Глава IV

Когда я даю волю воспоминаниям, годы, лица и события толпятся в моей памяти, теснят друг друга в панической давке, словно пассажиры тонущего корабля, которых вот-вот ждет гибель и лишь немногих — спасение. Я спешу выхватить из этих разных жизней, прожитых мною, то, что в беспорядочной толкотне является моему взору: уже более тридцати томов стоит рядком у открытого окна, выходящего на белые балетные фигуры цветущих каштанов. XVIII век кажется мне ближе и реальнее, чем нынешний, рокочущий на улице Бак в дорожной пробке, но так случается, наверное, со всеми стариками. Я точнее помню свою жизнь в России в 70-х годах XVIII века или встречи с лордом Байроном, Мицкевичем и Пушкиным, чем приключения, едва не стоившие мне жизни, в 20-е годы, во времена большевистской революции, Дзержинского и Чека. Из-за этого я часто пренебрегаю законами правильно построенного повествования, которые я должен соблюдать ради любезных читателей, всегда мне доверявших и благосклонных ко мне. Именно читателям я обязан своей устроенной жизнью, и если у меня не такие извивы судьбы, как у деда Ренато, то потому, что он набил шишек во времена, когда достаточно было только нравиться, а сегодня почести в искусстве воздаются тем, кто умеет быть неприятным.

Но наведем во всем этом порядок.

У Ренато Дзага было три сына, мой отец Джузеппе — самый младший. Я никогда не знал его братьев. Знал только, что, едва им исполнялось пятнадцать, они отправлялись каждый своей дорогой на поиски приключений. Долгое время их судьба оставалась мне неизвестна. Только читая работу графа Потоцкого (которому также принадлежит книга «Рукопись, найденная в Сарагосе»), посвященную автоматам, на которые была тогда большая мода, я обнаружил несколько деталей, недостающих нашей семейной хронике. Так, я узнал, что старший из трех сыновей, Моро, порвал с семьей, протестуя против нашего ремесла; в письме, которое я нашел впоследствии в бумагах деда, он назвал его «прости-господи-профессией».

Это письмо довольно необычно по современности чувств, которые оно выражает; в нем ощущается дыхание того бунта, который однажды приведет молодого артиста к разрыву с наслаждением. Сегодня я думаю, что дядя Моро был предшественником, первым из тех благородных умов, которые не могли смириться с тем, чтобы искусство было прежде всего праздником. Возвышенный идеал… Будто можно изменить жизнь и мир, вместо того чтобы создать счастливую планету, на которую попадали бы люди, читая книгу, глядя на прекрасную картину или слушая симфонию. И я, бывало, предпринимал те же попытки и даже упорствовал в них, стараясь поместить в свои произведения столько благородных и высоких устремлений, сколько может выдержать читатель до того, как начнет зевать от скуки.

Но вот о чем говорилось в письме Моро Дзага: «Истина в том, что мы — племя ученых обезьян. Мы лижем княжеские руки, чтобы наполнить свои кошельки и чтобы нас погладили, мы изо всех сил развлекаем народ и отвлекаем его от печальной жизни, вместо того чтобы помочь ему восстать против нее. Мы переключаем их внимание. Придет день, когда глотатели огня (это мы) начнут плевать огнем и самым нашим прекрасным творением будет пожар, который мы устроим. Смиренно целую вашу руку, дорогой отец, и, покидая вас навсегда, желаю вам новых доходов». Когда думаешь, что дядя Моро с одиннадцати лет умел жонглировать пятью кинжалами и тремя зажженными факелами, приплясывая на веревке, то понимаешь, какую утрату понесло человечество.

А еще он был настоящим гением шахматной игры, свое искусство он демонстрировал даже при царском дворе. В мемуарах графини Столицыной, написанных по-французски и вышедших в Париже, содержится описание партии, которую гениальный ребенок провел со знаменитым «Шахматистом» барона Гуго Крейца. Этот странный персонаж смастерил автомат, механический мозг которого так был хорошо налажен, что мог обыграть лучшего игрока в Европе. В действительности речь шла о махинации, так как в автомате прятался поляк Зборовский; история об этом, некогда всем известная, потом, кажется, забылась.

Она заслуживает того, чтобы о ней вспомнить.

