Глава XXX

Мы были уже более двух недель в пути и миновали Помойск, когда нам стали попадаться многочисленные следы восстания Пугачева, до недавнего времени не принимавшегося в Петербурге всерьез. Вошло в привычку, что нужда и голод вызывают в народе молниеносные вспышки гнева, за которыми, после нескольких отрубленных голов, вновь устанавливается порядок.

Бунт казаков, к которому примкнули многочисленные орды татар, башкиров, чеченов и калмыков, по своему размаху не мог быть сопоставлен со вспышками народного гнева, ему предшествовавшими. Военные, попадавшиеся нам на пути, курьеры, раненые и офицеры, направлявшиеся к месту службы, клялись нам, что бедствие на сей раз было ужаснее, чем недоброй памяти чума в Москве. Кровавый вал откатился на юг, и репрессии в деревнях, сдавшихся лжецарю-«освободителю», по своему размаху обещали всему этому краю долгие годы затишья. Но воздух был пропитан смертью.

Не знаю, было ли это сделано умышленно или по небрежности, но мы натыкались то тут, то там на отрубленные руки и ноги, а то и на все тело, от которого хищниками были отхвачены лучшие куски, попадались и головы казаков, молодецки насаженные на пики.

Повсюду видны были кости, вымытые из земли дождями ранней сырой весны и тщательно очищенные летним солнцем. Это нельзя было назвать приятным зрелищем, и наш кучер непрестанно погонял лошадей. Чтобы развеять мрачные впечатления, я брал гитару, отец запевал, и, поскольку Терезина сидела не поднимая головы, только откидывая рукой пытавшиеся щекотать ее погрустневшее лицо волосы, мы приглашали слуг присоединиться к нам, и я не слышал ничего смешнее, чем то, как бравые Парашки, Ивашки, Симки старательно выводят хором наши итальянские куплеты.

Гостиницы были ужасны.

Макароны, называемые в этой стране лапшой, не состояли даже в отдаленном родстве с гениальным изобретением нашего народа, мало-помалу впитавшего извилистость и гибкость, присущие этому продукту. Отец захватил с собой порошок от насекомых, но грязные постели, тяжелая пища, отчаяние людей, мечущихся между бунтом, нищетой и репрессиями, заставляли меня более, чем когда-либо, мечтать об Италии. Венецианский праздник отдалялся, исчезал, словно убегая от горя всех этих подавленных людей, так что невозможно было поверить в карнавал: даже Уголини, захвативший-таки с собой свой драгоценный сундук, не осмеливался достать из него волшебные костюмы. Он опасался, что господа Арлекин, Панталоне, Пульчинелла и прочие синьоры, наделенные величайшим легкомыслием, будут скованы изголодавшейся, удрученной горем публикой и не пожелают материализоваться в стране, где лишь жестокость вызывает смех. Бедняга Уголини не мог перенести зрелище стольких зверств в сочетании с подобной нищетой, ему случалось даже сомневаться, говорил он мне, не была ли Италия сказкой, которую рассказала ему кормилица на русской равнине, чтобы сделать жизнь хоть сколь-нибудь сносной.

У некоторых встречаемых нами крестьян были вырваны ноздри — отметка бесчестья, оставленная тем, кто примкнул к мятежу. В гостинице близ Рязани мы познакомились с неким помещиком: Пугачев приказал отрезать ему нос и уши, а после заставил беднягу их съесть. Его сопровождал священник, ибо, повредившись в рассудке, тот обвинял себя в каннибализме. Поп старался его успокоить, объясняя, что людоед суть человек, поедающий других, но никак не самого себя.

В гостиницах много говорили о благородных дамах, изнасилованных и вследствие того потерявших рассудок. Отмечу, что, как свидетельствует мировая литература, всякая изнасилованная аристократка считает своим долгом сойти с ума — видимо, это у них почитается за признак хорошего тона.

