внезапностью, с коей он затыкался, как только ты приходил домой. Мне казалось, что у него все рассчитано заранее. Тишина еще звенела в моих ушах, а ты уже склонялся над нашим спящим ангелом, который только что приступил к отдыху от титанических дневных трудов. Хотя я никогда не желала тебе испытать мои пульсирующие головные боли, я не могла выносить твое еле различимое недоверие, когда твое представление о нашем сыне не совпадало с моим. Иногда тешила себя иллюзией, что даже в колыбели Кевин учился разделять и властвовать, демонстрируя контрасты темперамента, непременно вызывающие наши разногласия. Мое лицо еще не потеряло доверчивой округлости Марло Томаса, а черты лица Кевина были необычайно острыми для младенца, как будто он еще в утробе высосал всю мою проницательность.

Будучи бездетной, я считала детский плач довольно однообразным. Плач мог быть громким или не очень громким. В материнстве у меня развился тонкий слух. Я распознавала нытье, выражавшее определенное неудобство и призыв к помощи, что естественно, когда ребенок впервые нащупывает язык общения: мокрый, кушать, колики. Крик ужаса: здесь никого нет, и вдруг никогда больше не будет. Еще есть апатичное уа-уа, немного похожее на призыв в мечеть на Среднем Востоке или вокальную импровизацию. Есть творческий плач, плач-развлечение, когда ребенку не очень плохо, и он еще не связывает плач с огорчением. Может, самое печальное из всех — приглушенное, постоянное хныканье ребенка, совершенно несчастного, но привыкшего к невниманию или наделенного даром предвидения, уже не ждущего облегчения и смирившегося с мыслью о том, что жизнь означает страдание.

О, я представляю, что у слез новорожденных так же много причин, как и у слез взрослых, но Кевин не соответствовал ни одной из стандартных моделей. Конечно, после твоего возвращения домой он иногда нервничал немного, как нормальный ребенок, сигнализируя, чтобы его накормили или перепеленали, и ты его кормил и пеленал, и он успокаивался. И ты смотрел на меня, мол, видишь? А мне хотелось тебя ударить.

Как только мы оставались одни, Кевин не покупался на такие преходящие мелочи, как молоко или сухие памперсы. Если страх одиночества повышал уровень громкости, соперничавший с циркулярной пилой, его одиночество выражалось с приводящей в трепет, экзистенциальной чистотой. Кевин не хотел получать облегчение от усталой коровы с ее тошнотворной белой жидкостью. Я не различала ни жалобного призывного плача, ни воплей отчаяния, ни бульканья безымянного страха. Скорее он использовал свой голос как оружие. Его завывания лупили по стенам нашего лофта, как бейсбольная бита по автобусному бамперу. Он боксировал с игрушкой над кроваткой, он стучал кулаками по одеялу, и много раз я, погладив и перепеленав его, отступала, изумленная его атлетизмом. Ошибиться было невозможно: этот поразительный двигатель внутреннего сгорания работал на дистиллированной и постоянно подливаемой ярости.

«Из-за чего?» — вполне мог бы спросить ты.

Он был сух, он был накормлен, он поспал. Я укрывала его одеялом, я убирала одеяло; ему не было жарко, ему не было холодно. Он отрыгнул, и я нутром чуяла, что у него нет колик. Кевин кричал не от боли, а от ярости. Над его головой болтались игрушки, в кроватке лежали резиновые кубики. Его мать взяла шестимесячный отпуск, чтобы все дни проводить рядом с ним, и я брала его на руки так часто, что они уже отваливались. Ты не мог сказать, что ему не хватает внимания. Как взахлеб отмечали газеты шестнадцать лет спустя, у Кевина было все.

У меня появилась теория, что большинство людей можно распределить по их любви к жизни и что, возможно, именно их месту на этой шкале соответствуют все остальные качества: насколько в точности им нравится просто находиться здесь, просто жить. Я думаю, Кевин жизнь ненавидел. Кевин был вне этой шкалы. Может, он даже сохранил какие-то сверхъестественные воспоминания о времени до зачатия и в моей утробе скучал по той восхитительной пустоте. Кевин словно был оскорблен тем, что его сунули в кроватку, даже не посоветовавшись с ним, и теперь он вынужден бесконечно лежать, не испытывая ни к чему никакого интереса. Он был самым равнодушным маленьким мальчиком, какого я когда- либо видела, с несколькими исключениями из этого правила, о которых я думаю с содроганием.