Зборовский, совершенство которого в шахматной игре было непревзойденным, наживался, выигрывая у господ с туго набитыми кошельками, и был распутным малым с извращенным вкусом. К моменту его исчезновения его уже разыскивали за убийство трех женщин, из тех, кто готов сделать все, что угодно, подчиняясь требованиям толстосумов. Я рассказывал раньше эту историю; здесь достаточно упомянуть о необычной идее, которая возникла у поляка, чтобы скрыться от правосудия, продолжая извлекать выгоду из своих дарований. Сбежав из Кенигсберга, где полиция выследила его во время последнего опасного шабаша, он нашел защиту у своего друга Крейца, часовщика из Риги. Вместе они сконструировали автомат, который потом неоднократно воспроизводился французом Гуденом. Это была железная кукла, одетая в немецкий костюм: выражение воскового лица совершенно не располагающее, а взгляд столь пронизывающ, что так и хочется отвести от этого манекена глаза. Зборовский разыгрывал партию, укрываясь внутри адского рыцаря. Представьте, как поднятая рука автомата неумолимо, мелкими толчками, приближается к мраморной шахматной доске, железные пальцы обхватывают и выдвигают вперед фигуру, в то время как мертвенный и зловещий взгляд «Шахматиста» ни на секунду не отрывается от лица противника, и тогда вы поймете действие, производимое этой статуей Командора на того, кто мерился с ним силами, тем более что Зборовский был мастером в игре. Впечатление сверхразума исходило от этой вещи и смущало самые сильные умы. Никому не приходило в голову, что внутри мог прятаться человек. К тому же на спине железного рыцаря находились многочисленные оптические стекла, через которые недоверчивых приглашали заглянуть внутрь. Крейц, будучи поистине дьявольски ловок, не показывал мельком несколько металлических шестеренок, а помещал перед каждой партией омерзительные внутренности, от одного вида которых любопытствующие могли упасть в обморок.

Существует мнение, что Зборовский не совершал преступлений, в которых его обвиняли, а что он был борцом за равенство, переполненным революционными и безбожными идеями, врагом Бога и абсолютной власти, озлобленным против короля, который не обращал внимания на короля шахматной доски. Что известно наверняка — в Европе за его голову была назначена высокая цена. Именно с этим человеком мой дядя Моро Дзага, девяти лет от роду, столкнулся 22 октября 1735 года в Москве, во дворце княгини Чердатовой — там сейчас размещается Союз советских писателей. Вот какими словами графиня Столицына описывает партию между ребенком и автоматом, где прятался один из самых великих мастеров, которых знала история благородной игры:

«На мальчике был белый шелковый костюм, он вошел в гостиную, держа за руку отца, синьора Дзага. Он мало походил на Дзага-старшего, черты лица которого были крупными, резко очерченными, он напоминал пиратов-берберов, глаза были живыми и быстрыми, тонкие губы застыли в усмешке. Маленький Моро обладал ангельским лицом и чрезвычайно красивыми глазами, в которых, однако, не проявлялись те чистота и наивность, что свойственны столь нежному возрасту. Его мрачный взгляд был суров и озарялся язычками пламени, меньше всего наводя на мысль о небе страны песен и мандолин, а скорее — о глубоком негодовании. Автомат барона Крейца уже стоял в центре гостиной, и ребенок, грациозно и с большим достоинством поклонившись присутствующим, твердым шагом направился к „Шахматисту“. Мгновение он внимательно и серьезно изучал его, затем улыбнулся, и мне показалось, что машина, несмотря на свою бесстрастную маску и взгляд, сотворенный из камня, не знаю какого обжига, пришла в замешательство. Конечно, так только показалось, ведь мы были парализованы этой тварью, мерзкое чрево которого только что созерцали по приглашению Крейца. До начала партии руки у „Шахматиста“ всегда были подняты в воздух и слегка разведены: согнутые в локтях руки застыли в rigor mortis, как будто он готовился заключить мальчика в свои железные объятия. Зал был хорошо освещен, люстры и зеркала обменивались своим блеском. Мы сгрудились вокруг аппарата; мужчины щеголяли легкомысленными улыбками, успокаивая дам или подбадривая себя самих. Однако ребенок продолжал неотрывно смотреть на противника. Можно было подумать, они знакомы и даже каким-то таинственным образом они знают один и тот же секрет. Но скорей всего, мальчику просто льстило, что перед ним находится такой замечательный игрок. Наконец он сел в кресло, поставленное для него напротив „Мастера“, как называл „Шахматиста“ Крейц; под ноги ему положили две подушки, потому что они не доставали до паркета. Синьор Дзага, отец юного гения, держался чуть поодаль, вероятно, чтобы не подумали, будто он подсказывает сыну, пользуясь условными знаками.

