Дорогой Франклин,
Да, вторая суббота месяца; я снова сижу в «Бейгел-кафе» и пишу отчет. Меня преследует образ охранника с россыпью родинок на лице, и сегодня смотревшего на меня с обычной смесью сожаления и отвращения. Примерно те же чувства я испытываю, глядя на его лицо. Родинки большие и выпуклые, как укусы клещей, пестрые и студенистые, расширяющиеся от основания, как поганки, и местами обвисающие. Интересно, как он к ним относится: работает сверхурочно в Клавераке, чтобы оплатить их удаление, или проникся к ним извращенной любовью. Похоже, люди способны привыкнуть к чему угодно, а от привычки до привязанности один короткий шаг.
Я недавно прочитала, что разработан нейрохирургический метод излечения некоторых пациентов от болезни Паркинсона. Эта операция настолько успешна, что подтолкнула некоторых излечившихся к самоубийству. Да, ты прочитал правильно: к самоубийству. Больше никакой дрожи, никаких судорожных взмахов рук с опрокидыванием бокалов в ресторане. Но и никакого сочувствия от добросердечных незнакомцев, никаких излияний нежности от всепрощающих жен или мужей. Излечившиеся пациенты впадают в депрессию, становятся затворниками. Они не могут справиться с тем, что стали такими же, как все.
Между нами, я стала тревожиться, что некоторым образом привязалась к искажению собственной жизни. Ныне только через печальную славу я понимаю, кто я и какую роль играю в чужих драмах. Я — мать «одного из тех колумбинских подростков-убийц» (и как же огорчен Кевин тем, что название массовых школьных убийц произошло от Колумбии-Хай в Литлтоне, а не от Гладстона). Никакие мои слова или дела не перевесят этот факт, и как же соблазнительно отказаться от сопротивления и капитулировать. Это, пожалуй, объясняет, почему некоторые подобные мне матери бросили всякие попытки вернуться к прежней жизни менеджеров или архитекторов и начали читать лекции или инициировали Марш миллиона мам. Вероятно, именно это имела в виду Шивон, когда говорила о призвании.
Действительно, я выработала здоровое уважение к самому факту, его приводящему в трепет превосходству над истолкованием. Ни одна моя интерпретация событий в этом обращении к тебе не имеет ни одного шанса подавить абсолютную реальность четверга, и, может, именно чудо этого факта обнаружил Кевин в тот день. Я могу комментировать до посинения, но это не сотрет того, что случилось, торжествующего, как трехмерные измерения торжествуют над двухмерными. Не важно, сколько краски вылили вандалы на наши окна, дом остался домом, а четверг остался все тем же непреложным фактом, как предмет, который я могу нарисовать, но материальная чудовищность которого будет существовать в своей форме независимо от оттенка.
Франклин, боюсь, что сегодня в приемной для посетителей Клаверака я прекратила свои попытки. И между прочим, я последней стала бы жаловаться на условия. Исправительное заведение построено недавно для удовлетворения спроса в этом секторе и еще не переполнено. Крыши не текут, канализация работает исправно. «На одном крыле по исправительным учреждениям для несовершеннолетних» дал бы Клавераку отличную оценку. В классных комнатах Клаверака можно получить базовое образование получше, чем в средних школах модных пригородов, чьи расписания забиты инуитской литературой и способами защиты от сексуальных домогательств. Однако, если не считать безумную раскраску помещений для свиданий, Клаверак аскетично суров; ужасающе мало остается, когда убирается мишура. Ослепительно-белые стены приемной, гороховый линолеум без рисунка — ни безобидного постера, рекламирующего путешествие на Белиз, ни хотя бы одного выпуска «Гламура» — не дают отвлечься и успешно растаптывают любой самообман. Это помещение не желает, чтобы его спутали с чем-то безобидным вроде офиса по продаже авиабилетов или приемной стоматолога. Одинокий плакат, рассказывающий, как не заразиться СПИДом, смотрится не украшением, а обвинением.
Сегодня рядом со мной сидела хрупкая, невозмутимая чернокожая женщина, на поколение моложе меня, но, безусловно мать. Я бросала мимолетные зачарованные взгляды на ее волосы, заплетенные в сложные спирали, исчезающие в бесконечном лабиринте на макушке. Мое восхищение боролось с ханжеским предубеждением среднего класса: мол, как давно не мылись эти косички. Ее тихое смирение характерно для чернокожих родственников, оказывающихся в этой комнате; я провела исследование.
