В середине сентября мы вернулись в Санкт-Петербург; отец и Терезина уже неделю были дома.
Я заметил, что моя подруга изменилась, стала нетерпеливой и эксцентричной. Трудно было найти в Санкт-Петербурге более бестолковый дом, где царил бы такой капризный дух; в заботе, я бы сказал — в усердии, с которым Терезина старалась поставить все с ног на голову, угадывалась потребность в неведомых мне потрясениях.
Однажды утром, едва покинув мою комнату, я услышал крики и вопли, исходящие из синей гостиной. Я поспешил к этому торжественному месту, где царили во всем своем блеске портреты русских и немецких монархов, которым мой отец был обязан своей фортуной. Мебель, привезенная из Франции купцом Охренниковым, коллекция оружия и доспехов, саксонский фарфор, безделушки и шедевры Гутенберга, переплетенные в пурпур и золото, создавали обстановку, в которой взгляд, ум и деньги нашли свое воплощение. В привычном чопорном и степенном обрамлении передо мной открылась картина, в которой смешались вошедшие в моду галантные сцены в турецком стиле и кошмары Иеронима Босха. Несметное число мелких обезьян, еще более увеличивающееся от их чрезвычайной подвижности, висело на люстрах, прыгало по занавескам, качалось на шнурах, било фарфор на столах, срывало картины со стен, кувыркалось по коврам Испагани, превращая святилище фортуны в то, что наши друзья англичане называют bedlam. Черные обезьянки с серыми мордочками были того же вида, что и на картинах и привезенных с тропических островов рисунках г-на де Таллана. Нет никакого сомнения в том, что на фоне пальм, цветов лазурного моря и ослепительно яркого неба, запечатленных художником, эти твари выглядели бы вполне живописно. Но выпущенные на свободу в гостиной, эти двадцать или тридцать погромщиков производили впечатление жакерии. Изящные вещицы разбивались вдребезги; вцепившись в раму, несколько мартышек раскачивались на Каналетто до тех пор, пока он самым прискорбным образом не рухнул со стены; во все стороны летели книги; вместе со сдернутыми ловкими маленькими ручками скатертями на пол сыпались хрупкие статуэтки, музыкальные шкатулки, хрусталь. Разгром сопровождался яростными воплями, в воздухе витал запах, причина которого явственно различалась на ковре.
Стоя в дверях среди клеток, граф Арбатов восхищенным взором созерцал результат своего предприятия. Этот человек славился своими безумными выходками; одной из них была затея привезти из Африки сорок негритянок, с целью разведения новых людей, ибо он полагал, что, спаривая их с нашими рабами, можно было вывести новую породу, в которой соединились бы африканская красота с русской выносливостью, к вящей пользе помещиков. В тяжелой выдровой шубе, накинутой на плечи, он зашелся в счастливом смехе. Уже несколько минут как его радость достигла предела, а смех перешел в припадок, в то время как его пунцовое лицо под густыми белыми бровями и стекленеющие бледно-голубые глаза застыли, почти окаменели в выражении небывалого счастья, прерываемого лишь ничем не вызванными приступами веселья. В скором времени он и впрямь был сражен болезнью, последняя стадия которой проявляется эйфорией. Французская болезнь весьма изобретательна в своих разрушениях, позволяя одним спокойно дожить до старости в своей компании и мгновенно поражая других.
Признаки безумия Арбатова все принимали за эксцентричность, моду, пришедшую из Англии, — удобное прибежище для тех, кто не знает, что делать со своей жизнью и своим золотом, кто пытается заменить индивидуальность экстравагантностью, этим делом бездельников. За ним стоял его лакей в английской шляпе и рединготе, Джон Буль; на его лице застыло бесстрастное выражение человека, терявшего хладнокровие лишь в случае невыплаты жалованья.
Терезина в белом атласном платье, с двумя обезьянками в руках, казалось, была зачарована зрелищем. Однако в проявлениях ее радости угадывались нотки недоброжелательности и злобы, чуждые венецианскому празднику. Она сидела в большом кресле с прямой спинкой, с подлокотниками в форме лап грифона, торжественном и важном, откинув голову, в теплом ореоле рыжей копны волос; ее тело было напряжено, руки скрещены на груди, смех ее был неприятен, даже, я бы сказал, циничен. В ней угадывалась некая враждебность, направленная против всего мира — тогда еще не употребляли слово «общество» в его нынешнем значении: оно было синонимом «дворянского общества».