Да не осудят меня строго, если я скажу, что средства борьбы с безысходностью и ужасом, сопровождавшими нас на всем протяжении поездки через разоренные области, мы в полной мере черпали в источниках нашего скоморошьего искусства, и да поверят мне, что не было ни цинизма, ни равнодушия в том, что, проезжая рядом с виселицей, на которой еще покачивались трупы восставших, которые, видимо в назидание, было запрещено снимать, мы брали в руки наши гитары и принимались петь. То была наша манера «держать удар», как говорят в народе, и, кроме того, заявить о своей вере в будущее жалкого рода людского, столь же склонного к добру, как и ко злу.

Но наши гитары и наши песни были слишком слабым оружием в этой неравной борьбе.

Первой сдалась Терезина: она разразилась рыданиями, увидев, как в деревне Кошкино дети играли в мяч головой знаменитого атамана Пройкина. Что до Уголини, то он невольно помянул Господа Иисуса Христа, добавив новый персонаж в commedia dell’arte. Тогда отец приказал ему достать костюмы из сундука. Терезина, одетая Коломбиной, отец — Капитаном, Уголини — Бригеллой, а я, Фоско Дзага, — Арлекином, — три дня мы колесили по азиатской степи. Действительность нам теперь казалась более жестокой, чем все кровавые легенды, зародившиеся здесь. То была робкая, но все же довольно смелая попытка передового отряда венецианского карнавала открыть путь на Восток, предприятие еще более дерзкое, чем авантюра Марко Поло, и я нисколько не стыжусь наших песен, наших гитар и наших кривляний перед виселицей, ибо человеческое достоинство выучилось смеяться там, где его столько раз заставляли плакать.

Нам случалось встречать в пути некоторых предводителей восстания, плененных армией генерала Михельсона: их перевозили на телегах в деревянных клетках прикованными цепью, один конец которой за кольцо был продет в нос пленника. Никогда мы так не гордились своим званием детей карнавала, как теперь, лицом к лицу с подобным зверством. Наше достоинство скоморохов было задето, ибо это недостойное зрелище ставило под сомнение доверие и уважение, которое мы испытывали к нашей публике. Так мы встретили близ Тверска одного из ближайших сподвижников Пугачева, предводителя казаков Петуха, с кольцом в носу. Поведение моего отца, поклонника Эразма, стоило нам объяснений с офицером охраны. Отец, конечно, не был понят, но я, его сын, сохранил к нему за этот поступок бесконечную признательность, ибо им Джузеппе Дзага объявил, что он избрал новую публику, и ясно показал, в каких сердцах и в каких утробах племя Дзага отныне будет черпать вдохновение.

Отец остановил нашу карету, спустился и прошел вокруг повозки, которая перевозила под рогожей весь наш реквизит. Затем он вернулся к клетке бунтовщика. Место, где кольцо пронзало его нос, загноилось, и эта рана, расположенная так близко к мозгу, должна была причинять ему ужасные страдания. Отец улыбнулся казаку, отступил на шаг и продемонстрировал ему свои пустые ладони, как это проделывают на сцене все иллюзионисты. В следующее мгновенье из его рук выпорхнул и взлетел в небо белый голубь, за ним последовал еще один, за ним — еще.

На искаженном лице казака появилось выражение безграничного удивления, и потом — он улыбнулся отцу. То была улыбка сообщника. Он понял.

Офицер сопровождения сделал нам строгий выговор, но было уже слишком поздно, будущее уже было провозглашено.

Чтобы избежать немилости генерала Мансурова, в чьи обязанности входила «очистка» деревень, крестьяне располагали на заборах, окружавших их избы, отрубленные головы бунтовщиков. Они их подбирали или отрубали сами у повешенных: то был едва ли не единственный урожай, собранный во всей округе. Изгороди, украшенные таким образом, должны были свидетельствовать о лояльности к короне. Большинство казачьих поселений последовало за Пугачевым, другие дрожали за свои шкуры, и ни для кого не было секретом, что эти бедняки при приближении регулярных войск стремились любыми средствами раздобыть головы. Офицер Вольского полка, составивший нам компанию за обедом, рассказывал, смеясь, что он видел настоящие рынки голов в слободах, куда их свозили с полей и сбрасывали на землю, между свиньями, овцами и лошадьми.