Белые матери малолетних преступников — статистически более редкая порода — нервничают, а если спокойны, то сидят будто аршин проглотили, сжав челюсти, не двигая головой, как перед компьютерной томографией мозга. Если посетителей немного, белые мамочки всегда садятся так, чтобы осталась пара пустых пластиковых стульев с каждой стороны. Они часто приносят газеты, не поощряя разговоры. Смысл ясен: что-то нарушило пространственно-временную среду. Им здесь не место. Я часто различаю отпечаток ярости Мэри Вулфорд, как будто эти матери неистово выискивают, против кого бы из присутствующих возбудить дело. Или я остро чувствую их неверие в случившееся, неверие столь воинственное, что могло бы генерировать в приемной голографический эффект параллельной вселенной. В той вселенной в тот день Джонни или Билли вернулся домой из школы в обычное время и, проведя с родными обычно вечер, выпил молоко, съел пирожное и выполнил домашние задания. Мы, белые, так цепляемся за неизменное чувство нормы что, когда все рушится, не можем отпустить мучительно солнечное, идиотично бодрое представление о мире, которого мы заслуживаем и в котором жизнь прекрасна.
В отличие от нас черные матери садятся рядышком, даже если комната практически пуста. Они не всегда разговаривают, но в их близости чувствуется солидарность, кастовый дух, напоминающий книжный клуб, члены которого корпят над одними теми же безумно длинными классическими романами. Они никогда не сердятся, не возмущаются, не удивляются тому, что оказались здесь. Они сидят в той же самой вселенной, что и всегда. И черные, похоже, гораздо лучше разбираются в ходе событий. Параллельные вселенные — научная фантастика, и Джонни или Джамиль не пришел домой в тот вечер. Конец истории.
В любом случае в нашем кругу существует не выраженное словами понимание того, что не следует выяснять детали преступления, которое привело сюда отпрыска соседки. Хотя во многих случаях семья только этим преступлением и известна, здесь мы словно вступили в тайный сговор: то, что появилось в разделе национальных новостей «Таймс» или на первой странице «Пост», — наше личное дело. О, конечно, иногда кто-то из матерей склоняется к уху соседки и сообщает, что Тайрон вовсе не крал тот плеер или всего лишь подержал пакет для друга, но тогда другие матери переглядываются и криво улыбаются, и вскоре маленькая мисс Какая-Несправедливость-Мы-Будем-Подавать-Апелляцию замолкает. (По словам Кевина, в Клавераке никто не говорит о своей невиновности. Наоборот, мальчишки выдумывают гнусные преступления, в которых их не уличили. «Если бы половина этих ничтожеств говорила правду, — вяло сообщил он в прошлом месяце, — большая часть населения страны была бы мертва». На самом деле новички часто не верили и Кевину: «А я Сидни Пуатье, пижон». Кажется, Кевин за волосы оттащил одного скептика в библиотеку и ткнул носом в старый выпуск «Ньюсуик»).
Итак, меня поразила неподвижность этой молодой женщины. Она не чистила ногти, не перебирала в сумочке старые рецепты, а сидела распрямившись, сложив руки на коленях. Она смотрела прямо перед собой, читая предупреждение о СПИДе, наверное, в сотый раз. Надеюсь, меня не сочтут расисткой — в наши дни никогда не знаешь, на что могут обидеться, — однако чернокожие, похоже, потрясающе владеют искусством ожидания, как будто наряду с серповидным эритроцитом унаследовали ген терпения. Я замечала это и в Африке: дюжины африканцев сидели или стояли у дороги, терпеливо ожидая автобус или не ожидая ничего конкретного, и не выказывали никаких признаков раздражения. Они не выдергивали травинки и не жевали передними зубами нежные кончики; они не рисовали мысками пластиковых сандалий бессмысленные картинки на сухой красной глине. Они спокойно присутствовали здесь и сейчас. Этой поразительной способностью просто существовать часто не обладают даже очень хорошо образованные люди.
В какой-то момент женщина прошла к продающему сладости автомату в углу. Видимо, был включен режим без сдачи, потому что она подошла ко мне и спросила, не могу ли я разменять доллар. Я из кожи вон вылезла, чтобы исполнить ее просьбу: проверила все карманы пальто, все уголки сумки и, наверное, к тому моменту, когда я наскребла мелочь, она уже жалела, что обратилась ко мне. Нынче я так редко общаюсь с незнакомцами — я предпочитаю бронировать билеты в задней комнате турагентства «Путешествия — это мы», — что во время этой мелкой трансакции запаниковала. Может, мне отчаянно хотелось как-то положительно повлиять на чью-то жизнь, пусть всего лишь помочь купить батончик «Марс». По меньшей мере эта неуклюжая сделка сломала лед. Вернувшись на свое место и решив отблагодарить меня за вроде бы такие серьезные хлопоты, женщина заговорила со мной.
— Наверное, надо было принести ему фруктов. — Она виновато взглянула на «М&М» на своих коленях. — Но, господи, он никогда их не ел.
