25 декабря 2000 г.


Дорогой Франклин,

Я согласилась провести Рождество с матерью, а потому пишу тебе из Расина. В последнюю минуту, узнав о моем приезде, Джайлз решил увезти свою семью к родителям жены. Я могла бы обидеться, и я скучаю по брату хотя бы потому, что не с кем посмеяться над матерью, но сейчас, в семьдесят восемь, она стала такой хрупкой, что наша снисходительная насмешливость кажется несправедливой. Кроме того, я все понимаю. При Джайлзе и его детях я никогда не упоминаю Кевина, иск Мэри, и — мелкое предательство — я никогда не упоминаю даже тебя. Однако за безобидными разговорами о снегопаде или о том, класть ли орешки в долму, я все еще чувствую ужас, проникающий в дом, несмотря на запертые двери и окна.

Джайлза возмущает присвоенная мною роль семейной трагической фигуры. Он переехал всего лишь в Милуоки, а ребенку, который всегда под рукой, достаются все шишки. Я же десятилетиями добывала средства к существованию как можно дальше от Расина. Как «Де Бирс», ограничивающий добычу алмазов, я появлялась дома очень редко — с точки зрения Джайлза, дешевая уловка для искусственного повышения ценности. Нынче я опустилась еще ниже: использую своего сына, чтобы меня пожалели. Скромно работая на компанию «Будвайзер», Джайлз невольно благоговеет перед всеми, кто попадает в газеты. Я не теряю надежды как-нибудь объяснить ему, что подобную сомнительную славу любой, самый незаметный родитель может обрести за шестьдесят секунд — за это время автоматическая винтовка выпускает до сотни пуль. Я не чувствую себя особенной.

Видишь ли, в доме царит особый запах, когда-то казавшийся мне отвратительным. Помнишь, как я утверждала, что воздух там разрежен? Моя мать редко открывает дверь, еще реже проветривает помещение, и я убеждена, что резкая головная боль, всегда атакующая меня по приезде, — начальная фаза отравления углекислым газом. Однако в последнее время застоявшаяся смесь запахов прогорклого бараньего жира, пыли, плесени и больничной вони ее цветных чернил почему-то успокаивает меня.

Многие годы я отрицала влияние матери на мою жизнь, однако после четверга смирилась с тем, что никогда даже не пыталась понять ее. Десятилетиями мы не были близки не из-за ее агорафобии, а из-за моей холодности и безжалостности. Теперь, нуждаясь в доброте, я стала добрее, и у нас на удивление хорошие отношения. В дни своих странствий я, должно быть, казалась бесцеремонной и высокомерной, и нынешняя жажда безопасности восстановила мой статус хорошего ребенка. Я же, со своей стороны, поняла: поскольку мир, по определению, замкнут и самодостаточен для своих обитателей, география — понятие относительное. Моей отважной матери гостиная могла бы показаться Восточной Европой, а моя старая спальня — Камеруном.

Безусловно, Интернет — лучшее и худшее из того, с чем она когда-либо имела дело. Теперь она может заказывать в Сети что угодно: от шланга до виноградных листьев. В результате множество поручений, по которым я бегала для нее, когда жила дома, выполняются сами собой, и я чувствую себя немного бесполезной. Наверное, хорошо, что современные технологии подарили ей независимость, если это можно так назвать.

Между прочим, моя мать не избегает разговоров о Кевине. Сегодня утром, распаковывая наши немногочисленные подарки у хилой елки (заказана по Интернету), она заметила, что Кевин редко вел себя плохо в традиционном смысле этого слова, чем всегда вызывал ее подозрения. Все дети ведут себя плохо, сказала она. И лучше, когда они делают это открыто. Она вспомнила наш визит, когда Кевину было лет десять — достаточно, чтобы все понимать. Она только что закончила заказ фирмы «Джонсон-уокс» на двадцать пять эксклюзивных рождественских открыток. Пока мы на кухне пекли курабье с сахарной пудрой, Кевин прилежно вырезал из открыток снежинки. (Ты сказал — твоя мантра — он «просто пытался помочь».) «Этого мальчика что-то тревожило», — сказала мама в прошедшем времени, как будто он умер. Она пыталась утешить меня, хотя я беспокоилась, что Кевину недоставало именно такой матери, как она.

