Глава XXIX

Уже несколько месяцев несметно богатый помещик Иван Павлович Поколотин слал моему отцу подлинные мольбы о спасении, составленные из трогательных, восхищенных и льстивых фраз; знаменитого целителя приглашали приехать, чтобы излечить «великую тоску», которая гложет страдальца. По его словам, дни его были сочтены, ибо «меланхолия усиливается с каждым днем и лишает день — света, а ночь — сна». Он предлагал отцу двадцать тысяч рублей, если тот согласится прибыть в удаленную губернию и вернет ему вкус к жизни. Это была по тем временам огромная сумма — крепостной крестьянин, или «душа», как тогда говорили, стоил всего сто двадцать рублей.

Владения Поколотина располагались в Оренбургской губернии, дорога туда заняла бы не менее трех недель. Отец пригласил своего корреспондента приехать на консультацию в Санкт-Петербург. В ответ пришло еще более жалостливое письмо. Поколотин утверждал, что тело его не вынесет путешествия. Мы были весьма удивлены, когда отец вдруг согласился отправиться в Пряниково.

Джузеппе Дзага решился предпринять эту опасную авантюру вследствие некоторого охлаждения со стороны двора, вызванного исцелением князя Нарышкина, вернее, способом, которым оно было достигнуто. Петр III был свергнут и задушен, но это было внутреннее дело властей, и никто не должен был в него вмешиваться. Екатерина была достаточно проницательна, чтобы предвидеть, что отцовский метод — «неуважение» (теперь говорят — «десакрализация») мог представлять опасность для дворянства и самого престола.

Во дворец Охренникова было нанесено несколько «визитов», и были обнаружены книги Вольтера, Руссо и Дидро, запрещенные в России, где только Екатерина и высшие сановники имели право ими наслаждаться, ибо считали себя единственно способными судить, насколько благопристойны были эти игры разума, созданные лишь для развлечения.

Отец счел за благо несколько отдалиться от государыни. Ему было понятно, насколько опасно для чародея обмануться в публике. Если бы двор рассудил, что, вместо того чтобы добиваться расположения князей, он принялся искать его у черни, нас не преминули бы настигнуть крупные неприятности. Он решил принять приглашение Поколотина, и в разгар лета, 10 августа 1773 года, весь наш табор пустился в путь. За каретой хозяев следовали две коляски со слугами, одеждой и реквизитом, с которым мой отец никогда не расставался в странствиях, полагая, что невозможно предугадать, на какие уловки ему придется пуститься. Отец ехал с Терезиной, я разделял кибитку с Уголини. Наши ночевки доставляли мне огромное удовольствие; поскольку гостиницы были ужасны, мы были экипированы со всей предусмотрительностью странников, мне нравились языки огня, лизавшие мрак, крестьяне, приносившие нам кур и яйца и часами стоявшие перед нами, внимательно рассматривая роскошные шатры и дивясь на наши странные привычки. Терезина играла на гитаре и пела венецианские песни на освещенной светом звезд русской равнине. Уголини листал старые газеты, которыми снабдил его итальянский посол. Мы располагались на подушках, разбросанных поверх красно-черных бессарабских ковров. Иногда из мрака выступали конные казаки в папахах, надвинутых на брови, они приезжали по трое, по четверо и не спешивались; когда же им подносили по чарке, они испускали удивленные крики или разражались смехом, попробовав тонкие ликеры, так мало подходившие для их луженых глоток. Отец доставал иногда из кожаного футляра зрительную трубу и погружался в созерцание алмазных россыпей, которыми летнее небо было украшено с роскошью, достойной восточного сатрапа. Воздух был нежен и сух, в нем угадывался аромат сжатых хлебов; невидимые стада кочевали под перезвон колокольцев, казавшихся отдаленными, даже когда они начинали позвякивать рядом. Кругом разливалось кровавое зарево горящих трав, подожженных для улучшения почвы. Мычание коров, блеянье овец придавали необъятной степи успокаивающий домашний уют. Наши слуги засыпали первыми — бесхитростные души более чувствительны к усталости, чем к поэзии. Народу еще нужно многому научиться. Была пора падающих звезд, и я спрашивал себя, отчего это они выбрали для падения тот же месяц, что и созревшие плоды. Лежа на спине, я растворялся в небе, прогуливался по Млечному Пути, взбирался на загривок Большой Медведицы, наведывался на Сириус, сгребал ногой бесчисленные безымянные звезды, своим скромным блеском не заслужившие собственного имени; я подносил их к уху, чтобы послушать их рокот, как это делают с раковинами, жонглировал Кастором и Поллуксом, созвездиями, не внушающими доверия из-за их плутовского нрава. Я засыпал, мечтая, а пробуждаясь и видя, что сверкающий ковер, вытканный с таким тщанием для привлечения зевак, исчез, начинал спрашивать себя, в каком закутке небесный Дзага, дававший в вышине свое представление, прятал свои роскошные декорации, и туман воображения не выветривался из моей головы. Потом я вновь обретал чувство обыденной реальности, сопровождаемое, однако, яичницей, блинами с медом, кукурузными лепешками с вареньем и чаем из огромного серебряного самовара с выгравированной на нем герцогской короной — его изготовил для отца великий ювелир и поставщик всех русских самоваров нижегородец Иван Трофимов.

