Дорогой Франклин,
Итак, теперь ты знаешь.
Бросаясь к Кевину, я еще отчаянно надеялась, что с ним все в порядке... Незаметно было никаких повреждений, пока я не перевернула его и не увидела руку, на которую он упал. Должно быть, он ударился предплечьем о край стола, как в тот первый раз, когда ты пошутил, что наш сын научился летать. Искривленная рука кровоточила, а из вздутия между кистью и локтем торчало что-то белое. Меня затошнило. «Прости, прости, мне так жаль!» — прошептала я. Однако, как ни ослабляло меня раскаяние, я все еще была возбуждена поступком, вероятно предопределившим мое самодовольное непонимание четверга. Я испытывала ужас, но в самом его центре царствовало блаженство. Отшвырнув нашего маленького мальчика плевать-куда-лишь-бы-подальше, я, как Виолетта, беззаботно поддалась желанию избавиться от вечного, мучительного зуда.
Прежде чем ты проклянешь меня, умоляю, просто пойми, как усердно я старалась быть хорошей матерью. Но видимо, между хорошей матерью и старанием быть хорошей матерью лежит та же пропасть, что между искренним и натужным весельем. Не доверяя ни одному своему порыву с того момента, как Кевина положили на мою грудь, я установила распорядок: обнимать моего маленького мальчика в среднем три раза в день. Я восхищалась чем-то, что он сделал или сказал, не меньше двух раз в день и приговаривала: «Я люблю тебя, парень» или «Ты знаешь, что твой папочка и я очень тебя любим» — с предсказуемым единообразием литургического Символа Веры. Однако большинство слишком строго выверенных обетов становятся неискренними. Более того, шесть лет я непрерывно предваряла каждую свою фразу пятисекундной паузой, как в радиопередачах «Звоните — отвечаем», дабы не выпустить в эфир ничего непристойного, оскорбительного или противоречащего политике компании. Настороженность собрала свою дань; сделала меня холодной и неуклюжей.
Поднимая тело Кевина, я впервые почувствовала себя грациозной, ибо наконец-то непредумышленно мои чувства слились с моими действиями. Не очень красивое признание, но и домашнее насилие может принести пользу. Оно так примитивно и необузданно, что срывает тонкую пелену цивилизованности, управляющую нашей жизнью. Жалкий заменитель для страсти, которую мы, может, хотели бы восхвалять, но у истинной любви больше общего с ненавистью и яростью, чем с добротой и вежливостью. Две секунды я чувствовала себя целостной настоящей матерью Кевина Качадуряна. Я чувствовала близость к нему. Я чувствовала себя самой собой — моим истинным полным «я», — и я чувствовала, что мы наконец общаемся.
Смахнув прядь волос с его влажного лба, я увидела его прищуренные глаза, скривившиеся в полуулыбке губы. Он не заплакал даже, когда я подсунула под его руку утреннюю «Нью-йорк таймс». Я до сих пор помню заголовок у его локтя: «Москву тревожит расширение автономии стран Балтии». Я помогла Кевину подняться, спросила, болит ли что-нибудь еще, и он отрицательно покачал головой. Я стала ощупывать его, встряхнула; он мог идти. Мы вместе доковыляли до телефона. Может быть, он кривился от боли, когда я не смотрела; Кевин не стал страдать на виду, как не желал на виду учиться считать.
Наш педиатр доктор Голдблат принял нас в крошечном, уютном кабинете отделения скорой помощи больницы Найака. Я не сомневалась: все сразу поймут, что я наделала. Объявление «Горячая линия шерифа Нью-Йорка для жертв насилия» рядом с регистрационным окошком, казалось, повесили специально для моего сына. Я говорила слишком много и сказала слишком мало; пробормотала медсестре о том, что случилось, но не как случилось. Тем временем неестественное самообладание Кевина мутировало в солдафонское позерство; он стоял прямо, высоко подняв голову и повернув ее под прямым углом. Маршируя через вестибюль, ответственно поддерживая пострадавшую конечность толстой газетой, он позволил доктору Голдблату взять себя за плечо, но стряхнул мою руку, а в дверях кабинета хирурга-ортопеда бросил через плечо:
— Я справлюсь сам.
— Разве ты не хочешь, чтобы я была рядом, когда заболит?
— Подожди снаружи, — скомандовал он, стиснув зубы - единственный намек на то, что ему уже больно.
— Ева, у вас смелый маленький мужчина, — сказал доктор Г олдблат. — Похоже, вы получили приказ.
И, к моему ужасу, он закрыл дверь.