Я прослеживаю корни своей нынешней дочерней благосклонности до телефонного звонка вечером четверга. К кому еще, кроме матери, я могла обратиться? Первобытность этого порыва отрезвляла. Как ни стараюсь, не могу вспомнить, чтобы Кевин — из-за поцарапанной коленки или ссоры с приятелем — обратился бы ко мне.

По ее сдержанному, официальному ответу: «Алло, у телефона Соня Качадурян» — я поняла, что она видела вечерние новости.

Мама? — все, что я смогла выдавить жалобно, по-детски. Мое тяжелое дыхание, должно было навеять мысли о телефонном маньяке. Я вдруг почувствовала желание защитить ее. Живя в смертельном страхе перед поездкой в «Уолгринз», как она могла справиться со всеобъемлющим ужасом внука, массового убийцы? Господи, подумала я, ей семьдесят шесть, она и без этого всего боится. Теперь она накроется одеялом и никогда из- под него не вылезет.

Армяне обладают даром скорби. Знаешь, она даже не удивилась! Она была подавлена, но собранна, и впервые, несмотря на свой весьма преклонный возраст, говорила и вела себя как настоящая мать. Она уверила, что я могу на нее положиться, над чем прежде я могла бы посмеяться. Словно наконец случилось все, чего она боялась; словно в некотором смысле она испытала облегчение, ведь ее страх перед внешним миром не оказался беспочвенным. В конце концов она уже сталкивалась с трагедией. Пусть она почти не покидала дом, но из всей родни она больше всех понимала, как чужая жизнь может разрушить все, что дорого тебе. Большую часть ее огромной семьи уничтожили, самолет ее мужа сбили японцы; неистовство Кевина прекрасно сюда вписывалось. Случившееся как будто что-то в ней освободило — не только любовь, но и отвагу. Понимая, что могу понадобиться полиции, я отклонила ее приглашение в Расин. Моя замкнувшаяся в своей скорлупе мать предложила прилететь ко мне.

Вскоре после отплытия Шивон в Нидерланды (она так и не вернулась к нам, и мне пришлось отправить ее последний чек в «Амекс» в Амстердам) Кевин перестал орать. Как отрезало. Может, изгнав няню, он счел свою миссию выполненной. Может, наконец осознал, что эти безумной громкости упражнения не избавляют его от безжалостного течения жизни в замкнутом пространстве, и, значит, бессмысленно тратить силы попусту. Или, может, он вынашивал новый план, увидев, что мама перестала реагировать на его вопли, как привыкаешь к безнадежным всхлипам сигнализации брошенного автомобиля.

Хотя мне вроде бы не на что было жаловаться, молчание Кевина угнетало. Во-первых, это было самое настоящее молчание — безысходное, с крепко стиснутыми губами, лишенное воркования и тихих вскриков, издаваемых большинством детей при исследовании бесконечно завораживающих, ограниченных нейлоновой сеткой трех квадратных футов манежа. Во-вторых, оно было инертным. Хотя Кевин уже умел ходить — чему, как всем последующим навыкам, научился втайне, — оказалось, что он никуда особенно идти не желает. Он часами сидел в манеже или на полу, недовольно глядя в пустоту остекленевшими, безразличными глазами. Я никак не могла понять, почему он хотя бы не выдергивает пух из наших армянских ковров, не рвет разноцветные петельки, не стучит погремушками. Я окружала его игрушками (ты почти каждый день возвращался домой с подарком) , а он просто смотрел на них или отбрасывал ногами. Он не играл.