Наша прислуга с напуганными лицами разглядывала барыню и адских тварей, устроивших погром в гостиной; я знал, что в кухне и конюшне поговаривали о том, что итальянка бывает одержима дьяволом, что мне представляется немыслимым, ибо дьявол не выстоит и секунды перед такой несерьезностью — он боится ее пуще ладана.
Теперь я замечаю, рассматривая ее сидящей на давно истлевшем кресле, что ее губы и подбородок вырисовываются жестче и грубее, чем я предполагал: после стольких лет я решил окончательно проявить мои воспоминания и с каждым днем вижу Терезину все четче, с реализмом тем более явным, что он происходит не из внешнего мира, но из того, что я ношу в себе.
Отец появился в момент, когда баталия между обезьянами и порядком вещей, стоивших ему столько денег, достигла своего разрушительного апогея. Он остановился на верху лестницы, опершись на каменные перила. Он был одет в красный польский домашний сюртук с серебряными брандебургами и держался прямо, словно застыл под воздействием неведомого внутреннего холода. Подняв к нему глаза, Терезина смерила его вызывающим взглядом, в то время как на ее лице безуспешно скрываемая печаль сменилась неверными, нервными волнами наплывающего веселья.
Я думаю, она была привязана к своему мужу, она начинала видеть в нем отца, которого никогда не знала; не в силах удержать себя от перемен настроений и взрывов страстей, она в то же время упрекала себя за страдания уязвленного самолюбия, которые она причиняла человеку, любившему ее. Я увидел на лице Джузеппе Дзага, старого чародея, которого Терезина обзывала «лакеем всех черных и кровавых сиятельств», тень страдания; затем он повернулся и ушел, а мартышки словно принялись праздновать его уход новыми скачками и воплями.
В течение последовавших нескольких недель Терезина окружила своих зверят нежной заботой; она, кажется, очень дорожила этими нарушителями спокойствия. Она призналась мне, что они напоминали ей broglio, подмостки скоморохов на набережной Рабов, тамбурины и ликующий народ, шарманки, завезенные из Турции торговцами пряностями из Риальто, — венецианский праздник. Несмотря на все заботы, непоседливым зверькам не удалось прижиться в нашем климате. По всем углам расставили войлочные гнезда, зажгли печи, но холод и сквозняки вскоре сделали свое дело. Я с жалостью смотрел, как они жались к каминам; одна из зверушек так близко подвинулась к огню, что шерстка ее воспламенилась: жуткий огненный комочек заметался среди столов, поджег занавеску, вцепившись с душераздирающим воплем в ткань, и замер на полу, медленно догорая; черная гримаска бедняжки долго являлась мне в ночных кошмарах. Другие выбегали на заснеженный двор в поисках солнца и пальм; боюсь, что многих из них вытолкнули наружу слуги, упрямо продолжавшие придерживаться версии их инфернального происхождения. По утрам их находили прижавшимися друг к другу в сугробе, замерзшими в позах людей, объединенных в братстве страдания и непонимания. Терезина плакала, воевала со слугами, чуть не выцарапала глаза нашему мажордому Осипу Власову, которого она обвиняла в избиении зверьков. Она долго держала в руках последних выживших обезьянок: это было душераздирающее зрелище, ведь нет ничего жальче, чем грустная мартышка. Тут и там расставили жилища обезьян-цыган и вокруг жаровен, наполненных углями, маленькие больные грустно ждали своего конца — никто из них не выжил.
Отец оставил все идти своим чередом. Не говоря ни слова, он ходил по дому, избегая встречи с приживальщиками. Я полагаю, что Терезина охотно натравила бы на русский двор, как и на прочие европейские дворы, полчища обезьян-разрушительниц, но я не понимал, откуда приходит эта злоба и желание все поставить с ног на голову.