Я хотела, я действительно хотела быть там ради Кевина. Я отчаянно хотела убедить его, что я мать, которой можно доверять, а не монстр, неожиданно швырнувший его через комнату, как мстительный призрак из «Полтергейста». И да, и боялась, что Кевин расскажет хирургу или Бенджамину Голдблату, что я сделала. Это карается законом. Меня могли арестовать; мое преступление могли расписать на первой странице «Роклэнд каунти таймс» в колонке происшествий. Я могла воплотить в жизнь собственную безвкусную шутку: мол, я обрадовалась бы, если бы Кевина у меня забрали. Как минимум меня подвергли бы унизительным ежемесячным визитам социального работника, проверяющего, не появились ли у моего сына новые ушибы. Но, даже признавая заслуженность наказания, я предпочитала публичной порке медленное горение на личном костре.
Итак, слепо глядя на стеклянную витрину с благодарностями пациентов среднему медперсоналу, я лихорадочно придумывала оправдания. «О, доктор, вы же знаете склонность мальчиков к преувеличениям. Швырнула его? Он сломя голову бежал по коридору, и я, выходя из спальни, случайно врезалась в него... А потом, ах, конечно, он упал и сильно ударился о... о торшер!..» От всех этих нелепых отговорок меня подташнивало.
Я долго томилась в собственном соку на жестком металлическом стуле в приемной. Наконец медсестра сообщила, что нашему сыну сделали операцию по «очищению обломков костей». Я предпочла не уточнять и оставаться в счастливом неведении.
Когда же три часа спустя Кевин появился с ослепительно-белым гипсом на руке, доктор Голдблат похлопал нашего сына по спине и снова восхитился, мол, какого смелого маленького мужчину я воспитала, а ортопед бесстрастно уточнил характер перелома, опасности заражения, важность сохранения гипса сухим и назначил дату следующего визита. Оба врача любезно не упомянули тот факт, что персоналу пришлось менять грязный памперс нашего сына; Кевин больше не вонял. Я тупо кивала и наконец украдкой взглянула на Кевина. Он смотрел прямо на меня, словно говоря: я тебя не выдам. Мы стали соучастниками.
Я его должница. Он знал, что я его должница. И буду его заложницей еще очень долго.
По дороге домой я болтала без умолку («То, что мамочка сделала, очень, очень плохо, и ей очень, очень жаль» — отстраненное употребление третьего лица наверняка придавало моим сожалениям двусмысленность, как будто я уже винила в случившемся какую-то воображаемую подругу). Кевин молчал. С отчужденным, почти высокомерным выражением лица, с пальцами правой, загипсованной руки, по-наполеоновски заложенными за рубашку, он сидел на переднем сиденье, распрямившись и смотрел на мелькающий за боковым окном Таппан-Зи-Бридж, как генерал, выигравший битву, раненный в ней и теперь купающийся в восторгах толпы.
На мою долю подобного хладнокровия не выпало. Избежав полицейского и общественного преследования, я была приговорена к еще одному тяжелому испытанию. Доктор Голдблат проглотил бы вздор вроде того, что я налетела на Кевина, но с тобой подобный номер не прошел бы. Я и представить себе не могла, как смотрю в твои глаза и несу явную чушь,
— Эй! Где вы были, ребята? — крикнул ты, когда мы вошли на кухню. Ты стоял к нам спиной и намазывал арахисовое масло на крекер.
Мое сердце колотилось как бешеное. Я все еще понятия не имела, что скажу тебе. До того момента я ни разу преднамеренно не делала ничего, что угрожало бы нашему браку — или нашей семье, — однако была уверена: если что-то и подтолкнет нас к краю пропасти, то именно это.
Ты повернулся к нам. Твои губы были усыпаны крошками.
— ...Боже, Кев! — воскликнул ты, глотая непрожеванный кусок. — Что с тобой случилось, черт побери?
Ты поспешно обтер ладони и упал на колени перед Кевином. Мурашки побежали по всему моему телу, как будто сквозь меня пропустили электрический ток. Меня охватило отчетливое предчувствие: еще-одна-две-секунды-и-ничего-уже-не-будет-так-как-прежде. И прошиб холодный пот. Как будто видишь несущуюся навстречу машину, и уже слишком поздно вертеть руль.
Однако неминуемое столкновение было предотвращено в последний момент. Ты привык доверять версии сына, а не жены и потому обратился прямо к Кевину. На сей раз ты ошибся. Если бы ты спросил меня, клянусь — или, по крайней мере, мне нравится так думать, — я бы покаялась, я бы сказала тебе правду.
— Я сломал руку.