Моей первой заботой при пробуждении было бежать в шатер Терезины и объявить ей, что завтрак подан, — и это было лучшее время дня, ибо ее тело обдавало меня пьянящей волной сонного жара. Ее лицо в необъятном ореоле волос, волнами сбегавших на подушку и затопивших ее целиком, открывалось мне как бесценный подарок дня в том море женских ароматов, о которых земля, поле и луг могут лишь бесплодно мечтать до скончания времен. Она была счастлива, ибо ничто не отвечало столь полно ее натуре и ее бродяжьему духу, как дорога. И теперь, стоит мне закрыть глаза, я вновь вижу карету, проезжающую по зачарованным лесам и по дорогам Франции, Италии, Германии, давно уже утратившими столь дорогой моему сердцу вкус пыли: Терезина сидит внутри, и моя мечта никогда не осмелится открыть дверцу — я всегда был предельно строг в передаче реальных событий и теперь боюсь, несмотря на всю подробность моего повествования, никого не обнаружить внутри. Я всегда с большим удовольствием встречаюсь с цыганами и с замиранием сердца останавливаюсь перед их повозками, но и в них я остерегаюсь входить: надо соблюдать осторожность в обращении с действительностью, иначе вас может ожидать неласковый прием. Иногда три моих цыганских друга Ивановичи, угадав, что мне не хватает мечты, приходят навестить меня и часами наигрывают свои мелодии — не итальянские, но так много говорящие мне о той, что тоже не была цыганкой; мне кажется, что о Терезине сложили песни все народы мира.

Мои отношения с отцом обрели прежнюю почтительность. Не знаю, смирился ли он со своим поражением или утешился тем, что существуют скрипки, из которых ни один виртуоз мира не сумеет извлечь мелодии. Он отпустил бороду, что еще не стало обыкновением в аристократической среде, — она придавала, не знаю почему, его чертам суровость и твердость, напоминавшие об Испании — стране, влияние которой еще только начинало сказываться. Отмечу попутно, что мой отец хорошо знал Лопе де Вегу и Кальдерона, и хотя некоторые даты тогда показались мне несколько странными, я отношу свои сомнения на счет быстрого взросления — я пребывал тогда в возрасте, когда, оставив волшебные леса детства, я еще не обрел собственного таланта.

Лица венецианцев, может быть, оттого, что на них наложили свой оттенок Восток и Запад, способны меняться при малейших изменениях освещения, они также принимают, в зависимости от рода деятельности, то выражение ясности, то — загадочности: мне казалось, отец подолгу колебался, прежде чем выбрать себе образ, соответствовавший состоянию его души или настроению публики, расположение которой он должен был завоевать. Когда мы ехали по степи, мне помнится, он принял обличье испанского гранда, может быть, потому, что, удаляясь от столицы, где его ремесло было слишком известно и не позволяло ему быть со знатью на равной ноге, он пользовался возможностью беспрепятственно выбирать для себя роли и, так долго заставляя мечтать других, теперь дал себе возможность немного помечтать самому.