Я счел бы себя неискренним, если бы не признался, что зрелище этих мертвых лиц, украсивших изгороди, стало для меня много позже источником вдохновения, из которого я извлек эффекты, благосклонно принятые критикой, для некоторых театральных постановок, в частности «Разбойников» Шиллера, пьесы, которую я поставил у Вахтангова в 1922 году в Москве.

Я должен, наконец, добавить, чтобы закончить эту скорбную главу — в другое время я опустил бы ее, щадя чувствительность моих читателей, но нынешняя публика весьма взыскательна, — что в некоторых поместьях, избежавших разграбления, местная знать не подавала примера достойного поведения, как то приличествует благородным сердцам перед лицом варварства. На лужайке перед прекрасным поместьем Павлова-Орехина, выстроенным во французском стиле, мы стали изумленными свидетелями игры в кегли, где шаром служила голова знаменитого Пузова, одного из трех первых вождей восставших яицких казаков. Сие недостойное действо было тем более удручающе, что все общество очаровательных дам и галантных кавалеров изъяснялось по-французски, — это показалось мне оскорблением языка, на котором было выражено столько благородных чувств и возвышенных идей. Мы прибыли к месту назначения в первых числах сентября. Имение Поколотина оказалось приятного вида зданием, небольшим по размеру, так как не насчитывало и тридцати комнат, но устроенным на итальянский манер и расположенным в центре необъятного фруктового сада, плоды которого в апофеозе осенней зрелости обещали роскошество пиров Гарун-аль-Рашида. Мы были встречены необычайно тощим человеком, чьи руки и ноги скорее напоминали щепки, зато ладони были широки чрезвычайно: его торс после утомительно длинной шеи неожиданно завершался головой, слишком мелкой в такой компании; пара ушей, украшавших эту голову, располагалась на ней словно для целей навигационных, на манер парусов. В руках он держал скрипку и смычок. Он сказал нам, тяжело и медлительно подергивая веками в кожаных складках, что Иван Павлович Поколотин ждет нас, что грусть его безмерна и он имеет большую нужду в развлечении, ибо развлечение, по всей медицинской премудрости, как раз то, чего более всего не хватает его измученной душе. Отец сухо попросил доходягу напомнить своему хозяину, что он прибыл из Петербурга, чтобы лечить его, но никак не развлекать, и велел проводить в предназначенные нам комнаты. Сие было исполнено. Едва мы успели переодеться с дороги, как слуга в красной рубахе и синих широченных штанах принес нам приказ явиться к его хозяину.

Мы очутились перед человеком, в точности воплощавшим мои представления о Нероне, почерпнутые у Тацита. Жирное, влажное, белесое тело, мутный подозрительный взгляд, капризно надутые губы: одетый в засаленный халат, он развалился на постели в компании трех догов, которые накинулись бы на нас и, верно, нанесли бы нам немалый урон, если бы слуга не попридержал их… С высоты своего ложа, без малейшего намека на вежливое обращение, Поколотин, набивая свой зловонный, полный гнилых зубов рот чем-то вроде печенья, бросил отцу:

— Ну, итальянская морда, развлекай меня.

Нам немедленно стало ясно, что мы проделали три недели пути лишь для того, чтобы оказаться перед одним из русских варваров, отставших на столетие, а то и на два и сохранивших обычаи и нравы времен Ивана Грозного. Наш хозяин, если так можно было назвать эту жирную тушу, одушевленную жалким разумом, решительно видел во всяком итальянце ярмарочного гаера, обезьянничающего за пригоршню медяков. Умоляющие же письма этого грустного господина, жертвы всех возможных отклонений природы, были не чем иным, как хитростью, предпринятой для того, чтобы заманить нас в этот медвежий угол. Позже мы узнали, что Поколотин не умел ни читать, ни писать и письма, которые мы получали, писала одна из его любовниц, несчастная женщина, пришедшая в состояние, близкое к умопомешательству, после исполнения омерзительных услуг, которых этот негодяй требовал от нее каждое утро.