— Я вижу. Как это случилось?
— Я упал.
— Откуда?
— Я испачкал штаны. Мамочка пошла за салфетками. Я упал со стола. На... на мусоровоз. Мамочка отвезла меня к доктору Голдблату.
Ловко. Очень, очень ловко, хотя ты не мог оценить его ловкость. История прозвучала гладко, она была подготовлена. Ни одной противоречивой или лишней детали. Кевин пренебрег нелепыми фантазиями, коими большинство его сверстников оправдывают пролитый сок или разбитое зеркало. Он овладел искусством лжецов, продвигающихся по жизни с помощью лжи: держись как можно ближе к правде. Хорошая ложь собрана по большей части из кубиков фактов, из которых можно легко сложить и пирамиду, и платформу. Он испачкал штаны. Он ясно помнил, что, когда я второй раз меняла ему памперс, в коробке закончились влажные салфетки. И так или иначе, но он действительно упал с пеленального стола. Его мусоровоз в то время действительно стоял на полу детской — я вечером проверила. Более того, восхитилась я, он понял, что простое падение на пол с высоты трех футов вряд ли может закончиться переломом; необходимо — по неудачному стечению обстоятельств — приземлиться на какой-то металлический предмет. И в его короткую историю были вплетены изящные штрихи: месяцами избегаемая мамочка сделала его историю трогательной и фантастически похожей на настоящую; доктор Голдблат тебя успокоил: твой счастливый, здоровый мальчик уже в порядке. И пожалуй, самое поразительное то, что Кевин не позволил себе, как в больнице, бросить на меня заговорщический взгляд, чем немедленно разоблачил бы себя.
— Господи! — воскликнул ты. — Как же тебе, наверное, больно!
— Ортопед говорит, что это открытый перелом, — вклинилась я. — Лопнула кожа, но рана чистая и должна хорошо зажить.
Вот тут мы с Кевином посмотрели друг другу в глаза и мысленно заключили договор. Я продала душу шестилетнему ребенку.
— Позволишь мне подписать твой гипс? — спросил ты. — Видишь ли, такова традиция. Все друзья и родственники расписываются на гипсе и желают поскорее выздороветь.
— Конечно, пап! Но сначала я должен сходить в туалет.
Кевин неторопливо удалился, размахивая здоровой рукой.
— Я не ослышался? — тихо спросил ты.
— Кажется, нет. — Многочасовой страх, как статическое упражнение, высосал из меня все силы, и впервые я меньше всего думала о приучении нашего сына к горшку.
Ты обнял меня за плечи.
— Представляю, как ты испугалась.
— Это была моя вина, — сказала я, смущенно поеживаясь.
— Ни одна мать не может ежесекундно следить за ребенком.
Ах, если бы ты не проявил такую чуткость!
— Да, но я должна была...
— Тс-тс! — Ты поднял указательный палец, и мы услышали тихое журчание, доносившееся из ванной комнаты: истинная музыка для родительских ушей. — Как ты думаешь, это от шока? — прошептал ты. — Или он теперь боится упасть с пеленального стола?
Я пожала плечами. Я все еще не была убеждена, что приступом ярости из-за очередного испачканного памперса так запугала нашего мальчика, что он решил пользоваться унитазом, хотя достижение Кевина наверняка имело отношение к нашей стычке в детской. Меня вознаградили.
— Это необходимо отпраздновать. Пойду поздравлю парня...
Я положила ладонь на твою руку.
— Не спугни удачу. Не поднимай слишком много шума. Пусть он спокойно закончит. Кевин предпочитает тайные достижения.
Произнося эти слова, я прекрасно понимала, что не следует считать пи-пи в унитаз признанием поражения. Кевин выиграл главное сражение; примирение с горшком было чем-то вроде пустячной уступки, которую великодушный победитель может швырнуть поверженному врагу. Наш шестилетний сын успешно втянул меня в нарушение моих же правил. Я совершила военное преступление, за которое — если бы не милосердное молчание моего сына — мой муж передал бы меня Гаагскому трибуналу.
Когда Кевин вернулся из ванной комнаты, одной рукой подтягивая штаны, я предложила на ужин большую миску попкорна, подобострастно добавив: «Очень, очень соленого!» Упиваясь музыкой нормальной жизни, с коей несколько минут назад распрощалась, — ты со звоном переставлял кастрюли, пронзительно позвякивала миска из нержавеющей стали, весело постукивал попкорн, — я не могла избавиться от дурного предчувствия: мое тошнотворное состояние будет продолжаться неопределенно долго, пока Кевин держит рот на замке.