На подступах к Балконску цыганские таборы, столь многочисленные в округе, послали к нам кошевого с подарками — ведь отец выговорил для этого братского нашему племени народа право разбивать свои шатры по всей России; в течение долгого времени указ Екатерины носил наше имя, цыгане называли его «дзагар».

Никогда я не был столь счастлив, как в эти долгие недели, когда дни и ночи сменяли друг друга в щедром тепле и земля приобретала к вечеру тот аромат, в котором смешиваются глубинная сокровенность переплетенных корней, обласканных солнцем, иссушенных растений и созревающих семян: была в этом неведомая мне зовущая пряная тайна, в которой земля воплощалась сразу в женщине, хлебе, плодах и животных. И еще — эта стремительная скачка всадников на белых конях, покрытых деревянными синими и розовыми седлами, — преследующих ли кого-то, бежавших ли от невидимого врага, или это просто был их образ жизни. Союз этих людей со степью был похож на союз птицы с небом — те садились в каком-нибудь месте лишь для того, чтобы снова взлететь. Стремительный и бесцельный бег всадников, быть может, был для них способом опьянения.

Каждое утро Терезина выходила из своего шатра «в волосах», как говорят русские старушки, и возводила глаза к небу, где все было синё — той лучащейся синевой, не перестающей удивлять меня, еще не избалованного такими волшебными проявлениями прекрасного.

— Они все уехали и все забрали с собой, даже ковры, — говорила она. — Они, должно быть, кочевники и бродяги там, наверху, и, надоев публике, тщательно убирают подмостки. Было бы забавно увидеть, подняв глаза однажды утром, забытые накладные носы, остроконечные колпаки или маски Пульчинеллы. Ночь так прекрасна, что утром я всегда надеюсь найти какие-нибудь следы праздника: серпантин, дорожки конфетти или какую-нибудь усталую звезду, уснувшую и не разбуженную в срок, не успевшую скрыться…

Однажды утром, когда весь мир еще спал, а солнце, пролив первые бледные волны на землю, еще не разбудило ранних птах, когда все, включая жаворонков и насекомых, были зачарованы тишиной, я покинул свое ложе, влекомый зовом крови, что отдает первые часы дня в самодержавное подчинение молодости, но не в надежде совершить то, что, почитая своего отца, счел бы оскорблением священных законов нашего племени, нет, я вошел туда, чтобы примоститься в углу на земле и слушать ее дыхание, которое было в равной степени и моим. Слушать, как она дышит во сне, доставляло мне необъяснимое успокоение: я подстраивал мои вздохи под ее, и мне казалось, что мы — одно целое. Мне случалось оставаться в неподвижности в полутьме, существуя в одном ритме с нею часами напролет, — и я чувствовал, как она живет во мне. Я мог даже, обхватив себя руками, чувствовать себя ею, выйти наконец из этого замкнутого круга, на который я натыкался повсюду в своем одиночестве, разъятый, разлученный с собою, с истинной своей сущностью, оторванный от жизни и ее истоков, которые заключило в себя другое существо, так что подлинная жизнь становилась невозможной.

Так я жил, лишенный этой важнейшей части самого себя, которую насмешница природа наделила своей независимой жизнью, так что мне стоило больших усилий казаться живущим.

Я сидел по-турецки на ковре, прислонившись к пологу шатра, мало-помалу светлевшему под лучами разгоравшегося солнца. Я дышал Терезиной. Я видел лишь рыжее облако ее волос, тоже дремавшее; я никогда не считал ее волосы чем-то неодушевленным, это было теплое, живое существо, иногда я подставлял руку и нежно ласкал их — и тогда тысячи рыжих белок разбегались под моими пальцами. Наконец я услышал голое Терезины:

— Ты меня любишь?

Я отдернул руку — этот вопрос она не имела права мне задавать, зная, что я лишь в начале пути, у меня нет ни гения, ни даже таланта и я не смогу найти нужные слова, чтобы объяснить то, что я чувствую, и то, что еще ни один мужчина до меня не мог испытать.