С его тонких губ не сходила усмешка, вокруг головы он повязал красный платок, в ухе блестела золотая серьга; кожа была смуглая, почти коричневая, быть может, это свидетельство египетских корней, на которые он ссылался. Этого человека очень ценили за исцеления, которых он добивался благодаря знанию лекарственных трав, а некоторые утверждали даже, что он возвращает здоровье простым наложением рук. Как обычно, ребенок взял белую и черную фигуры и спрятал их за спину, затем вытянул вперед два сжатых кулака. Правая рука автомата под скрип шестеренок и металлический скрежет скачками распрямилась, железная кисть коснулась левой ручонки мальчика. Тот раскрыл кулак: это была черная фигура. Значит, ему досталась белая и он должен был делать первый ход. Партия началась. Я мало что понимаю в тонкостях этой древней игры, но она длилась недолго, пока маленький венецианец дерзко и внезапно не выдвинул свою королеву на вражеское поле и не поднял глаза на соперника. Его лицо стало серьезным, почти печальным. Он словно сожалел, что огорчил такое интересное чудовище. Автомат не реагировал, руки его приподнялись — да так и застыли, как будто он хотел задушить кого-нибудь. Барон Крейц, стоявший в стороне, чтобы его не обвиняли в секретном управлении машиной, сделал шаг вперед и побледнел. И пока наши взгляды были прикованы к нечеловеческой маске, которую автомат являл миру, мы отчетливо услышали ужасный скрежет, дрожание, идущее из глубин этой вещи, — то ли хохот, то ли всхлипывания — оно вызывало отвращение, потому что было и живым и механическим, внушало одновременно и презрение и жалость. Вдруг правая рука чудовища резким ударом обрушилась на шахматную доску и скинула ее на дол. Ребенок выиграл. Правда, барон Крейц отрицал очевидное и во всеуслышание заявлял, что возможность поражения исключена. По его мнению, речь шла о простом механическом случае, поломке внутренних колес „Шахматиста“, вызванной ржавчиной, причина которой — петербургская сырость. Его автомат, жаловался он, провел слишком много времени на берегах Невы, что противопоказано его природе. Он сейчас же примется за ремонт, и игра будет продолжена с того места, где прервалась. Но эта новая игра так никогда и не состоялась. Крейц исчез из Санкт-Петербурга спустя несколько дней».

Я позволил себе остановиться на этом случае, потому что он хорошо показывает, как счастливо начинал мой дядя Моро. Любому Дзага трудно понять, как мог одаренный молодой человек отказаться от выгод, которые сулили ему его способности, и все-таки он сделал это в четырнадцать лет, проявив свою неуравновешенность и строптивый характер. Написав вышеупомянутое письмо о «прости-господи», шутах, лакеях и ученых обезьянах, он исчез. Отец не любил об этом говорить, но я расспрашивал его, и в конце концов он сказал, что Моро принялся за изучение точных наук, математики, механики, одно время был воспитателем детей у курфюрста саксонского, но ему вежливо отказали от места, так как сочли, что его уроки носят отпечаток роковых идей, которые были распространены тогда во Франции.

История с «Шахматистом» произвела на меня такое глубокое впечатление, что, разъезжая по Европе, я беспрестанно рылся в лавках старьевщиков и антикваров в надежде отыскать машину барона Крейца.

Однажды, когда прошло уже пятнадцать лет с тех пор, как в последний раз слышали о его гениальном сыне, Ренато Дзага получил неожиданный подарок. Его привезла из Гродно в Лаврово почтовая карета, которую сопровождал некто в черном и гладко выбритый; ему и в голову не приходило, что он выглядит как лютеранин. Пассажиров кареты пригласили утолить жажду, а он все не мог успокоиться — лошади сделали крюк пятнадцать километров, чтобы доскакать до нашего имения; ухмыляясь и приоткрывая желтые лошадиные зубы, с тысячью предосторожностей он развязывал большой пакет, обшитый полотном, который поставил на крыльцо. Предмет, который предстал наконец перед взором деда Ренато, его жены Карлетты, двух его сыновей и прислуги, показывал, какие представления были у старшего о чародеях и всех, кто приносил добрые утешения благодаря своему искусству.

