Да будет мне позволено, друг читатель, перед тем как повзрослеть у тебя на глазах, еще немного задержаться в дорогих моему сердцу лесах, таких диких, что день терялся там, съеживался, и я сурово наблюдал, как он блуждал, втянув голову в плечи, боязливый, со шляпой в руке, почтительные поклоны, льстивая улыбка, прошу прощения, о да, я знаю, что здесь я чужой… и вот он удирает, а за ним по пятам гонится свора теней, они лают, бросившись в погоню, а он оставляет позади себя лишь слабый голубой след меж ветвей. Лавровский лес на самом деле не место для свиты Короля-Солнца, там царил знаменитый Мухаммор, ужасный волшебник, облаченный в коричневое одеяние, усеянное грибами, он требовал от леса влажности, сумрака и прохлады. Поглаживая свою рыжеватую бороду из маленьких щупалец, до которых так падки гномы, он рассказывал мне, что сень в Лаврове — не та, что прежде, что она поддалась преступной небрежности, на это горько сетовал грибной народ. Однако мне казалось, что Луи Круглый наверху, под своим золотистым париком, щадил прохладу, и едва лишь то здесь, то там показывался лучик, как его сразу притягивали к себе капли росы и паучьи сети, которые всегда стараются блистать. Лес оглашался иногда отдаленными звуками, в которых мой слух странствующего рыцаря распознавал эхо от ударов бесчисленных шпаг, которыми воины Короля-Солнца срезали травы на полянах и лужайках, расчищая дорогу для монарха. Когда я с бьющимся сердцем прибегал в эти места, мчась на выручку моим друзьям-дубам, я заставал там только дровосеков, которые суетились вокруг поваленных стволов. Но я не верил ловкому обману, потому что отец уже объяснил мне, что злоба и жестокость, насилие и бессердечие часто принимают человеческий облик, чтобы проскользнуть незамеченными, и что нельзя полагаться на носы, уши, лица и руки, воображая, будто имеешь дело с людьми.
Не знаю, друг читатель, был ли ты таким же, как я в этом возрасте, но для меня все становилось кем-то, и даже существование вещей без души казалось мне весьма сомнительным. Я понимал, что в каждом камне бьется сердце; что у каждого растения есть семья и дети и каждое из них знает материнские ласки, что каждая пушинка чертополоха, принесенная ветром, переживает драму ссоры и разлуки, тяжесть и боль от которых несравнимы с их неощутимой легкостью, и что законы страдания вхожи в любую дверь природы. Былинки и камушки, цветы и грибы с задранными юбками, приоткрывающими их славные ножки, мхи, верески и папоротники — все они были маленькими существами, страдания, радости и любовные томления которых было невозможно сопоставить только с их размером. Сама земля была нутром, которое трепетало от удовольствия и боли; шагая по лесу, я старался не думать о мелких драмах, которые оставлял за собой, о смятых мною маргаритках, о ландышах, которые я лишал главного смысла их существования — одурманиваться собственным благоуханием, я очень огорчался, когда приятели дубы с упреком шептали, что я творю много зла, наступая на головы этому милому народцу. Я рассказывал об этом отцу; он говорил мне: так устроено, что живешь всегда за чей-то счет. Вся штука в том и состоит, чтобы сохранить чувствительность, но, оберегая ее, не ожесточиться. Я не понимал, что он подразумевает под этим; может быть, это был деликатный способ объяснить мне, что существуют люди — каким бы странным это ни казалось, — способные рассматривать ягоды дикой земляники, которые они только что раздавили ногами, не испытывая при этом никакого волнения. Я говорил себе, что такая черствость бывает присуща вам, когда вы растете, и что возраст, несомненно, выделяет, подобно сосновой коре, некоторые защитные смолистые вещества. Я советовался по этому научному вопросу с кухаркой Авдотьей, большой специалисткой по соусам, она заверила меня, что все мужчины, действительно, — сволочи. Но, поразмыслив, спохватилась и успокоила меня, добавив, что женщины ничуть не лучше. Мне показалось, что это нисколько не поправило положение дел.