Дни, последовавшие за нашим прибытием, с трудом поддаются описанию. Кровь приливает к моей голове при воспоминании о бесчестиях, которым мы были подвергнуты. Никогда еще великий артист не был принят с таким полным пренебрежением к священному характеру его призвания. Отец, человек редкостных дарований, всю жизнь сражавшийся за то, чтобы возвести на почетное место в обществе тех, кто расточает человечеству свои чары, способствующие подъему душевных сил и украшению бытия, был дико и цинично унижен этим русским монстром, не видевшим в духовных запросах ничего, кроме отказа шута исполнять свои обязанности. Он требовал полного повиновения и немедленного удовлетворения своих глупых капризов так, словно в нем воплотились все прошлые, настоящие и будущие тираны, когда-либо угнетавшие носителей Послания, как Юлиан Кастильский называет служителей муз. Этот боров был в некотором роде предтечей, ибо только, может быть, Сталин смог так, как он, унизить и ошельмовать наше племя. Все, что этот апокалиптический кровосос, избежавший воплощения в своем истинном, зловонном образе лишь вследствие непостижимой ошибки природы, — все, что этот гнойный нарыв требовал от нас, было: карточные штуки, кривлянье на четвереньках, фокусы, кролики в шляпе и жонглирование предметами. Поверят ли мне, если я скажу, что, когда отец отказался унизиться до таких штук и дрожащим голосом заявил, что свобода позволяет артисту отдавать лучшую часть себя и добавлять таким образом несколько новых бриллиантов в корону Красоты, которой они увенчали голову человечества, поверят ли мне, что этот взбесившийся клоп позвал одного из своих казаков и приказал ему высечь Джузеппе Дзага, обозвав его жидом, чтобы подогреть бешеную ярость слуг, привыкших с несказанной ненавистью приводить в действие кнут при одном упоминании этого слова?!

В течение пятнадцати дней с утра до вечера Терезину заставляли плясать, я должен был ходить на руках, Уголини, с лицом, обсыпанным мукой, — служить мишенью для гнилых яблок, а мой отец, гордая душа, исчерпал все до последнего известные ему карточные фокусы, до которых этот сатрап был большой охотник. Когда он садился за стол, чтобы обжираться, я должен был играть на гитаре, а Терезина — петь ему любовные песни. О наших унижениях превосходно рассказал Гоголь в переписке с Пушкиным, но я нахожу, что великий писатель придал своему повествованию легкую, развлекательную форму и юмористическую окраску, чего я не могу не оспорить, хотя я рад, что наши страдания смогли зажечь в воображении великого романиста искру вдохновения, которая явила миру великолепные человеческие — или, скорей, нечеловеческие образчики «мертвых душ».

Терезина, вооружившись ножом, клялась, что прирежет эту жирную грязную сволочь. Что до моего отца, то он, обладая утонченным умом, предполагал влить несколько капель яда в суп из капусты и свеклы, которым это живое оскорбление славного имени свиньи шумно насыщалось в течение дня.

Бедный скрипач, встретивший нас, объяснил, что он сам был предательски завезен к Поколотину: звали его Иоганн Вальдемар Прост. В Лейпциге он был весьма уважаемым музыкантом. Послушав как-то раз его игру, я могу свидетельствовать, что это был действительно человек большого таланта. Добавлю, что он больше не смог его продемонстрировать по возвращении в Германию, ибо пребывание у Поколотина и события, последовавшие за ним, вызвали у него столь сильное потрясение, что с тех пор все члены его находились в непрерывном движении, уже не позволявшем ему держать скрипку. Он умер, если я не запамятовал, в 1805 году, оставив после себя несколько Leder, которые поют и поныне. Этот свинячий тиран содержал как пленников еще нескольких артистов, и среди них художника Мономахова, известного своими иконами и религиозными портретами, — Поколотин принудил его изображать непристойные сцены, в частности спаривания животных, столь услаждавшие его гнусную натуру.