Однажды вечером время для меня тянулось еще медленнее обычного, временами немного кружилась голова. Весь день я никак не могла согреться, а был конец мая. Ньюйоркцы ходили в шортах. Кевин виртуозно концертировал. Закутавшись в одеяло, я сидела на диване и тупо думала, что ты стал работать больше обычного. Вполне объяснимо, что, как человек, работающий на себя, ты не хотел, чтобы твои давние клиенты нашли другого разведчика, тогда как мою собственную фирму можно было доверить подчиненным: куда она денется? Однако иногда сводилось к тому, что я целыми днями сидела взаперти с адом в кроватке, в то время как ты весело колесил в своем голубом пикапе в поисках места для полей с правильно раскрашенными коровами. Я подозревала, что если бы мы поменялись местами, то есть ты бы возглавлял процветающую фирму, а я была бы одиноким свободным художником-скаутом, мне пришлось бы немедленно бросить свою разведку.

Когда лязгнул и содрогнулся лифт, я как раз изучала маленькое пятнышко под правой грудью, ставшее красным, болезненным, странно твердым и симметричным большому пятну слева. Ты открыл решетку лифта и прошел прямо к кроватке. Я была рада твоему превращению в столь внимательного отца, но из двух пленников нашего лофта только твоя жена оценила бы слово привет.

— Пожалуйста, не буди его, — прошептала я. — Он сегодня превзошел сам себя и заснул всего двадцать минут назад. Вряд ли он вообще когда-нибудь спит. Он просто вырубается.

— Да ладно. Ты его покормила?

Глухой к моим просьбам, ты положил его себе на плечо и тыкал пальцем в его усталое лицо. Кевин выглядел обманчиво довольным, наверное, погрузился в сон забвения.

— Да, Франклин. — сказала я с излишним спокойствием. — После того как маленький Кевин четыре или пять часов разрушал дом, я подумала об этом... А почему ты греешь на плите?

— Микроволновка убивает питательные вещества.

За ленчем в «Макдоналдсе» ты читал книжки об уходе за детьми.

— Не так просто понять, чего он хочет. Большую часть времени он понятия не имеет, чего хочет. — Я прикусила язык. Ты поднял глаза к потолку, мол, о-господи-только-не-это. — Ты думаешь, что я преувеличиваю.

— Я этого не говорил.

Ты думаешь, что он «недоволен», что он иногда «нервничает», потому что голоден...

— Послушай, Ева, я уверен, что он немного брюзглив...

— Вот видишь? Немного брюзглив. — Я потащилась в кухню прямо в одеяле. — Ты мне не веришь! — Меня прошиб холодный пот, и, наверное, я покраснела или побледнела. От ходьбы у меня разгорелись подошвы, а по левой руке побежали мурашки.

— Я верю, что тебе действительно тяжело. А чего ты ожидала? Прогулку по парку?

— Не беззаботную прогулку, но это похоже на нападение в парке!

— Послушай, он и мой сын. Я тоже вижу его каждый день. Иногда он немного плачет. Ну и что? Я бы тревожился, если бы он не плакал.

Моим показаниям явно не верили. Придется предъявить свидетеля.

— Ты знаешь, что Джон снизу грозится съехать?

— Джон — педераст, а они не любят детей. Вся страна против детей, я только сейчас начал это замечать. — Подобная ожесточенность была тебе не свойственна. Ты впервые заговорил о настоящей стране, а не ура-патриотической Валгалле, существующей в твоей голове. — Видишь? — Кевин завозился на твоем плече и, не открывая глаз, мирно присосался к бутылочке. — Прости, но большую часть времени он кажется мне вполне добродушным.

— В данный момент он не добродушен, он измучен! Как и я. Я устала и, кажется, нездорова. У меня кружится голова. Меня знобит. Наверное, поднимается температура.

— Ну, очень жаль, — равнодушно сказал ты. — Отдохни. Я приготовлю ужин.

Я вытаращила глаза. Такая холодность была совсем на тебя не похожа! Предполагалось, что я преуменьшаю свои недомогания, а ты надо мной трясешься. Заставляя тебя пройти все этапы твоей прежней заботливости, я забрала бутылочку и приложила твою ладонь к своему лбу.