Ты наверняка помнишь тот период главным образом по спорам, переезжать нам в Нью-Джерси или мне надолго лететь в Африку. А я в основном помню унылые дни в четырех стенах, исчезновения очередных нянь; они таинственным образом держались не дольше, чем во времена непрерывных воплей Кевина.

До материнства я воображала, что маленький ребенок похож на смышленую, дружелюбную собачку, но присутствие нашего сына давило на меня сильнее любого домашнего зверька. Каждое мгновение я глубоко сознавала, что он где-то рядом. Хотя благодаря его апатии я могла больше редактировать дома, мне чудилась слежка, и я нервничала. Я подкатывала мячики к ногам Кевина, и однажды мне удалось соблазнить его откатить мячик обратно. Я до смешного разволновалась и снова подкатила к нему мячик; он его откатил. Однако, как только мячик оказался между его ногами в третий раз, все закончилось. Равнодушно взглянув на мячик, Кевин до него не дотронулся. Франклин, в тот момент я убедилась в его сообразительности. Ему хватило шестидесяти секунд, чтобы понять: если мы будем продолжать эту «игру», мячик будет кататься туда-сюда по одной и той же траектории, что абсолютно бессмысленно. Больше ни разу мне не удалось заставить его катать мячик.

Его непрошибаемое безразличие вкупе с молчанием, зашедшим далеко за временные границы первых речевых попыток, указанных во всех твоих руководствах для родителей, вынудило меня проконсультироваться с нашим педиатром. Доктор Фульке, привыкший к родительским тревогам, успокоил меня: «нормальное» развитие подразумевает ряд персональных задержек и рывков». Однако он провел несколько простых тестов. Я высказала опасение, что Кевин не реагирует на внешние раздражители из-за дефектов слуха. Когда я звала его по имени, он оборачивался не сразу и с таким каменным лицом, что я не могла определить, слышал ли он меня. Однако, хотя Кевина абсолютно не интересовали мои слова, оказалось, что уши его работали отлично, и мою теорию о том, что неистовство его младенческих криков повредило его голосовые связки, медицинская наука тоже не подтвердила. Я даже предположила, что апатия может явиться ранним симптомом аутизма, но Кевин не качался взад-вперед, как несчастные, замкнутые в собственном мире. Если Кевин и попал в ловушку, то в том самом мире, что был твоим и моим. Мне удалось выжать из доктора Фульке только: «Кевин — вялый маленький мальчик, не так ли?», чем он обозначил несколько замедленное физическое развитие . Доктор поднял ручку нашего сына, отпустил. И ручка упала, как вареная макаронина.

Я так настойчиво добивалась, чтобы Фульке налепил на лоб нашему сыну клеймо с каким - нибудь новехоньким американским синдромом, что педиатр, вероятно, счел меня одной из тех невротических мамаш, которые жаждут исключительности для своего ребенка, но при современном уровне вырождения нашей цивилизации могут добиться этой исключительности лишь в неполноценности или болезни. Честно говоря, я действительно хотела, чтобы он нашел в Кевине какую-нибудь болезнь. Я жаждала обнаружить в нашем сыне какой-нибудь мелкий недостаток или дефект, способный вызвать во мне сочувствие. Я же не каменная. И когда я видела терпеливо сидевшего в приемной маленького мальчика с родимым пятном во всю щеку или сросшимися пальчиками, мое сердце разрывалось от жалости, и я содрогалась, представляя его страдания. Я жаждала хотя бы жалеть Кевина, что представлялось мне неплохим началом. Неужели я действительно хотела, чтобы у нашего сына были сросшиеся пальчики? Да, Франклин. Если бы это помогло найти с ним общий язык.