Мы обменялись понимающими взглядами, дружно удивляясь, как подростки, совершающие взрослые преступления, остаются сладкоежками.
— Мой сын говорит, что в Клавераке кормят «помоями», — откликнулась я.
— О, мой Марлон тоже все время жалуется. Говорит, то, что здесь дают, «не годится в пищу». А вы слышали, что в булочки добавляют селитру? (Этот старый слух, гулявший по летним лагерям, наверняка коренится в подростковом тщеславии: мол, их сексуальность столь чрезмерна, что приходится подавлять ее подручными средствами).
— Нет, — сказала я. — «Помои» — все, что я смогла из него выудить. Правда, Кевина еда никогда не интересовала. Когда он был маленьким, я боялась, что он умрет голодной смертью, пока не поняла: он ест, как только я перестаю за ним наблюдать. Он не любил показывать, что нуждается в еде, будто голод — признак слабости. Поэтому я оставляла ему сандвич там, где он не мог его не заметить, и уходила. Как будто кормила собаку. Из-за угла я смотрела, как он расправляется с сандвичем в два-три укуса и оглядывается, удостоверяясь, что никто за ним не наблюдает. Если он замечал, что я подглядываю, то все выплевывал и размазывал полупрожеванный хлеб с сыром по стеклянной двери. Все это прилипало к стеклу, а я не отмывала очень долго, сама не знаю почему.
Глаза моей соседки, поначалу настороженные, потускнели. У нее не было причин интересоваться диетическими пристрастиями моего сына, и, пожалуй, она уже сожалела о том, что заговорила со мной. Извини, Франклин, просто я теперь практически ни с кем не общаюсь, а если уж начинаю болтать, то не могу остановиться. Слова хлещут из меня потоком, как рвота.
— В любом случае, — продолжила я более взвешенно, — я предупредила Кевина, что, когда его переведут во взрослую тюрьму, еда будет гораздо хуже.
Женщина прищурилась.
— Ваш мальчик не выйдет отсюда до восемнадцати? Как жаль.
Не нарушая табу приемной, она имела в виду: должно быть, он совершил что-то плохое.
— Нью-Йорк весьма снисходителен к преступникам до шестнадцати. Однако даже в этом штате подросткам приходится отсидеть за убийство как минимум пять лет. Особенно когда это семеро учащихся средней школы и преподавательница английского. — Заметив, как она меняется в лице, я добавила: — И работник кафетерия. Может, Кевин относится к еде гораздо серьезнее, чем я думала.
— КК, — прошептала она.
Мне казалось, я слышала, как вращались шестеренки в ее голове, пока она отчаянно пыталась вспомнить все, что слушала вполуха. Теперь у нее появились причины интересоваться тайнами аппетита моего сына и его музыкальными предпочтениями — дикой какофонией, наобум создаваемой компьютером, и оригинальной игрой — сочинением школьных эссе только из трехбуквенных слов. Я поступила как фокусник, вытащивший из шляпы живого кролика. Моя собеседница не смогла найти слов, но не потому, что я ей наскучила, а потому, что ошеломила ее. Если бы она быстренько собрала крохи сообщенной мной информации, то завтра в телефонном разговоре с сестрой смогла бы преподнести ей чудесный рождественский подарок.
— Именно. Забавно, что КК раньше означало «Криспи крем».
— Должно быть... — Она запнулась.
А я вспомнила, как однажды в самолете меня пересадили в первый класс — бонус для часто летающих клиентов при наличии свободных мест, — и я оказалась рядом с Шоном Коннери. Лишившись дара речи, я никак не могла придумать, что сказать, и Выдавила: «Вы Шон Коннери», о чем он прекрасно знал.
— Должно быть, т-тяжело нести этот крест.
— Да. — Мне уже не требовалось привлекать ее внимание. Я им завладела. Я могла контролировать словесный поток, смущавший меня пару минут назад. Чувство, овладевшее мною, материализовалось в невероятном физическом удобстве моего оранжевого пластмассового стула. Мне уже не надо было изображать заинтересованность проблемами сына этой молодой женщины. Теперь она обхаживала меня. Я чувствовала себя почти королевой.
— Ваш мальчик... Как он держится?
— О, Кевину здесь очень нравится.
— Как так? Марлон проклинает это заведение.
— Кевин мало чем интересуется, — сказала я, оправдывая нашего сына за недостаточностью улик. — Он никогда не знал, куда себя девать. Часы после школы и выходные были ему в тягость. Здесь же его день регламентирован от завтрака до отбоя. Теперь он живет в мире, где совершенно естественно злиться весь день. Думаю, у него даже появилось чувство общности. Может, не с самими подростками. Но их чувства: отвращение, враждебность, насмешливость — они для него как старые друзья.