— Теплый, — сказал ты, сразу же отдергивая руку.

Я уже не могла терпеть. Моя кожа болела повсюду, где ее касалось одеяло. Я добрела до дивана. Голова кружилась от неожиданного открытия: не отцовство разочаровало тебя, а я. Ты думал, что женился на солдате, а твоя жена оказалась нытиком, тем, кого она сама же осуждала: сварливым, недовольным американским толстяком, для которого причиной невыносимого стресса может стать любая мелочь — например, «Федэкс» три раза подряд не доставил заказ, и пришлось тащиться в их офис. Ты смутно винил меня даже за то, что Кевин отказывался от моей груди. Я лишила тебя растиражированной сцены материнства: роскошным воскресным утром ты нежишься в постели, лакомишься тостом с маслом, сын сосет, жена сияет, ее груди красуются на подушке — и в конце концов ты бросаешься за фотоаппаратом.

Мне казалось, что прежде я блестяще маскировала свои истинные чувства и ничем себя не выдавала; столь многое в браке зависит от самообладания. Я воздерживалась от разговоров о самоочевидном диагнозе послеродовой депрессии, но прекрасно понимала, что происходит. Я принесла домой кипу бумаг, требующих редактирования, но преодолела лишь несколько страниц. Я плохо ела и плохо спала, и принимала душ, дай бог, раз в три дня. Я ни с кем не общалась и редко выходила из дома, ибо из-за истерик Кевина мы были неподходящей компанией. Я воспринимала его неутолимую ярость с тупым непониманием: и я должна любить вот это?

— Если ты не справляешься, у нас достаточно денег. — Ты возвышался над диваном, держа на руках сына как олицетворение патриархальной преданности семье на советских плакатах. — Мы можем нанять няню.

— О, совсем забыла тебе сказать, — пробормотала я. — Я провела телефонную конференцию с офисом. Мы исследуем спрос на издание НОК по Африке. Думаю, это перспективно.

Ты наклонился и жарко заговорил прямо мне на ухо:

— Я не имел в виду, что кто-то другой будет воспитывать нашего сына, пока ты будешь охотиться за питонами в Бельгийском Конго.

— В Заире.

— Ева, мы оба должны воспитывать сына.

— Тогда почему ты всегда на его стороне?

— Ему всего семь недель! Он слишком мал для своей стороны!

Я кое-как встала. Ты мог бы назвать меня слезливой, но мои глаза увлажнились сами собой. Я потащилась в ванную комнату не столько за самим термометром, сколько для того, чтобы подчеркнуть: ты не потрудился принести его мне. Когда я вернулась с термометром во рту, мне показалось или ты действительно закатил глаза?

Я изучила ртутный столбик под лампой.

— Посмотри. У меня все расплывается.

Ты рассеянно поднес термометр к свету.

— Ева, ты все подстроила. Ты держала его на лампочке или что-то в этом роде. — Ты стряхнул термометр, сунул кончик мне в рот и отправился менять Кевину памперс.

Я прошаркала к пеленальному столику и предъявила улику. Ты проверил показания и мрачно уставился на меня.

— Ева, это не смешно.

— О чем ты? — На этот раз я не смогла сдержать слезы.

— Нагревание термометра — дурацкая шутка.

—Я не нагреваю термометр. Я просто сунула кончик под язык...

— Вздор, Ева, здесь 40 градусов.

— Ох.

Ты посмотрел на меня. Ты посмотрел на Кевина, впервые разрываясь между обязательствами передо мной и сыном, затем поспешно схватил его со столика и с такой непривычной небрежностью положил в кроватку, что он забыл о своем строгом расписании спектаклей и разразился дневным я-ненавижу-весь- мир визгом.

— Прости! — Ты оторвал меня от пола и отнес на диван. — Ты действительно больна. Мы позвоним Райнстайн, отвезем тебя в больницу...

Я задремывала, все расплывалось, но я четко помню, как подумала, чего мне все это стоило... И получила бы я холодное полотенце на лоб, три таблетки аспирина, стакан холодной воды и звонок доктору Райнстайн, если бы термометр показал только 38,3 градуса.

Ева


Загрузка...