Я подружился с тремя седеющими коренастыми дубами, не такими высокими, как их приятели; они всегда держались вместе, немного поодаль, отдельно от других, наверное, потому, что имели более простое происхождение, точно так среди нас люди из народа гордятся своими корнями, знают свое место и остаются среди себе подобных. Их звали Иван, Петр и Пантелей. Они приняли мою дружбу и нашептывали всякие удивительные вещи о дальней стране, откуда первые дубы в давние времена были принесены в Россию ветром. В этой стране из пряника и изюма, которую пересекали молочные и медовые реки, жил король-дуб, такой мудрый, что народ его был счастлив, как будто бы короля над ними вовсе не было.
У Пантелея был друг, огромный черный кот, прикованный к стволу тяжелой золотой цепью; это был старый кот, о котором рассказывала замечательная книга барона Гротта и невероятные приключения которого любили тогда все русские дети; «он все видел и все знал». Я выучил из нее все, что можно выучить о коте: он сражался с берберами в открытом море, украл лампу Аладдина и вернул красоту и безутешных родственников трем принцессам, которых подлый колдун Мухаммор похитил и превратил в лягушек. Герой из семейства кошачьих с великолепными усами и розовым носом ловким ударом когтей разрисовал крест-накрест лицо Бабы-яги, именно он на самом деле заставил эту злюку оборотиться мышкой и спокойно съел ее.
Мне очень нравилась компания находчивого кота, но когда я спрашивал его, почему столь одаренный и могущественный повелитель мирится с тем, что прикован к дереву, он обижался и говорил чрезвычайно нелюбезно, что раз так, то между нами все кончено и что он не нуждается в мальчишке, который рассуждает как взрослые. После чего внезапно растворялся в воздухе, предусмотрительно уволакивая за собой золотую цепь, — это доказывало, что он наверняка слышал о репутации Дзага. Перед сном я рассказал отцу о происшествии; он уверял меня, что кот не преминет вернуться, поскольку к ремеслу чародея у меня блестящие способности. Я должен продолжить свои тренировки, добавил он; в нашей профессии ученичество начинается очень рано. Наши предки, клоуны, жонглеры и акробаты, фокусники и иллюзионисты, начинали тренировать детей в самом нежном возрасте. Конечно, природа нашего искусства изменилась и мы больше не делаем кульбитов на ярмарочных подмостках, но воображение в этом отношении не отличается от мышц. В конце концов отец произносил фразу, смысла которой я тогда не понимал, фразу о том, что единственная настоящая волшебная палочка — это взгляд.
Приободренный, вдохновляемый легендарным русским героем Ильей Муромцем, изображение которого до сих пор еще красуется на пачках советских папирос — он обозревает горизонт пристальным взглядом, косая сажень в плечах, — я кидался очертя голову в тысячи сражений. Особенно много их происходило с сиреневыми драконами в желтую крапинку, которых я раздирал в клочья; устрашенные моей недюжинной силой, они бросались на колени, складывали руки и умоляли меня пощадить их, ссылаясь на семейные обстоятельства, старых драконов-родителей и одиннадцать голодных драконят, находящихся у них на иждивении. Другие, более изворотливые, играли на маленьких человеческих слабостях и вынимали из кармана карамель с начинкой, которой торговал тогда в своей лавке на Невском проспекте купец Кукочкин. До этих карамелек я был весьма охоч, так как сластолюбивые наклонности всех Дзага еще не простирались у меня дальше вкусовых бугорков. В общем, я благодарил их, потому что мне уже тогда больше нравилось впечатлять, восхищать, нежели действительно подвергать испытанию мои возможности, в чем я и показал себя хорошим сыном и итальянцем. Все же я командовал одним охристо-голубым драконом, любителем поспорить ни о чем, который, похваляясь логикой, пагубной для искусства, заявлял с менторским высокомерием, что я не могу его уничтожить, потому что он не существует. Так, сам того не зная, я столкнулся со злобным образчиком реализма, подлой цензурой этого мира, которая норовит задушить тот нарождающийся мир, первыми обитателями которого являются мечтатели и поэты. Инстинктивно угадав, что имею дело с опасным противником нашего племени, я действовал решительно и испепелял его одним лишь взглядом, оставляя на месте дракона только пучок травы — мака-самосейки и майорана. Неудовлетворенный тем, как я проучил его, и, может быть, смутно предчувствуя какую-то ответственность перед искусством, я обрывал его нежизнь среди полевых цветов, приносил их в дом и отдавал Авдотье с приказом приготовить к ужину, хорошенько потомив, остатки дракона. Авдотья, подбоченясь, долго созерцала пустой стол, на который я только что бросил съестные припасы; она покачивала головой, вздыхала, говорила: «О, Боже мой!» — и (я всегда пользовался ее расположением) обещала «превзойти сама себя» в кулинарном старании. Вечером она действительно подавала к столу одно из вкуснейших своих блюд, но когда я с победным видом объяснял сестре и двум своим братьям происхождение этой лакомой мякоти, они надо мной смеялись.