Я был сбит с толку, опечален неуважением к богатству и красоте, ведь наше племя всегда старалось украсить жизнь, доставить удовольствие, развлечь, одним словом — и пусть мне простят профессиональный термин, столь часто упоминаемый на этих страницах, — очаровать. Я уверен также, что она и сама не знала, в каком тайном уголке ее души рождался этот вихрь непослушания, вызова, чуть ли не подстрекательства. Сегодня я заключаю, что она была тем, что в нашем ремесле называется «медиум», что она неосознанно подчинялась загадочным вулканическим поветриям, которые в ту пору только начинали проникать в мир из самых глубоких и черных пластов земли. Тогда это влияние называли «астральным», позднее стали называть «теллурическим», сегодня называют «социальным», что, как мне кажется, ближе к истине. В те времена еще говорили о колдовстве, и мне пришлось дождаться выхода великолепной книги Жюля Мишле о волшебницах, чтобы понять, как эти бедные создания были оболганы.
Не было никаких сомнений: моя обожаемая, моя нежная Терезина была во власти еще незнакомых мне сил, что заставляло меня волноваться еще сильнее. Эти поветрия должны были вскоре распространиться по всей Европе, и проходимцы всех мастей сумели извлечь из ситуации свою выгоду, когда они поняли, что достаточно провозгласить свободу, чтобы угнетать, братство — чтобы расстреливать, и равенство — чтобы взобраться на спину народа и жить в свое удовольствие.
Отец ни разу ни в чем не упрекнул свою молодую жену. Можно было подумать, что он находит тайное удовольствие в страдании, что он жаждет покарать себя. Не знаю, объяснялось ли это неким невысказанным суждением о самом себе, о своей роли шута, как он говорил иногда в момент усталости. Я думаю, уж не разделял ли он втайне, чтобы не внушить своим сыновьям отвращение к ремеслу, ненависть Терезины к публике, нашему хозяину, которому мы служим и от щедрот которого живем, — я имею в виду, друг читатель, прошлое, а не настоящее, ибо ничто мне столь не дорого, как твое благородное лицо, — или он попросту был обескуражен?
Отец не сказал ни слова, когда обезьяны разоряли дворец Охренникова, не сказал он ни слова и когда Терезина, растратив сумму, которая привела бы в ужас графиню Отрыжкину, причуды которой вошли в пословицу, в течение нескольких месяцев содержала труппу испанских gitanos. Великолепные певцы и гитаристы из Гренады с утра до вечера наполняли дворец Охренникова звуками своих голосов и гитар, странных инструментов под названием castagnettes, а также топотом каблуков.
Они выступали со сцены новой «Оперы-буфф», и их ангажемент продлевался несколько раз, составив, таким образом, почти целый год. С тех пор в Московии поселилась мечта о Гвадалкивире, Андалузии, о небе Севильи — так ностальгическая грусть фламенко затронула что-то глубинное в душах детей степи. Одна из самых звучных революционных поэм 1919 года называется «Гренада» — юный красноармеец мечтает однажды увидеть Гренаду, он затягивает припев: «Гренада, Гренада, Гренада моя…»
Цыгане поселились у нас; Терезина таскала их за собой повсюду, их гитары и пение сопровождали ее во всех перемещениях. Представьте себе удивление, вызванное таким кортежем на улицах города. Они расположились в маленьких комнатках над хозяйским этажом — я о них еще расскажу подробней. Ничто меня так не развлекало, как их выход по утрам в своих черных костюмах и красных платьях с оборками; у женщин в волосах были тюлевые и бархатные розы, у мужчин на головах — круглые плоские широкополые шляпы. Они спускались, стуча каблуками по нашей такой чопорной лестнице, представлявшейся мне старичком, превращенным в камень в порядке наказания (или награды) за несгибаемость и строгость; расположившись в вестибюле, как на сцене, они поджидали ту, которую называли фамильярно chica. Они были очень похожи на русских цыган. Я говорю «русских» потому, что тогда еще не знал, откуда попали в Россию цыгане. Их хозяин — сегодня говорят «импресарио», — еврей Исаак из Толедо, навещал нас время от времени, чтобы получить свои деньги и спросить, не натворил ли что-нибудь кто-нибудь из членов его труппы.
Он был старым другом отца.