— Иди ко мне…

Я встал и склонился над нею. Меня обдала теплая волна, в которой женское тепло и мечта столь неотделимы друг от друга, что мечта обретает плоть. Моя кровь стучала, как земля под ее каблуками. Тогда меня посетила последняя мысль отрочества: антипод смерти не жизнь, но любовь. Это была мысль подростка, ибо в ней не было ничего нового, и это была последняя мысль отрочества, ибо я продолжал жить, я на самом деле стал мужчиной и был готов создавать, отдавать и терпеть. Я почувствовал едва ощутимое прикосновение ее губ к моим, и этот скользящий поцелуй словно лишил меня тела: те несколько секунд, что он длился, я весь сосредоточился в собственных губах, потом моему телу была резко возвращена его привычная форма, и сделано это было с такой силой, что в ушах моих раздался грохот — не знаю, от копыт ли казачьих коней, скачущих по степи, или от биения моей крови.

— Нет. — Терезина подняла руки и уперлась ими мне в лицо. — Нет, я хочу жить. — Она провела пальцами по моему лицу. — Я хочу жить там, внутри. Я не хочу умирать.

— Терезина…

— Я хочу, чтобы ты продолжал выдумывать меня, воображал, я не хочу исчезнуть. Я хочу жить в твоем воображении всю твою жизнь.

Мои руки в отчаянии продолжали искать ее… Она сжала их своими.

— Фоско, умоляю тебя. Я хочу продолжаться. Мне нужен ты. Мне нужно быть мечтой.

Мне кажется, я не услышал бы ее и переломил бы свою судьбу, не войди в эту минуту отец. Я был одержим таким желанием, таким отчаянием, что мне было совершенно безразлично, что он сделает — ударит меня по лицу хлыстом, который он сжимал в руке, убьет или просто вышвырнет вон, перестав считать меня своим сыном.

Я вскочил, повернулся к нему и глянул на него исподлобья, может быть, даже с вызовом. Накануне он уехал в Симбирск к губернатору, находившемуся при смерти и жестоко страдавшему. Я не знал, что он скакал несколько часов кряду ночью, чтобы поспеть точно к этому моменту. Не думаю, что это было следствием его дара предвидения, что он ревновал ко мне Терезину и не хотел оставить с нею на ночь. Он просто вернулся — вот и все.

Джузеппе Дзага был одет в белую черкеску с карманчиками для зарядов на груди — эта манера носить боевые припасы пришла к нам с Кавказа. На голове у него была папаха из серой овчины, отороченная надо лбом белой лентой. За пояс был заткнут итальянский пистолет, подарок Потемкина, — отец владел этим оружием в совершенстве. Я был так молод: в этом возрасте и смерть кажется чародейством.

Отец шагнул в угол шатра, где располагался столик с фруктами, взял с него гроздь винограда.

— Черт побери! — сказал он. — Семь часов верхом. К счастью, губернатор умер перед моим приездом — это позволило мне избежать провала.

Он молча ел виноград, не глядя на меня. Мне показалось, что я уловил в его чертах слабый оттенок насмешки. Я подождал еще минуту и направился к выходу.

— Фоско…

Я обернулся. Отец с явным удовольствием доедал виноград. Невероятно, в какой степени в этой своей белой черкеске он был похож на русского: я нашел потом те же черты — кроме глаз, голубых, а не черных — у одного из моих друзей, актера Ивана Мозжухина, которого я встретил в Ницце после Первой мировой войны.

— Будь любезен, скажи Степану, чтобы принес мне чаю… И еще, пусть поможет снять сапоги.

Я вышел. Потом, однажды поднимаясь на лифте, я понял, что талия Терезины была не столь тонка, как я думал, а бедра тяжелы, ее плотные мускулистые лодыжки напоминали о крестьянской привычке, согнувшись, ковыряться в земле. Но ее волосы — все такие же огненно-жаркие — всякий раз заставляют меня счастливо улыбаться, когда они омывают мои мысли и мою память.

Загрузка...