Кевин отставал и по весу, а потому никогда не мог похвастаться пухлыми щечками, благодаря которым даже некрасивые дети в два-три года очаровательны и фотогеничны. С самого раннего возраста он был похож на хорька. Я бы нашла утешение хотя бы в разглядывании его милых детских фотографий и размышлениях, что же потом пошло не так. И этого я лишена. Оставшиеся у меня фотографии (а ты нащелкал великое множество) демонстрируют невозмутимую настороженность и тревожащее хладнокровие. Узкое смуглое лицо, глубоко посаженные глаза, прямой нос, тонкие губы, сжатые в мрачной решимости. Эти фотографии мгновенно узнаваемы не только благодаря сходству со школьной фотографией, появившейся во всех газетах, но и по сходству со мной.

А я ведь хотела, чтобы Кевин был похож на тебя. Линии его облика напоминали треугольник, твои — квадрат, а в острых углах есть что-то коварное и вкрадчивое, тогда как перпендикуляры говорят о стабильности и доверии. Я, конечно, не предполагала, что по дому будет бегать маленький клон Франклина Пласкетта, но хотела смотреть на профиль сына и с ослепительной радостью представлять твой высокий лоб, а не острый выступ над глазами, которые с возрастом западут еще глубже. (Я точно знала). Я была довольна его явно армянской внешностью, но надеялась, что твой неугасаемый англосакский оптимизм ускорит течение вязкой крови моего османского наследия, осветит желтоватую кожу ярким румянцем, напоминающим об осенних футбольных матчах, подарит его тусклым черным волосам блеск фейерверков Четвертого июля. Более того, его взгляды украдкой и таинственность его молчания словно сталкивали меня с миниатюрной версией моего собственного лицемерия. Кевин следил за мной, а я следила за собой, и под этим двойным рентгеном я чувствовала себя вдвойне смущенной и неискренней. Если я находила лицо нашего сына слишком хитрым и сдержанным, то ту же самую хитрую, непроницаемую маску я видела в зеркале, когда чистила зубы.

Я не любила сажать Кевина перед телевизором. Я ненавидела детские программы; мультфильмы провоцировали гиперактивность, образовательные программы были лицемерными и снисходительными. Однако он явно нуждался в стимулах. И вот однажды, приговаривая: «Пора пить сок!» — я включила телевизор.

— Я это не люблю.

Я бросила чистить бобы и резко обернулась. По безжизненной монотонности я поняла, что реплика не принадлежала ни одному из персонажей мультфильма. Я приглушила звук и склонилась над нашим сыном.

— Что ты сказал?

— Я это не люблю, — спокойно повторил он.

С настойчивостью, коей никогда не выказывала в наших отношениях, я взяла его за плечики.

— Кевин? Что ты любишь?

Тогда он не был готов ответить этот вопрос. Не готов он и сейчас, в семнадцать, дать ответ, который удовлетворил бы его, не говоря обо мне. Я вернулась к тому, что он не любит, и эта тема оказалась неистощимой.

— Милый? Что ты хочешь прекратить?

Он ударил рукой по телеэкрану.

— Я не люблю это. Выключи.

Я встала и, конечно, выключила телевизор, с восхищением думая: «Господи, у моего ребенка хороший вкус». И совершенно по-детски я решила поэкспериментировать с увлекательной новой игрушкой, потыкать в кнопочки и посмотреть, что загорится.

— Кевин, ты хочешь печенье?

— Я ненавижу печенье.

— Кевин, ты хочешь поговорить с папой, когда он придет домой?

— Не хочу.

— Кевин, можешь сказать «мамочка»?

Я сама не знала, что хотела бы услышать от нашего сына. Мамочка звучало по-детски, ма — по-деревенски, мама произносят куклы на батарейках, мать — слишком официально для 1986 года. Оглядываясь назад, я задаюсь вопросом: может, мне не нравились любые обращения к матери потому, что мне было неловко в роли матери? И какая разница, что вполне предсказуемым ответом было «да».

Когда ты пришел домой, Кевин отказался демонстрировать свои речевые достижения, но я пересказала наш диалог слово в слово.