Остальные посетители явно подслушивали, поскольку бросали на нас мимолетные взгляды, жадные, как язык ящерицы. Я могла бы понизить голос, но наслаждалась вниманием публики.
— Он думает о том, что совершил, он чувствует, ну, вы знаете...
— Угрызения совести? — сухо подсказала я. — О чем он мог бы сожалеть? Теперь он знаменитость, не так ли? И он нашел себя, как говорили в мое время. Теперь ему не надо беспокоиться о том, фанатик он, или дегенерат, зубрила, или деревенщина, или тупица. Ему не надо даже беспокоиться, не гомик ли он. Он убийца. Никакой двусмысленности. А самое главное, — я перевела дух, — он избавился от меня.
Она держалась на пару дюймов дальше, чем женщины, увлеченные разговором, и смотрела под углом градусов в тридцать, что делало ее похожей на исследователя, а меня — на подопытного кролика.
— Нет худа без добра. Похоже, и вы избавились от него.
Я беспомощно обвела рукой приемную:
— Не совсем.
Взглянув на свои часы, она осознала, что время истекает, и необходимо использовать представившийся раз в жизни шанс, чтобы задать матери КК тот единственный, тот главный вопрос. Я знала, что она спросит: «Вы поняли, что на него нашло... вы поняли почему?»
Именно это интересует их всех: моего брата, твоих родителей, моих коллег, журналистов, психиатров, разработчиков веб-странички «Кровавая бойня в Гладстоне». Только моя мать не задает этот вопрос. Когда я, собравшись с силами, через неделю после похорон приняла любезное приглашение Телмы Корбитт на чашечку кофе (правда, она так и не произнесла этот вопрос и большую часть нашей встречи читала мне стихи Денни и показывала его фотографии в разных ролях в школьных спектаклях), это жадное желание понять, граничащее с истерикой, пульсировало в воздухе и цеплялось за мое платье. Как и всех остальных родителей, ее мучила мысль, что кровопролитие, с жуткими последствиями которого нам обеим предстоит справляться до конца наших жизней, было ненужным. Совершенно ненужным. Четверг был факультативом, как графика или испанский. Однако эта непрестанная долбежка, этот умоляющий рефрен почему, почему, почему так ужасно несправедливы. Почему после всего, что я перенесла, на меня продолжают валить вину за чужой хаос и необоснованно возлагать ответственность за все, что им приходит в голову? Разве не достаточно того, что я страдаю от тяжести самих фактов? Я уверена, что та молодая женщина в Клавераке не хотела меня обидеть, но ее слишком знакомый вопрос обозлил меня.
— Думаю, это моя вина, — с вызовом сказала я. — Я была не очень хорошей матерью — равнодушной, критичной, эгоистичной. Хотя нельзя сказать, что я не расплатилась сполна.
— Ну, тогда, — протянула она, сокращая расстояние между нами на те два дюйма и поворачивая голову на те тридцать градусов, чтобы посмотреть мне в глаза, — вы могли бы винить свою мать, а она — свою. И рано или поздно нашли бы виноватого, который давно умер.
Уверившись в своей виновности, цепляясь за нее, как ребенок за плюшевого кролика, я не смогла принять ее точку зрения.
— Гринлиф! — выкрикнул охранник.
Моя собеседница сунула шоколадку в сумочку и поднялась. Я чувствовала, как она подсчитывает, успеем ли мы обменяться вопросом-ответом или осталось время лишь на последнюю реплику. Вечное затруднение, не правда ли? Выдоить информацию или поделиться. Почему-то меня поразил ее выбор последнего.
— Всегда оказывается, что виновата мать, не так ли? — тихо сказала она, забирая свое пальто. — Мальчик стал плохим, потому что его мама алкоголичка или наркоманка. Она не следит ним, не учит различать добро и зло. Ее никогда нет дома, когда он приходит из школы. Никто никогда не скажет: его отец алкоголик или его отца нет дома, когда он приходит из школы. И никто никогда не скажет, что некоторые дети просто чертовски злобные. Не верьте пустой болтовне. Не позволяйте им повесить на вас вину за то убийство.
— Лоретта Гринлиф!
Лоретта Гринлиф сжала мою руку. Я чуть не разревелась, сжав в ответ ее руку так сильно, что, должно быть, она испугалась, отпущу ли я ее вообще.
О боже, кофе остыл.
Ева
(9 вечера)
Теперь, вернувшись в свою квартирку, я испытываю чувство стыда. Я не должна была признаваться в том, что я мать Кевина. Мы с Лореттой Гринлиф могли просто поболтать о кормежке в Клавераке: «Кто говорит, что селитра подавляет сексуальное желание?» или даже «А что такое селитра, черт побери?»