Почему он не распустил язык? Со стороны могло показаться, что он защищает свою мать. Ладно. Допустим. Как бы то ни было, до отдаленного истечения срока сохраняемая тайна, как на банковском счете, наращивает проценты; отягощенный предыдущей ложью вопрос: «Папочка, а знаешь, как я на самом деле сломал руку?» — через месяц произведет еще больший взрывной эффект. К тому же, держа на своем счете сей источник непредвиденного дохода, Кевин мог брать под него кредит, а вот если бы он сразу растратил свое богатство, то пришлось бы вернуться к пяти долларам в неделю, выдаваемым шестилеткам на карманные расходы.
Кроме того, после всех своих ханжеских, монотонных лекций ( «А что бы ты почувствовал?..») я вооружила его редкой возможностью аннексировать нравственный пьедестал, с которого открывались новые перспективы и новые выгодные территории. Вероятно, интуиция подсказала мистеру Разделяй-и-Властвуй, что секреты связывают и разделяют в строгом соответствии со своими владельцами. Я с неестественным энтузиазмом болтала с тобой о том, что Кевину придется теперь принимать не душ, а ванну, чтобы не намочить гипс. Когда я спросила Кевина, хочет ли он посыпать попкорн пармезаном, мой вопрос был окрашен мольбой, ужасом и рабской благодарностью.
И только в одном отношении я была тронута и сохранила то ощущение до сих пор: я думаю, хотя Кевин этого не показывал, он почувствовал нашу близость. Мы не только соучаствовали в сокрытии преступления, но и во время самого преступления Кевин, как и я, почувствовал себя целостным и воскрешенным приводящей в трепет силой пуповинной связи. Я впервые осознала себя его матерью. Возможно, и Кевин, паря над детской, как Питер Пэн, осознал себя моим сыном.
Остаток того лета открыто противоречил всем моим литературным инстинктам. Если бы я писала сценарий телефильма о буйной ведьме, подверженной приступам слепой ярости и черпающей из них сверхъестественную силу, я бы представила ее маленького сына передвигающимся по дому на цыпочках, одаряющим ее робкими улыбками, отчаянно пытающимся ее успокоить. Он прятался бы по углам, передвигался по стеночке — что угодно, лишь бы не касаться пола.
Но это было бы в кино. А в реальности на цыпочках ходила я. Мои улыбки дрожали. Я шаркала и ежилась, как на прослушивании для негритянского шоу.
А теперь поговорим о власти. В семейной политике, согласно мифу, родители наделены ею в непропорционально большом количестве. Я в этом не так уверена. Дети? Для начала они могут разбить наши сердца. Они могут опозорить нас, разорить нас, и, по моему личному опыту, они могут заставить нас желать, чтобы мы никогда не рождались. Что можем сделать мы? Не пускать их в кино. Но как? Чем можем мы подкрепить наши запреты, если ребенок агрессивно направляется к двери? Жестокая правда состоит в том, что родители, как правительства, осуществляют свою власть через угрозу, открытую или скрытую, применения физической силы. Ребенок выполняет наши требования — не надо далеко ходить за примером, — так как мы можем сломать ему руку.
Белый гипс Кевина стал ослепительным символом, но не того, что я могла ему сделать, а того, что не могла. Прибегнув к высшей власти, я сама ее у себя украла. С того момента я не была уверена, что могу применять силу умеренно. Мой арсенал оказался бесполезным, чрезмерным, как запасы ядерного оружия. Кевин прекрасно понимал, что я больше никогда его даже не шлепну.
Итак, если ты вдруг встревожился, что в 1989 году я стала приверженцем первобытной жестокости, успокойся. Вся целостность, реальность бытия и непосредственность, обретенные мною, когда я швырнула Кевина, как метательный снаряд, испарились в одно мгновение. Я как-то сразу почувствовала себя ниже ростом. Моя осанка ухудшилась. Мой голос стал глуше. Каждую свою просьбу Кевину я формулировала в виде необязательного предложения. «Милый, не хочешь ли сесть в машину? Ты не станешь возражать, если мы поедем в магазин? Может, не стоит сдирать корку с середины пирога, который мамочка только что испекла?» Что касается выполнения домашних заданий, то это было для него таким оскорблением, что я вернулась к методу Монтессори.
Сначала Кевин обращался со мной так, будто поэтапно дрессировал медведя. Он требовал на ленч что-нибудь, требующее кучи времени на приготовление, вроде домашней пиццы, а после того, как я все утро месила тесто и кипятила на медленном огне соус, хватал со своих ломтей два кусочка пепперони, а остальное сворачивал в липкий бейсбольный мяч и швырял его в раковину. Он устал от матери-игрушки так же быстро, как от остальных игрушек, что, полагаю, я должна считать своей удачей.