— Полные предложения с самого начала? Я читал, что те, кто поздно начинают говорить, бывают невероятно умными. Они перфекционисты. Не хотят пробовать, пока не научатся говорить правильно.

У меня была другая теория: он давно умел говорить, но наслаждался подслушиванием ничего не подозревающих окружающих; он был шпионом. И я стала уделять больше внимания смыслу его фраз, чем грамматике. Я знаю, то, что я сейчас скажу, тебя заденет, но из нас двоих Кевин был мне гораздо интереснее, чем тебе. (Я мысленно вижу, как тебя вот-вот хватит удар). Я имею в виду, мне был интересен сам Кевин, а не Кевин — Твой Сын, которому постоянно приходилось бороться с безукоризненным идеалом, воцарившимся в твоей голове, и эта конкуренция была еще более ожесточенной, чем когда-либо с Селией. К примеру, в тот вечер я заметила:

— Я так давно хотела выяснить, что же происходит за его пронзительными маленькими глазками.

Ты пожал плечами:

— Змеи, и улитки, и щенячьи хвостики.

Понимаешь? Кевин был (и остается) загадкой для меня. Ты сам был когда-то мальчиком и блаженно полагал, что все знаешь и нечего выяснять. Мы с тобой различались на таком глубоком уровне, как природа человеческого характера. Ты считал ребенка неполноценным существом, более простой формой жизни, совершенствующейся только к достижению взрослого состояния. Что касается меня, то с того самого момента, как младенца положили на мою грудь, я представляла Кевина Качадуряна личностью с напряженной внутренней жизнью. Мне казалось, что он прячется от меня, ты же считал его открытой книгой.

Как бы то ни было, в течение нескольких недель Кевин разговаривал со мной днем и затыкался, когда ты приходил домой. Услышав лязг лифта, он бросал на меня заговорщический взгляд: давай пошутим над папочкой. Пожалуй, я находила удовольствие (с оттенком вины) в том, что сын выбрал в собеседники именно меня. Благодаря чему я узнала, что он не любит рисовый пудинг с корицей и без нее, что он не любит книжки доктора Сьюза и что он не любит детские стишки, положенные на музыку, которые я приносила из библиотеки. У Кевина был особенный словарь; он был гением отрицательных слов.

Единственным сохранившимся у меня воспоминанием о его настоящем детском восторге в ту эру был его третий день рождения. Я наливала клюквенный сок в его детскую чашечку, а ты завязывал ленточки на пакетах, которые сам же и собирался развязать для него через несколько минут. Ты принес домой трехъярусный «мраморный» торт от Виннеро на Первой авеню, украшенный кремовыми бейсбольными битами и мячами, и с гордостью водрузил его на стол перед высоким стульчиком Кевина. Через две минуты, как только мы отвернулись, Кевин проявил тот самый дар, который позволил ему вытащить через маленькую дырочку всю набивку из его любимого — как мы считали — кролика. Мое внимание привлекло резкое хихиканье. Руки Кевина были похожи на руки штукатура, а лицо сияло восторгом.

Такому маленькому мальчику, по твоему мнению, еще была недоступна концепция дней рождений и, соответственно, концепция ломтей. Ты рассмеялся, и — после всех твоих усилий — я была счастлива, что ты воспринял это неприятное происшествие как комедию. Однако я, отчищая мокрой тряпкой его руки, не могла веселиться. То, как Кевин погрузил обе руки в центр торта и одним хирургическим движением размазал его по столу, навеяло неприятные воспоминания о сценах из медицинских шоу. Жуткие программы конца тысячелетия оставляют мало места воображению: грудная клетка, вскрытая электропилой, развороченные ребра и красавчик доктор из сериала «Скорая помощь» погружается в кровавое море. Кевин не просто играл с тем тортом. Он вырвал его сердце.

В конце концов мы заключили сделку: я разрешаю тебе найти нам дом за Гудзоном; ты отпускаешь меня в Африку. Для меня сделка была довольно несправедливой, но отчаявшиеся люди часто выбирают кратковременное облегчение в обмен на отдаленные потери. Я продала свое право первородства за миску супа.