Я чуть не написала: «Не знаю, что на меня нашло», но, боюсь, я прекрасно знаю, Франклин. Я жаждала дружеского общения, я чувствовала, как слабеет интерес собеседницы к словоохотливой белой дамочке. Я могла завладеть ее вниманием, и я это сделала.
Конечно, сразу же после четверга я хотела лишь заползти и канализационный люк и захлопнуть крышку. Я мечтала о незаметности, как мой брат, или забвении, что, по-моему, всего лишь синоним желания умереть. Меньше всего на свете меня волновала известность. Но как же поразительна быстрота, с коей восстанавливаются душевные силы. Как я и сказала, во мне проснулся аппетит, и не только к курятине. Я все бы отдала, лишь бы вернуться в дни, когда производила незабываемое впечатление на незнакомцев благодаря основанной мною успешной фирме и путешествиям по Лаосу. Во мне крепнет ностальгия по тому времени, когда Шивон хлопала в ладоши и восхищенно восклицала, что путешествовала по Европе с моим путеводителем. Эту высоту я выбрала для себя, однако все мы изобретательны и пользуемся тем, что идет нам в руки. Без фирмы, богатства и красивого мужа я цепляюсь за единственный способ быть кем -то.
Мать омерзительного Кевина Качадуряна, — вот кто я. Индивидуальность, знаменующая еще одну из мелких побед нашего сына. НОК и наш брак сведены до подстрочных примечаний, интересных лишь постольку, поскольку освещают мою роль матери парня, которого все с удовольствием ненавидят. На самом личном уровне я, пожалуй, более всего возмущена тем, что все, чем я когда-то была, украл мой сын. Первую половину своей жизни я была своим собственным творением. Из мрачного, замкнутого детства я создала энергичную взрослую особь, поверхностно владеющую дюжиной языков и способную прокладывать путь по незнакомым улицам любого иностранного города. Ты бы поспешил подчеркнуть, что представление о человеке как собственном творении чисто американское. Теперь я вижу себя по-европейски: я — собрание историй других людей, творение обстоятельств. Это Кевин взялся за агрессивно-оптимистическую задачу янки и создал себя сам.
Может, меня и преследует тот вопрос почему, но интересно, насколько усердно я пыталась на него ответить. Я не уверена, хочу ли понять Кевина, хочу ли найти в себе колодец столь темный, что из его глубин в деянии Кевина забрезжит смысл. Однако мало-помалу, подгоняемая пинками и криками, я начинаю понимать рациональность четверга. Марк Дэвид Чепмен получает письма от фанатов, которые не может получать Джон Леннон; Ричард Рамирез, «Ночной охотник», уничтожил шансы дюжины женщин на счастливый брак, но сам до сих пор получает предложения от женщин, желающих выйти за него замуж. В стране, которая не видит различий между славой и дурной славой, последнее гораздо доступнее. В результате я нынче удивляюсь не частоте публичных буйств с автоматическим оружием, а тому, что не каждый честолюбивый гражданин Америки забрался на крышу торгового центра с заряженной винтовкой. То, что совершил Кевин в четверг, и то, что я сделала сегодня в приемной Клаверака, различаются лишь масштабами. Желая выделиться и привлечь к себе внимание, я прибегла к убийству девяти человек.
Ничего таинственного нет в том, что в Клавераке Кевин чувствует себя как дома. Если в школе его недовольство вызывала слишком сильная конкуренция; десятки других мальчишек боролись за роль угрюмого панка, затаившегося в глубине класса, то здесь он вырубил себе нишу.
И у него были коллеги в Литтлтоне, Джонсборо, Спрингфилде. Как в большинстве областей, соперничество сталкивается с более всеобъемлющим осознанием общей цели. Как многие знаменитости, Кевин суров с коллегами, требуя соответствия жестким критериям: он высмеивает плакс вроде Майкла Карнела из Падьюки, который кается публично, марая чистоту замысла малодушным сожалением. Он восхищается стилем, например, четкостью, с коей Эван Рамзи расстреливал свой математический класс в Бетеле, Аляска. «Это точно получше алгебры, не так ли?» Он высоко ценит предусмотрительность: Карнел перед стрельбой из своего «люгера» 22-го калибра вставил в уши затычки; Барри Лукайтис из Мозес-Лейк заставил свою мать обойти с ним семь разных магазинов, пока не нашел именно такое длинное черное пальто, под которым мог спрятать свое охотничье ружье 30-го калибра. Еще Кевин тонко чувствует иронию, ему бесконечно дорог тот факт, что застреленный Лукайтисом учитель незадолго до убийства написал в табеле этого отличника: «Удовольстие иметь такого ученика». Как любой профессионал, Кевин презирает явную некомпетентность, проявленную четырнадцатилетним Джоном Сиролой в Редландзе, Калифорния, который в 1995 году выстрелил в лицо своему учителю, сбежал с места преступления и застрелился. И, как самые признанные эксперты, Кевин с подозрением относится к парню, пытающемуся пробиться в круг избранных почти без всякой квалификации: вспомни его возмущение тем тринадцатилетним потрошителем. На Кевина трудно произвести впечатление.