На самом деле, когда я завалила нашего мальчика пересоленными чипсами и подобной едой, прежде исключенной из его скудного рациона, моя уступчивость быстро стала действовать ему на нервы. На мою назойливость Кевин стал отвечать убийственными взглядами подобно тем, что бросаешь на незнакомца, усевшегося рядом в почти пустом вагоне. Я оказалась недостойным противником, и любая последующая победа над опекуном, уже низведенным в столь жалкое, подчиненное состояние, казалась слишком легкой.
Хотя ему нелегко было управляться с загипсованной рукой, он теперь мылся самостоятельно, а если я пыталась завернуть его в чистое полотенце, уклонялся и закутывался в полотенце сам. Его новая, не допускающая исключений скромность резко контрастировала с недавней покорностью при обтирании салфетками и смене памперсов, а к августу я была окончательно изгнана из ванной комнаты. И одевался он при закрытых дверях. За исключением тех удивительных недель в десятилетнем возрасте во время тяжелой болезни, он не позволял мне видеть его наготу до четырнадцати лет, когда я с радостью лишилась бы этой привилегии.
Что касается моих невоздержанных излияний нежности, то они были окрашены раскаянием, которое Кевин не желал принимать. Он отчаянно тер лоб после моих поцелуев. Если я причесывала его, он отбрасывал мою руку и взлохмачивал волосы. Если я обнимала его, он холодно возражал, что я задеваю его больную руку. А когда я заявляла: «Я люблю тебя, сынок», — уже не с торжественностью Символа Веры, а скорее с лихорадочной, бессмысленной мольбой Аве Мария, он кривился в едкой гримасе, из которой постепенно и выкристаллизовался постоянный, левосторонний изгиб его губ. Однажды, когда я в очередной раз изрекла: «Ялюблю тебя, сынок», Кевин дал ответный залп: «Не НЕ, не-ееее!» И я сдалась.
Он явно верил, что вывел меня на чистую воду. Он заглянул за занавес, и никакое количество нежностей и чипсов не могло стереть картину, по меньшей мере столь же неизгладимую, как первый взгляд на совокупление родителей. Однако больше всего меня удивило, какое удовольствие принесло ему открытие истинной сути его матери: ее жестокости, ее ярости. Это интриговало его гораздо больше, чем числа наших однообразных арифметических упражнений до его «несчастного случая», и он украдкой поглядывал на свою мать с совершенно новым — я не назвала бы это уважением — интересом. Вот так.
Что касается наших отношений, то к тому лету я привыкла скрывать от тебя кое-что, но более всего то, что считала преступлениями: мое чудовищное равнодушие при рождении Кевина, мое отвращение к нашему дому. Хотя все мы в какой-то степени скрываем друг от друга какофонию ужасов, царящих в наших головах, даже эти неосязаемые недоговоренности печалили меня. Только одно дело — держать в тайне ужас, охватывающий меня, когда подходило время забирать нашего сына из школы, и совсем другое — не считать нужным сказать тебе: «О, между прочим, я сломала ему руку». Однако самые порочные мысли не занимали пространства в моем теле, в то время как трехмерный секрет ощущался проглоченным пушечным ядром.
Ты казался таким далеким. Я с тоской смотрела, как ты раздеваешься по вечерам, и не удивилась бы, если бы ты прошел сквозь мое тело, как сквозь лунный свет. Наблюдая, как ты на заднем дворе учишь Кевина ловить бейсбольный мяч рукавицей кэтчера, надетой на его здоровую правую руку — если честно, он более ловко управлялся с шаром, слепленным из пиццы, — я прижимала ладонь к согретому солнцем оконному стеклу, как к призрачному барьеру, возведенному головокружительной доброжелательностью и болезненным ощущением отторжения, которые мучили бы меня, если бы я уже умерла. Даже когда я клала ладонь на твою грудь, мне казалось, что я не могу коснуться тебя, будто каждый раз под снятой одеждой оставалась рабочая рубашка из магазина Л.Л. Бина, как очередная шляпа несчастного Бартоломью, появляющаяся снова и снова.