Я не хочу сказать, что сожалею о том африканском путешествии, но время для него было выбрано неудачно. Материнство низвело меня до того, что мы обычно считаем низшими материями: еда и выведение из организма экскрементов. К этому в конечном счете и сводится Африка. Вероятно, к этому в конечном счете сводится любая страна, но я всегда высоко ценила попытки замаскировать сей факт и предпочла бы отправиться в более цивилизованные страны, туда, где в ванных комнатах лежит ароматное мыло, а к главным блюдам подают гарнир хотя бы из цикория. Брайан рекомендовал детей как отличный антидот для пресыщенности; он сказал, что начинаешь переоценивать мир, глядя на него их полными благоговения глазами, и все, от чего ты когда-то уставал, вдруг кажется новым и полным жизни. Ну, эта панацея казалась замечательной, лучше, чем подтяжка или «валиум». Однако должна с сожалением отметить, что всякий раз, как я пыталась посмотреть на мир глазами Кевина, он казался необычайно скучным; он был похож на Африку, где люди бесцельно двигаются, попрошайничают, сидят на корточках и ложатся умирать.

Посреди всей этой нищеты и убожества я никак не могла найти фирму, проводящую сафари в рамках бюджетного путешествия; большинство требовало сотни долларов в день. Точно так же и жилье не удовлетворяло моим требованиям: оно было либо роскошным и дорогим, либо грязным и слишком дешевым. Бесчисленные итальянские и индийские рестораны, вполне приемлемые по ценам, были именно итальянскими и индийскими, а в африканских закусочных подавали главным образом неприправленную козлятину. Транспорт был в ужасающем состоянии. Поезда еле двигались, самолеты, казалось, развалятся прямо в воздухе, пилоты только-только выпорхнули из местной летной школы, автомобилями управляли камикадзе, а в автобусы гогочущих пассажиров с курами набивалось в три раза больше положенного.

Я понимаю, что кажусь придирчивой. Я бывала на этом континенте в далекой молодости и тогда была очарована. Африка казалась действительно другим миром. Однако за прошедшее время фауна резко сократилась, а численность населения заметно увеличилась, как и нищета. На этот раз, оценивая территорию профессионально, я решительно отметала целые страны. В Уганде еще недавно кормили крокодилов трупами противников Амина и Оботе; Либерией правил кровожадный идиот Самюэль Доу; в Бурундии даже в то время племена хуту и тутси рубили друг друга на куски. Заиром правил Мобуту Сезе Секо; Менгисту грабил Эфиопию, а партизаны РЕНАМО безудержно убивали в Мозамбике. Включение Южной Африки навлекло бы на все мои путеводители бойкот в США. Что касается оставшихся крох, то ты, вероятно, обвинил бы меня в нежелании воспитывать, но я не хотела брать на себя ответственность за жизни юных, неопытных западных туристов, блуждающих в этих опасных местах с единственным оружием — путеводителем «На одном крыле». Если бы мне пришлось прочитать об ограблении в кенийском национальном парке Тсаво, при котором три человека погибли за две тысячи шиллингов, фотоаппарат и путеводитель, я почувствовала бы, что это моя вина. Как впоследствии проиллюстрирует Кевин, я притягиваю ответственность, реальную или воображаемую.

Итак, я все больше убеждалась в том, что у исследователей потребительского рынка мозги набекрень. Они исследовали спрос, но не предложение. Я не верила, что даже наша неустрашимая армия студентов и мой скрупулезный персонал смогут набрать материала на один - единственный томик, защищающий от страшнейших ошибок, за которые придется заплатить так дорого, что даже континент, полный дешевых услуг, покажется слишком дорогим. В этом случае я чувствовала себя матерью по отношению к таким клиентам, как Шивон, и вовсе не хотела, чтобы верящая-в-добро-в-каждом-из-нас Шивон в конце концов оказалась в душных и опасных трущобах Найроби. Африканский вариант «На одном крыле» скончался, не успев родиться.