Подобно Джону Апдайку, не считавшему Тома Вулфа писателем, Кевин приберегает особенное презрение для Люка Вудема, «стрелка» из Перла, Миссисипи. Он одобряет идеологический фокус, но презирает напыщенных моралистов, как и тех школьных убийц, которые не могут не высказать своих взглядов. Перед тем, как застрелить свою официальную подружку из ружья 30-го калибра, Вудем не удержался и передал однокласснику записку (тебе наверняка слышится пародийное хныканье твоего сына): «Я убил, потому что с такими, как я, ежедневно плохо обращаются. Я сделал это, чтобы показать обществу: толкните нас, и мы толкнем в ответ». Кевин осудил появление Вудема с соплями, стекающими на оранжевый тюремный комбинезон, в Prime Time Live как совершенно не достойное: «Я самостоятельный человек! Я не тиран. Я не зло, и у меня есть сердце и чувства!» Вудем признался, что, готовясь к убийству, избивал своего пса Спарки; завернув в пластиковый пакет, пытал его зажигалкой и слушал его скулеж, а потом выбросил в пруд. После усердных размышлений Кевин пришел к выводу, что пытка животного — клише, и под конец особо обвинил слезливого убийцу в попытке уклониться от ответственности, сославшись на сатанинский культ. В этой истории просматривается рисовка, но Кевин считает отказ от собственного деяния не просто не достойным, а предательством всего племени.
Я хорошо тебя знаю, дорогой, ты нетерпелив. Тебе не нужна прелюдия, ты хочешь услышать, как прошел визит, каким было настроение Кевина, как он выглядел, что сказал. Хорошо. Однако думаю, ты напрашивался на это отступление.
Кевин выглядит вполне прилично, хотя бледен, а тоненькие вены на висках намекают на уязвимость. Он постриг волосы неровными прядями, что я воспринимаю как здоровую озабоченность своей внешностью. Вечно вздернутый правый уголок рта потихоньку превращается в глубокую вертикальную морщину, остающуюся даже когда он стискивает зубы. Слева ничего подобного нет, и асимметрия несколько смущает.
В Клавераке не носят оранжевых комбинезонов, поэтому Кевин волен придерживаться того озадачивающего стиля, который выбрал еще в четырнадцать лет, вероятно, в пику господствующей моде на одежду слишком больших размеров, моду гарлемских крутых парней, вразвалочку переходящих дорогу среди мчащихся машин: трусы торчат из-под сползающих чуть ли не до колен джинсов, из которых вполне получился бы парус для маленькой лодки. И хотя альтернативный взгляд Кевина на моду очевиден, я могу лишь догадываться, что он хочет этим сказать.
Когда в восьмом классе он впервые начал так одеваться, я предположила, что футболки, врезающиеся в подмышки и собирающиеся складками на груди, — его старые любимые вещи, с которыми он не хочет расставаться, и вылезла из кожи вон, лишь бы найти двойники большего размера. Он к ним не прикоснулся. Теперь я понимаю, что брюки с расползающейся «молнией» были тщательно выбраны. То же самое и с ветровками со слишком короткими рукавами, галстуками, болтающимися на три дюйма ниже ремня, когда мы заставляли его выглядеть «прилично», рубашками, расходящимися на груди между готовыми оторваться пуговицами.
Я бы сказала, что этот стиль многозначен. С первого взгляда Кевин выглядел нищим, и я не раз останавливала себя, прежде чем сказать: «Люди подумают, что мы зарабатываем недостаточно, чтобы купить растущему сыну новые джинсы». Подростки ведь жаждут подтверждения общественного статуса свои родителей. При ближайшем рассмотрении можно было разглядеть на вещах дизайнерские фабричные марки, что придавал его облику оттенок пародии. Предположение о стирке в слишком горячей воде вызывало ассоциации с комической неумелостью, а руки под наброшенной на плечи курточкой детского размера придавали ему сходство с павианом. (Можно было б назвать Кевина шутником, но никто из тех, с кем я говорила о нашем сыне, не упоминал, что считает его забавным). В коротких джинсах, из-под которых торчали носки, он выглядел деревенщиной, что в общем согласовывалось с его привычкой притворяться простофилей. В его облике был не просто намек на Питера Пэна, а категорический отказ взрослеть, хотя я не понимала, почему он так цепляется за свое детство, в котором казался совершенно потерянным, слоняясь по нему годами, как я по нашему огромному дому.