Мы с тобой никуда больше не выходили вдвоем: ни посмотреть «Преступления и проступки», ни перекусить в «Ривер-клаб» в Найаке, и уж тем более не развлечься в «Юнион-сквер-кафе» в городе. Мы действительно испытывали трудности с приходящими нянями, но ты довольно спокойно смирился с нашим домашним образом жизни, посвящая светлые летние вечера обучению Кевина броскам и правилам бейсбола. Ты совершенно не замечал полного отсутствия его интереса ко всем видам спорта, и это немного мучило меня, но самым страшным разочарованием было то, что ты вовсе не жаждал проводить свободное время со своей женой.
Какой смысл теперь говорить об этом. Я ревновала. И я была одинока.
Где-то в конце августа раздалась гневная, непрерывная трель дверного звонка. Из кухни я услышала твой разговор с нашим ближайшим соседом.
— Скажи своему парню, что это не шуточки! — воскликнул Роджер Корли.
— Эй, успокойся, Родж! — сказал ты. — Чтобы критиковать чье-то чувство юмора, сначала надо пошутить.
Несмотря на шутливый тон, ты не пригласил Роджера войти, а выглянув в вестибюль, я заметила, что ты приоткрыл дверь всего лишь наполовину.
— Только что Трент скатился на велосипеде с того большого холма на Палисад-Пэрид, потерял управление и приземлился в кусты! Он здорово расшибся.
Я старалась сохранять с супругами Корли дружеские отношения. Их сын Трент был на год-два старше Кевина. Хотя первоначальный энтузиазм Мойры Корли по организации совместных игр наших детей иссяк без всяких объяснений, она однажды любезно проявила интерес к моим армянским корням, и я только накануне занесла ей свежеиспеченную армянскую кяту — ты когда-нибудь скучаешь по ней? — этот сладкий, до безобразия маслянистый, слоеный хлеб, печь который научила меня моя мать. Приятельские отношения с соседями — один из немногих плюсов загородной жизни, и я испугалась, что открытая лишь наполовину входная дверь будет воспринята как первое проявление враждебности.
— Роджер, — сказала я из-за твоей спины, вытирая руки кухонным полотенцем, — зайди-ка и расскажи нам об этом. Ты, кажется, расстроен.
Когда мы все переместились в гостиную, я заметила некоторую нелепость облика Роджера: живот, выпирающий из велосипедных, обтягивающих трусов, и косолапость из-за велосипедных туфель. Ты отступил за кресло, словно воздвигнув между собой и Роджером военное укрепление, и произнес:
— Я очень сожалею о том, что произошло с Трентом, но, может, тебе стоит поговорить с ним об основах безопасности при катании на велосипеде.
— Он знает основы, — сказал Роджер. — Например, то, что нельзя оставлять блокировку на одном из колес открытой.
— Ты думаешь, что случилось именно это? — спросила я.
— Трент сказал, что переднее колесо начало вихлять. Мы проверили велосипед, и оказалось, что блокировка не просто отказала; она была провернута несколько раз, чтобы ослабить вилку. И без Шерлока Холмса ясно, что это сделал Кевин!
— Минуточку! — воскликнул ты. — Это чертовски...
— Вчера утром Трент катался на велосипеде, и не было никаких проблем. После этого никого не было рядом, кроме тебя, Евы и вашего сына. — Роджер снизил громкость. — Я хочу поблагодарить вас за хлеб. Он был очень вкусным, и мы ценим ваше внимание, но нам не нравится возня Кевина с велосипедом Трента. Если бы Трент ехал чуточку быстрее или по оживленной улице, он мог погибнуть.
— Слишком много предположений, — проворчал ты. — Блокировка могла соскочить при аварии Трента.
— Никоим образом. Я сам велосипедист и не раз падал. Блокировка никогда не раскрывается полностью, тем более не проворачивается сама по себе, ослабляя пружину.
— Даже если Кевин это сделал, — вклинилась я (чем заработала твой мрачный взгляд), — может, он просто не знал, для чего нужен тот рычаг, что, открывая его, он создает опасную ситуацию.
— По этой версии, ваш сын — тупица. Но Трент его тупицей не считает, — пробормотал Роджер.
— Послушай, — сказал ты. — Может, Трент играл с блокировкой и теперь пытается свалить с больной головы на здоровую. Но это не значит, что отвечать должен мой сын. А теперь, прошу нас извинить, у нас дела во дворе.
После ухода Роджера меня охватило неприятное предчувствие: не дождусь я ирландского хлеба из пресного теста, коим обещала отблагодарить меня Мойра.
— Господи, иногда я думаю, что ты права, — сказал ты, меряя шагами гостиную. — Стоит теперь ребенку ободрать коленку, и сразу же начинают искать виновного. Страна полностью утратила представление о несчастном случае. Разве я ругал тебя, когда Кевин сломал руку? Разве это была чья-то вина? Нет. Неприятности случаются.