Я думаю, этот опыт возымел глубокое воздействие на образ мыслей моего отца. Вечером, когда мы наконец были предоставлены самим себе, он, который никогда не позволял себе выказывать беспокойства, ударял кулаком по столу и восклицал:

— Надо вымести всю эту нечисть. Надо, чтобы все униженные и угнетенные земли восстали, взялись за руки и перегрызли глотки канальям, разжиревшим на их поте и крови. Я чувствую, что мы находимся на заре новой цивилизации и что люди скоро повернутся лицом к тем, кто взял на себя миссию сделать из жизни искусство и из искусства — полную красоты и гармонии жизнь. Народы прежде всего нуждаются в красоте.

Терезина имела обыкновение говорить со своим мужем по-детски и даже слегка вульгарно, что я находил несколько шокирующим.

— Послушай, папаша, — сказала она, опустив ладонь на его руку, — день, когда народам понадобится «прежде всего красота», станет концом света.

Джузеппе Дзага объяснил нам, что красота значила для тех, кто чтил Эразма: конец мрака и наступление царства Разума.

Последней каплей, переполнившей чашу нашего унижения, было желание Поколотина, чтобы Терезина танцевала голой на столе, пока он ужинает; встретив отказ, он приказал своим молодчикам схватить ее и хотел было отхлестать ее по заду. Едва эта мерзкая блевотина осмелилась дотронуться до ее юбки, как отец и я бросились на него, последовала схватка со всеми сбежавшимися холуями; и хотя численный перевес был явно не на нашей стороне, Терезина улучила момент и оглушила ударом тяжелого серебряного подсвечника одного из злодеев, а затем нанесла по чувствительному месту Поколотина столь точный удар, что этот жирный вонючий боров согнулся пополам и, кряхтя, прислонился к стене.

Мы были безжалостно высечены. Кнут опускался на наши спины с такой силой, что я носил на себе его следы много недель после этого. Терезина также не избежала подобной участи. Джузеппе Дзага перенес это последнее унижение с примерной выдержкой, лишь иногда меж его сжатых зубов прорывались некоторые из тех проклятий, которыми столь справедливо славится наша адриатическая столица, — никогда прежде Мадонна не была поминаема и, надо сказать, проклинаема в таком разнообразии поз, если не сказать — позиций. Когда на нас изливалась ярость челяди, я крикнул отцу, чтобы он вспомнил, что сам Вольтер получал удары палкой, но виновник моего появления на свет нисколько не был тронут честью оказаться в столь блистательной компании. Подняв глаза к небу, он продолжал выкрикивать святотатства — не могу судить, были ли они оригинальным вкладом в искусство божбы, но, что несомненно, они целили высоко и низвергали низко. Что до Терезины, то она испускала такие крики, что мне вдруг показалось, что я услыхал в глубине России голоса всех итальянских торговок рыбой, высказывающих небу и земле всю степень своего возмущения. Ах, неизвестные мои друзья! Как она все-таки была прекрасна, моя Терезина, сражаясь как фурия, кусаясь, плюясь, царапаясь, брыкаясь! Скажу только, что если бы в этот момент там создавалась «Марсельеза» моего друга Рюда, она могла бы кое-что перенять у Терезины, ибо я нахожу, что шедевру ваятеля в его фактуре недостает страстной свирепости, присущей женщине из народа и крупным представителям семейства кошачьих.

Затем мы были заперты в погребе, где к нам вскоре присоединился бравый герр Прост, осмелившийся перечить тирану.

Невозможно было поверить, что мы находимся в восемнадцатом столетии, — так это грубое, варварское отношение к артистам напоминало о грядущих временах.

Не знаю, что было бы с нами, если бы этой ночью не произошло чрезвычайное происшествие. Оно положило конец нашим унижениям, возвратило свободу и позволило присутствовать при безудержном и яростном бунте русских рабов — этом первом отблеске зари, что грядет осветить мир, — что снабдило меня сюжетами для множества романов, переведенных на семнадцать языков, тиражи которых, не считая книг карманного формата, составили несколько миллионов экземпляров.

Я получил также, как знак признания и благодарности, премию Эразма по литературе, долженствовавшую вознаграждать — я цитирую — «произведения, свидетельствующие о большой человеческой заботе, щедрости и сострадании».

Загрузка...