Два моих брата — Гвидо и Джакопо — и сестра Анджела были гораздо старше меня и рождены в первом браке отца. Вскоре они должны были покинуть дом и, освоив азы профессии, идти каждый своим путем, как это заведено у бродячих артистов. Я только изредка виделся с ними; старший, Гвидо, остался верен корням и сделался жонглером и акробатом; другой, Джакопо, стал известным скрипачом. Однако ему не повезло: его соперником был Паганини; ему недоставало истинной гениальности, и он ожесточился, забросил скрипку. Последние дни Джакопо провел как уличный музыкант, вконец обнищал и умер в Неаполе в полной безвестности. Сестра же вышла замуж в шестнадцать лет, но пережила приключения, о которых я еще расскажу.
Кроме дубов и книг был у меня еще товарищ по играм, старый итальянец синьор Уголини, которого отец взял на службу. Он опекал меня, как наседка, беспокоился о моем насморке и нервничал, когда я долго гулял по лесу в одиночку, но, так как он был слишком наивен, чересчур добр и очень смешон, никакой власти надо мной синьор Уголини не имел.
Мама, о которой я рассказывал раньше — я посвятил ей целую книжку, — умерла при родах. От нее остался мне маленький медальон. Иногда я снимаю его и держу в руке, у него волшебное свойство — он согревает. Особенно часто я делаю так зимой, потому что очень мерзну, несмотря на то что в доме топятся все печки.
Должен сказать, что тогда я уже обладал самым важным для будущей своей профессии свойством характера — упорством; впрочем, я не знал еще, в чем выразится мое шутовское призвание. Я был склонен к меланхолии и, следовательно, к апатии, но это характерно для любого кризиса. А кризис я переживал постоянно. Уже тогда я инстинктивно чувствовал, что не должен отступать перед реальностью ни на йоту — основное правило нашего ремосла. Отец приучил меня к мысли, что самый непримиримый наш враг — реальность, или, как он называл ее, — «паскуда реальность». Он часто говорил с большим сарказмом о «Его Величестве Порядке вещей, Набобе Се Ля Ви и ревнивом Страже границ наших возможностей». Наше дело, говорил он, состоит в том, чтобы помогать людям обвести вокруг пальца предмет их желаний — существующий мир. Побуждать к мечтанию — вот начало начал. Эти уроки я должен был бы получить позже, когда мог бы понять их и использовать в литературной работе. Но уже тогда — порода всегда даст о себе знать — я ощущал себя сторонником мечты. Так, когда я рассказывал о своей невероятной дружбе, мне не верили, и я, задетый за живое, решил приносить с лавровских лесных прогулок осязаемые доказательства моих встреч со сверхъестественным.
У меня вошло в привычку таскать с собой альбом для рисования, уголь и краски; я старался рисовать с натуры тайных персонажей, которых улавливал мой глаз. Был колдун, который довольно ловко пытался прикинуться стволом разбитого молнией дерева, но, чтобы клюнуть на это, надо было много прожить и хорошенько испортить зрение. Я улыбался, наблюдая за бесплодными усилиями этого типа, старающегося принять самый обыкновенный вид; схватив уголь и краски, я безжалостно разоблачал его. Господин Ничтожество — так я обозвал его — в конце концов сознавался в преступлении: обе его голые и кривые ветки становились руками, на искривленном уродливом стволе появлялись складки его черно-серого одеяния, которые прежде изображали кору, а само лицо, на котором проступал теперь крючковатый нос, искажали виноватая улыбка и тысячи морщин. Наконец-то я с гордостью мог принести домой неопровержимые доказательства существования всех, кого я выгонял из кустов, тени, листвы, где они скрывались, всех этих гномов и великанов, прекрасных принцев, больше не прячущихся под папоротниками, наяд, которых с первого взгляда можно было принять за водяные лианы, леших и других чудищ; они становятся на самом деле опасны и ожесточают сердце ребенка, только когда он вырастает и больше не видит их.