— Хочешь поговорить с Кевином о велосипеде Трента сам? Или оставишь это мне?
— Зачем? По-моему, он ничего не сделал.
— Ты, как всегда, ничего не видишь, — прошептала я.
— А ты, как всегда, видишь все.
Обычная наша перепалка — даже без особой язвительности, — поэтому я не понимаю, почему во мне что-то оборвалось, как в блокировке Трента Корли. Может, потому, что теперь это действительно стало для нас обычным, а когда-то так не было. Я зажмурилась, вцепилась в спинку кресла, только что защищавшего нас от странных обвинений Роджера Корли. Если честно, я даже не представляла, что скажу, пока слова не сорвались с моих губ.
— Франклин, я хочу еще одного ребенка.
Я открыла глаза и заморгала. Я сама себя удивила. Пожалуй, это были мои первые спонтанные слова за последние шесть или семь лет.
Ты резко развернулся. И твой ответ тоже был спонтанным:
— Ты точно шутишь.
Момент не казался подходящим для напоминания о твоих сожалениях по поводу неспортивного поведения Джона Макинроя.
— Я хочу, чтобы мы начали работать над моей беременностью прямо сейчас.
И это было самым странным. Я чувствовала абсолютную уверенность, а не неистовый порыв, свидетельствующий о безумном капризе или отчаянном желании ухватить универсальное лекарство для спасения брака. Это была та самая необузданная решимость, о которой я молилась в период наших длительных дебатов о рождении ребенка и отсутствие которой завело нас на мучительно абстрактные дороги вроде «переворачивания страницы» и «ответа на главный вопрос». Никогда и ни в чем в своей жизни я не испытывала подобной уверенности, и потому так сильно обескуражила меня твоя реакция. Почему ты считал, что требуется какое-то обсуждение?
— Ева, забудь. Тебе сорок четыре. В лучшем случае ты родишь трехголовую лягушку.
— В наше время многие женщины рожают в этом возрасте.
— Вздор! Я думал, что, отправив Кевина в школу на полный день, ты вернешься в НОК! А как же твои великие планы умчаться в Восточную Европу «после гласности»? Стать первой! Опередить «Одинокую планету»?
— Я подумывала о возвращении в НОК. И все еще могу вернуться. Однако работать я могу до конца жизни, а, как правильно и чутко ты только что заметил, только одну вещь я могу сделать в очень короткий срок.
— Поверить не могу. Ты говоришь серьезно! Ты серьезна... серьезна!
— Франклин, почему тебя тошнит от слов: я хочу забеременеть? Разве ты не хочешь, чтобы у Кевина был товарищ для игр?
По правде говоря, я тоже с удовольствием с кем-нибудь играла бы.
— Они называются одноклассники. И родные братья-сестры всегда ненавидят друг друга.
— Только если близки по возрасту. Она будет моложе Кевина как минимум на семь лет.
— Она? — рассердился ты.
Я поморщилась.
— Гипотетически.
— И все это потому, что ты хочешь девочку? Чтобы наряжать ее в платьица? Ева, это на тебя не похоже.
— Да, желание наряжать ее в платьица не в моем стиле. Так что не было причин говорить об этом. Послушай, я понимаю твои сомнения, но я не понимаю, почему возможность моей беременности так тебя злит.
— Разве не ясно?
— Совершенно не ясно. Я думала, тебе очень нравится быть отцом.
— Мне да! Ева, почему ты полагаешь, что, даже если заполучишь эту воображаемую дочь, что-нибудь изменится?
— Я не понимаю. — Притворяться тупицей я научилась у нашего сына. — Почему я должна желать каких-то изменений?
— Что на тебя нашло? Почему после того, как все обернулось, ты хочешь сделать это еще раз?
— Как обернулось? — безучастно спросила я.
Ты быстро взглянул в окно убедиться, что Кевин все еще стучит по привязанному к столбу мячу, гоняет его то в одну сторону, то в другую. Он любил монотонность.
— Ты никогда не хочешь, чтобы он пошел куда-то с нами, не так ли? Ты всегда пытаешься найти, на кого бы спихнуть его, и развлечься вдвоем, как в те «добрые, старые денечки», как ты их называешь.
— Я не помню, чтобы когда-либо говорила что-то подобное, — холодно возразила я.
— И не надо. Я вижу твое разочарование каждый раз, как предлагаю что-то, куда и Кевин мог бы пойти с нами.
— Это объясняет наши бесчисленные долгие вечера в дорогих ресторанах, пока наш сын тоскует с чужими людьми, — съязвила я.