Экспериментальная политика администрации Клаверака, то есть разрешение заключенным носить собственную одежду, позволила Кевину вновь продемонстрировать свои модные пристрастия. В то время как нью-йоркские уличные мальчишки, щеголяющие слишком свободной одеждой, издали похожи на малышей, стиль Кевина производит противоположное впечатление: Кевин выглядит взрослее, значительнее. Один из консультантов-психологов Кевина выдвинул обвинение, что меня тревожит агрессивная сексуальность: штаны тесно обтягивают мужское достоинство, а под разрисованными футболками торчат соски. Возможно; тесные манжеты, тугие воротнички и врезающиеся ремни определенно напоминают мне повязки.
Кажется, что Кевину неудобно, и в этом отношении его одежда уместна. Кевину действительно неудобно; тесная одежда повторяет те же ограничения, которые он чувствует в собственной коже. Считать его удушающее облачение эквивалентом власяницы было бы натяжкой, однако пояса брюк натирают, воротнички раздражают кожу. Его дискомфорт, естественно, вызывает дискомфорт в окружающих, и это наверняка тоже входит в его план. В его присутствии я часто одергиваю свою одежду, незаметно вытягиваю шов, впившийся между ягодицами, или расстегиваю еще одну пуговицу на блузке.
Поглядывая на соседние столы, я обнаружила, что некоторые из заключенных начали копировать эксцентричный стиль Кевина. Как я понимаю, футболки сверхмалых размеров стали ценным имуществом. И сам Кевин высокомерно заметил, что у коротышек здесь крадут одежду. Хотя он высмеивает имитаторов, похоже, он доволен тем, что его причуда оказалась заразительной. Если бы оригинальность так же заботила его два года тому назад, семеро учащихся, которых он использовал как мишени, сейчас готовились бы к учебе в колледжах по своему выбору.
Итак, поговорим о сегодняшнем визите. Кевин вразвалочку вошел в комнату для свиданий в том, что, вероятно, было тренировочными штанами коротышки, поскольку я их точно не покупала. Тесная клетчатая рубашка была застегнута лишь на две средние пуговицы и открывала живот. Даже кроссовки ему слишком малы, и он смял задники. Ему бы не понравился мой комментарий, но он грациозен. Его движения и речь апатичны. И он сохранил асимметрию. Он ходит бочком, как краб. Выдвинутое вперед левое бедро придает ему легкое сходство с топ-моделью на подиуме. Если бы он понял, что я вижу в нем некую женственность, то вряд ли обиделся бы. Он высоко ценит двусмысленность, он любит, чтобы окружающие гадали.
— Какой сюрприз, — спокойно сказал Кевин, выдвигая стул. Ножки стула давно потеряли пластмассовые нашлепки, и алюминий с визгом процарапал цементный пол. Кевин оперся локтем о стол, подпер кулаком висок, всем своим телом выразив язвительность. Я пыталась удержаться, но каждый раз, как он садится передо мной, отшатываюсь.
Меня раздражает то, что именно мне всегда приходится искать тему для разговора. Кевин уже достаточно взрослый, чтобы вести беседу. И поскольку он заключил меня в моей жизни точно также, как заключил себя в своей, нам обоим одинаково не хватает свежих тем. Часто мы проигрываем один и тот же сценарий. «Как поживаешь?» — спрашиваю я с грубой простотой. «Хочешь, чтобы я сказал прекрасно?» — «Я хочу, чтобы ты хоть что-то сказал», — парирую я. «Это ты ко мне пришла», — напоминает он. Он может молча просидеть час. И сидит. Что касается того, кто из нас более терпим к пустоте, то я ему не конкурент. Он проводил целые субботние дни, театрально развалившись перед телевизором, настроенным на метео-канал.
Итак, сегодня я пропустила даже поверхностные вступительные вопросы согласно теории, по которой избегающие легкой болтовни все же нуждаются в ее расслабляющем эффекте, но научились перекладывать всю работу на чужие плечи. К тому же еще не прошло возбуждение от разговора с Лореттой Гринлиф. Может, то, что ему удалось вовлечь собственную мать в хвастовство связью с его мерзким зверством, принесет ему некое удовлетворение. Однако, похоже, мой мессианский порыв взять на себя ответственность за четверг кажется Кевину воровством.
— Хорошо, — сказала я решительно. — Мне необходимо знать. Ты винишь меня? Если ты так думаешь, скажи прямо. Именно это ты говоришь своим психологам или они говорят это тебе? Все следы ведут к твоей матери?
— С чего это вся честь тебе? — огрызнулся он.
Беседа, которую я рассчитала на час, закончилась за девяносто секунд. Мы просто сидели.
— Кевин, ты хорошо помнишь свое раннее детство? — Я где- то прочла, что люди часто начисто вычеркивают из памяти тяжелое детство.
— А что там помнить?
— Ну, например, ты до шести лет ходил в памперсах.