Но Время начинало мной интересоваться, и тогда произошло нечто очень странное: понемногу мой взгляд утратил власть над тайной жизнью леса и его обитателей. По мере того как я рос и рука моя становилась все ловчей, она, похоже, попадала в плен обычных видимостей, которые тайная и магическая природа вещей принимает, защищая свои секреты и закрывая к ним путь. Рука рабски следовала этой обманной реальности, и уголь только воспроизводил — покорно и точно — цветы, деревья, камни, птиц. Время, самый давний сообщник реальности, помогало навязать мне ее законы.
Сам лес стал принимать меня холоднее и скрывал от меня свои богатства. Я больше не слышал в его шепотах рассказов старого ворона, которого я называл, изучая тогда французский язык, Иваном Ивановичем Сильвупле. Ворон больше не говорил о путешествии в страну Аладдина, которое предпринял, чтобы узнать всю правду об истории с лампой; не слышал я и о сражении, в которое он вступил с хранителем этого сокровища — сверчком пяти метров росту, наделенным такой силой, что одним ударом лапки он мог забросить вас на Луну. Я больше не встречал на своем пути жабу с брильянтовыми глазами и изумрудной кожей, но ведь должна же она была существовать, потому что я ее нарисовал.
Я был растерян. У меня случались приступы грусти, уныния, которые старая Анеля, моя няня, с видом знатока приписывала переходному возрасту. Я не понимал, почему мессир кот больше не являлся на свидания и куда подевалась тяжелая золотая цепь, приковывавшая кота ко мне еще крепче, чем к дубу, вокруг которого он ходил. Даже дорогие мои друзья, Иван, Петр и Пантелей, делали вид, что не узнают меня. Можно было подумать, будто они исчезли, оставив только маскарадный костюм: ветви, стволы и кору.
Я пытался сопротивляться, вернуть себе чудесный мир. Да, драконы ушли, но я объяснял это тем, что они боятся осенних дождей. Мне еще удавалось вообразить, что тот огромный парень-утес, так похожий своими очертаниями на человека, — принц, настигнутый злой судьбой, но я ничего не мог сделать для него, а он — для меня. С нами обоими случилась одна и та же беда: он навсегда превратился в камень, а я навсегда становился человеком, Я столкнулся с тем, что мир видимостей, которым хотела казаться реальность, был изворотлив, и самым впечатляющим из этих вывертов был уход детства.
Я спрашивал себя, жив ли я и к чему еще могло привести это поражение, которое теперь обязывало меня подчиняться законам природы. И правда, у меня начинались судороги и горячка. Анеля теряла голову, синьор Уголини денно и нощно вился вокруг меня. Привезли врача, он высказался за применение пиявок. Отец отослал и врача, и его пиявок. Он не слишком волновался. Парень быстро растет, говорил он, и его покидает детство, а это болезненный процесс. Как только он преодолеет этот порог, силы вернутся, он забудет и маленького мальчика, и заколдованный лес.
Теперь я знаю, что отец ошибался. Но он не мог предвидеть, что, оставаясь верным традициям нашей семьи, я выберу путь, которым никто из нас еще не следовал. Я не буду, как дед Ренато, жонглером, фокусником или канатоходцем, но мне понадобятся те же ловкость, гибкость и изворотливость, чтобы снискать расположение публики и добыть для нее минуты забвения, позволяющие в конце концов шире открыть глаза. Искусство паяца, искусство Гомера или искусство Рафаэля похожи друг на друга: смех-освободитель делает любое рабство еще более нестерпимым, так же как красота и воображение делают невыносимыми уродство и несправедливость, в которые мы погружены. Я пройду тот же путь, что и все Дзага, но оставлю звездам их игры в волчок и их обязанность освещать небосклон и, вместо того чтобы терзать их вопросами о нашей судьбе, сам буду мастером по созданию тысяч судеб.
Итак, мой отец ошибся. Детство меня не покинуло. Просто оно затаилось, чтобы мне было легче притвориться взрослым. Таким способом оно по-матерински заботливо хотело дать мне окрепнуть, потому что невозможно жить среди людей и не защитить твердой оболочкой этот мечтательный и уязвимый тростник, который хранится внутри. Нет, люди не так уж злы и жестоки, они не стремятся сделать больно, а просто не знают, куда ставят ноги.