— Вот видишь? Ты обиделась. А как насчет этого лета? Ты хотела поехать в Перу. Ладно, я не прочь. Но, предполагая, что мы проведем семейные каникулы, я начал прикидывать, сколько миль может проехать в день шестилетний ребенок. Видела бы ты свое лицо, Ева! Ты окаменела. И поскольку Перу включало Кевина, ты потеряла интерес. Ну, извини. Лично я заводил ребенка не для того, чтобы избавляться от него при малейшей возможности.
Я заподозрила, к чему ты клонишь. Я понимала, что в конце концов нам придется обсудить все замалчиваемое до тех пор, но не была готова. Мне не хватало уверенности. Я нуждалась в дополнительных доказательствах, на сбор которых уйдет как минимум девять месяцев.
— Я провожу с ним целый день. Вполне понятно, что мне хочется развеяться больше, чем тебе...
— И я непрерывно слышу, какую страшную жертву ты приносишь.
— Мне жаль, что это так мало значит для тебя.
— Не имеет значения, что это значит для меня. Это должно что-то значить для него.
— Франклин, я не понимаю, к чему...
— И это типично, не правда ли? Ты сидишь дома из-за него, чтобы произвести впечатление на меня. О нем речь просто никогда не идет!
— Почему ты завелся? Я только сказала тебе, что хочу еще одного ребенка. Я хотела, чтобы ты обрадовался или по меньшей мере потихоньку начал свыкаться с этой мыслью.
— Ты придираешься к нему. — Ты бросил еще один осторожный взгляд на площадку с привязанным к шесту мячом, явно собираясь продолжить обвинительную речь. — Ты винишь его во всем плохом, что происходит в этом доме. И в его детском саду. Ты жаловалась на беднягу все шесть лет его жизни. Сначала он плакал слишком много, потом слишком мало. Он изобрел свой собственный язык общения, и это тебя раздражает. Он неправильно играет, то есть играет не так, как играла ты. Он относится к сделанным тобой игрушкам не как к музейным экспонатам. Он не гладит тебя по спине за каждое новое, правильно написанное слово. И поскольку соседи не спешат записаться к нему в друзья, ты считаешь его парией. Я согласен, у него есть одна серьезная психологическая проблема, связанная с приучением к горшку. Ева, в этом нет ничего необычного, но это очень болезненная для ребенка тема, а ты настойчиво интерпретируешь происходящее как какое-то злонамеренное личное сражение между ним и тобой. Я рад, что это вроде закончилось, но, при твоем отношении, не удивляюсь, что это продолжалось так долго. Я делаю все, что в моих силах, чтобы скомпенсировать твою — и мне очень жаль, если я оскорбляю твои чувства, но не знаю, как иначе это назвать, — холодность. Однако ничто не может заменить материнскую любовь, и будь я проклят, если позволю тебе выморозить еще одного моего ребенка.
Я была ошеломлена.
— Франклин...
— Дискуссия окончена. Я не получил удовольствия, высказав все это, и все еще надеюсь на изменения к лучшему. Я знаю, ты думаешь, что стараешься — ну, может, ты действительно делаешь то, что считаешь старанием, — однако на данный момент этого недостаточно. Давайте все продолжим стараться... Эй, приятель! — Ты подхватил вбежавшего с дека Кевина и поднял его над головой, словно позируя для рекламы Дня отца. — Закончил с мячиком?
Когда ты опустил Кевина, он сказал:
— Я обкрутил мяч вокруг шеста восемьсот сорок три раза.
— Потрясающе! Держу пари, в следующий раз ты сможешь сделать это восемьсот сорок четыре раза!
Ты неуклюже пытался сменить настроение, а я чувствовала себя так, будто меня переехал грузовик, но я и не пыталась разделять твой голливудский восторг, ожидаемый от современных родителей. Похоже, как и Кевин.
— Если я по-настоящему постараюсь, — бесстрастно сказал он. — Хорошо бы поставить ворота.
Я наклонилась к нему:
— Кевин. Боюсь, с твоим другом Трентом произошел несчастный случай. Не очень серьезный, и с ним все будет хорошо. Но может, мы с тобой напишем ему открытку с пожеланиями выздоровления вроде той, что бабушка Соня прислала тебе, когда ты сломал руку.
— Ну да, — сказал Кевин, отодвигаясь. — Он думает, что здорово катается на велосипеде.
Я выпрямилась и потерла руки, как при ознобе. Может, мы слишком громко разговаривали с Роджером. Насколько помню, я не упоминала велосипед.
Ева