Однако больше всего я разочаровалась в самой себе. Отказ от идеи африканского НОК, может, и освободил меня для беззаботных странствий по континенту, но для оправдания этой поездки я нуждалась в исследованиях. Я осталась не удел. Африка — паршивое место, удобное лишь для непрерывного изумления по поводу того, что же ты там делаешь, и ее беспечные, зловонные города обостряют сей вопрос.

Я никак не могла выбросить из головы тебя и Кевина. Моя неистовая тоска по тебе болезненно напоминала о том, что я тоскую о тебе с момента рождения Кевина. Вдали от тебя я чувствовала себя не освобожденной, а нерадивой: я боялась, что если ты не разрешил проблему няни, то вынужден таскаться с Кевином по всему Нью-Джерси, ведь работу ты бросить не мог. Я плелась по изрытым улицам Лагоса словно с пятифунтовыми гирями на ногах. Ощущение тяжести не отпускало меня: я кое- что начала там, в Нью-Йорке, и сбежала, не закончив; более того, начатое мною пошло вкривь и вкось. Это вынужденное признание было единственным плюсом моей изоляции. В конце концов, единственное, от чего в Африке не спрячешься, — это дети.

В конце трехмесячного путешествия — ты ведь помнишь, что я его сократила, — я приняла решение. Я отправилась в это путешествие не столько ради исследований, сколько чтобы настоять на своем, доказать, что моя жизнь не изменилась, что я еще молода, еще любознательна, еще свободна. Однако я лишь доказала, что моя жизнь изменилась, что в сорок один год я далеко не молода, что я утолила жадный интерес к другим странам и что существует некая свобода, которую я уже не могу себе позволить, не утопив один крохотный островок постоянства, непреходящей важности и стойкого желания, аннексированного в бескрайнем, капризном море интернационального безразличия.

В зале аэропорта в Хараре кресел не было, и я сидела на скрипящем от песка полу. Вылет задерживался на восемь часов. Весь «Боинг-737» оккупировала жена какого-то министра, пожелавшая пройтись по магазинам Парижа. Мне казалось, что я каким-то непостижимым образом потеряла прежнюю, безмятежную уверенность в том, что неудобство (если только это не полная катастрофа) — трамплин для почти любого настоящего заграничного приключения. Меня больше не убеждало старое изречение, помещаемое в каждый НОК: «Худшее, что может случиться в любом путешествии, — это то, что оно пройдет гладко». Наоборот, как любой средний западный турист, я мечтала о кондиционировании воздуха и злилась из-за того, что единственным доступным напитком была нелюбимая мною апельсиновая «фанта». К тому же в баре сломались холодильники, и напитки практически закипали.

Невыносимая задержка позволила мне подумать и понять, что пока я даже не приблизилась к материнству. Почему-то я решила, что должна пересмотреть то трудное решение 1982 года и окунуться в материнство с головой. Я должна была снова забеременеть Кевином. Как и рождение нашего сына, так и его воспитание могло бы стать мысленным путешествием, но только если я перестану сопротивляться. Позже я (почти безрезультатно) пыталась внушить Кевину, что объект нашего внимания редко скучен или неотразим от природы. Ничто не интересно, если ты не заинтересован. Стоя перед Кевином со сложенными на груди руками, я тщетно ждала от него оснований для своего рвения. Слишком многого я требовала от маленького мальчика, к которому не чувствовала любви. Давно пора пойти Кевину навстречу.

Когда я подлетала к аэропорту Кеннеди, меня переполняли решимость и оптимизм. Однако, оглядываясь назад, я должна отметить, что самые пылкие чувства к нашему сыну я испытывала, когда его не было рядом.

Счастливого Рождества,

Ева


Загрузка...