— Ну и что? — Если я надеялась смутить его, то не преуспела.
— Наверное, это было неприятно.
— Тебе.
— И тебе тоже.
— Почему? — кротко спросил он. — Было тепло.
— Недолго.
— А я долго и не ходил. Ты была хорошей мамочкой.
— Разве дети в садике не смеялись над тобой? Я все время беспокоилась.
— О, конечно, заснуть не могла.
— Я беспокоилась, — упрямо повторила я.
Кевин пожал одним плечом:
— А почему они должны были смеяться? Мне это сходило с рук, а им нет.
— Мне просто интересно. Теперь ты мог бы пролить свет на ту отсрочку. Твой отец достаточно тебе показывал.
— Кевви-уэвви! — фальцетом заворковал он. — Детка лапочка! Посмотри на папочку! Посмотри, как он делает пи-пи в унитазик! Тебе тоже понравится, Кевви-пупсик! Разве не здорово быть, как папочка, пи-пи, пи-пи в унитазик? Папочка тебе поможет.
Меня удивило, как складно Кевин передразнил тебя; обычно он старается не демонстрировать наличие у себя мозгов.
— Ладно, — сказала я. — Ты не хотел пользоваться туалетом ради себя и ради нас... ради меня. Но почему ты не сделал это ради твоего отца?
— Ты уже большой мальчик! — жеманно заговорил Кевин. — Ты мой большой мальчик! Ты мой маленький мужчина! Господи. Какой дебил.
Я встала.
— Никогда больше не смей так говорить. Никогда, никогда не смей так говорить. Никогда, ни единого раза!
— Или что, — тихо сказал он. В его глазах замелькали веселые искорки.
Я опустилась на стул. Я не должна была поддаваться на его провокацию. Обычно и не поддаюсь. И все же любая насмешка над тобой...
О, может, я должна считать себя удачливой, раз он не нажимает на эту кнопку чаще. Правда, в последнее время он в некотором смысле все время на нее давит. То есть большую часть его детства его узкое угловатое личико дразнило меня моим собственным отражением, однако за последний год оно начало округляться, и я узнаю твои черты. Хотя я действительно когда- то жадно искала в лице Кевина сходство с его отцом, теперь я непрестанно борюсь с безумной мыслью, что он делает это нарочно, чтобы заставить меня страдать. Я не желаю видеть это сходство. Я не хочу замечать те же самые манеры, тот же характерный взмах руки; так ты отмахивался от всяких пустяков, как, например, когда один сосед за другим запрещали своим детям играть с твоим сыном. Смотреть на твой сильный подбородок, поджатый в угрюмой гримасе, твою широкую безыскусную улыбку, ловко преображенную в ухмылку, — все равно что смотреть, как твой муж сходит с ума.
— А что бы сделал ты на нашем месте? С маленьким мальчиком, который упорно гадит в штаны, когда ему пора в школу?
Кевин еще больше навалился на распластанную на столе руку.
— Ты же знаешь, что делают с кошками. Они гадят в доме, и их тычут носами в собственное дерьмо. Им это не нравится. Они пользуются лотком.
Он удовлетворенно откинулся на спинку стула.
— Это недалеко от того, что сделала я, не так ли? — резко сказала я. — Помнишь? До чего ты меня довел? Как я наконец заставила тебя сходить в туалет?
Он с нежностью провел пальцем по тонкому белому шраму на своем предплечье около локтя, как будто погладил домашнего червячка.
— Конечно.
В этом слове я почувствовала нечто новенькое; я почувствовала, что он действительно помнит, тогда как другие воспоминания были ложными.
— Я гордился тобой, — промурлыкал он.
— Ты гордился собой. Как обычно.
— Эй. — Он наклонился вперед. — Это был твой самый честный поступок.
Я завозилась, собирая сумку. Если я когда-то и жаждала его восхищения, то не за это; за что угодно, только не за это.
— Подожди, — сказал он. — Я ответил на твой вопрос. Теперь ответь на мой.
Это было нечто новенькое.
— Хорошо. Валяй.
— Те карты.
— Что именно?
— Почему ты оставила их на стенах?
Кевин «помнил» тот инцидент только потому, что я годами отказывалась срывать со стен заляпанные карты и не давала тебе закрасить их, на чем ты настаивал. Кевин был, как ты неоднократно повторял, ужасно маленьким.
— Я оставила их, чтобы сохранить рассудок. Мне необходимо было видеть, что ты сделал со мной. Я должна была протянуть руку и прикоснуться. Мне необходимо было доказательство того, что я не придумала твою злобу.
— Да, — протянул он, снова поглаживая свой шрам. — Я тебя понимаю.
Франклин, обещаю, я обязательно объясню, только не сейчас. Сейчас я не могу.
Ева