Автомат, бережно укрытый от внешних опасностей стеклянным колпаком, представлял знаменитый род Дзага, фамильные черты которого недвусмысленно проступали во внешнем облике ученых обезьян, одетых в придворные платья. Каждое животное совершало одно из тех движений, которые даровали нашему роду расположение и покровительство князей и привязанность народа, потому что народ, не видя выгод в своей жизни, умеет быть благодарным тем, кто помогает ему забыть об этом. Поворачивали маленькую рукоятку, и вскоре забавные обезьянки приходили в движение. Дед, которого было невозможно не узнать по седым волосам, большому крючковатому носу и хитрой улыбке, управлял другими с дирижерской палочкой в руке. Что касается отца, он безостановочно ходил на руках, чтобы поцеловать в задницу какого-то князя-обезьяну, а мой дядя Люччино, приложив руку к сердцу, пел голосом кастрата одну из арий, с помощью которых евнухи очаровывают партер. Когда узнаете, что нечестивец выставил в обезьяньем образе и бабушку Карлетту, сопрано которой доставляло российскому двору огромное наслаждение целых двадцать лет, что его зубоскальство окружило нашу семью пуделями-канатоходцами и паяцами, отрабатывающими свои номера, и что все это происходило под издевательскую музыку, малоприятную для слуха, то вы поймете, какая ненависть ко всем нам, кто старался доставить удовольствие, жила в сердце этого анархиста без писем и террориста без бомб. Лютеранин тем временем наблюдал за нами, обнажая зубы в улыбке, которой не хватало только ржания. Изучив произведенный эффект, наверняка чтобы о нем доложить, он, кажется, остался доволен и согнулся пополам в преувеличенно почтительном поклоне, подметая своей шляпой землю. Отец, рассказывая мне об этом деле, отметил, что наглая улыбка, нырнувшая вниз, нашла, вероятно, свое настоящее место. Потом человек прокаркал по-немецки:

— От вашего сына, знаменитого доктора Корнелиуса, философа-механициста, великого мастера по починке ржавых шестеренок мира, врага тиранов и автора ученых трактатов, с уверениями…

Из этих слов отец не без гордости сделал вывод (всячески изливая посыльному проклятия для неблагодарного), что гениальный сын хотя и отверг семью, но не изменил голосу крови. Он просто поменял публику, угадав, что дни князей сочтены и что по некоторым водоворотам, которые волновали народ, можно предугадать, кто будет скоро править бал: в новом возрасте — новые иллюзии.

Ренато Дзага умер, так и не увидев больше своего сына, но был убежден, что его старший поменял кожу и владеет искусством обманывать мир на новом уровне, вызывать у людей опьяняющие видения и раскрывать перед ними лучезарное будущее, не прибегая к помощи звезд и колоды Таро, а пользуясь только могуществом идей.

Он ошибался. Человек другого поколения, он не понимал, что на его сыне Моро великая традиция иллюзионизма сделала крутой поворот и превратилась в то, что называют «тяга к подлинности». С первыми раскатами грома и вспышками молний Французской революции Моро Дзага появился в Париже. Активно участвуя во всех перипетиях этого землетрясения, из которого наша братия смогла извлечь многие выгоды, он поднялся на эшафот вместе с Андре Шенье, несомненно счастливый, что достиг наконец подлинности. Тогда ему было семьдесят семь, самый старый ребенок, сложивший голову за мечту.

И напоследок, чтобы читатель чувствовал себя вполне своим среди нас, остается сказать несколько слов о дядюшке Люччино, хотя отец всегда проявлял крайнюю сдержанность в обсуждении этого мучительного вопроса.

Дядюшка Люччино был, как говорится, целомудренным. Когда я рассматриваю его портрет, я всегда поражаюсь, до какой степени он похож на русского. Однако в наших жилах нет ни капли русской крови, мы всегда ездили за женами в Венецию, где у женщин живая и горячая кровь, способная укрепить таланты нашего рода. Люччино был блондином с персиковой кожей и ягодицами, поневоле напоминающими своей округлостью этот фрукт; он был скуласт, а из-под томных ресниц смотрели голубовато-сиреневые глаза. Он был наделен восхитительным голосом, который брал начало, если можно так сказать, из самого корня зла. Это был один из тех контральто, которые невольно вызывают в памяти прекрасный пышный бюст. В России пренебрегали итальянским институтом кастратов, и на голос Люччино, который он сохранил до почтенного возраста с помощью одного специалиста из Падуи, смотрели как на чудо природы. Я часто замечал: то, что следует называть чудом природы, не относится к чудесам, а зачастую еще меньше относится и к природе. Так было и в случае с дядюшкой Люччино. Все, что было подавлено здесь, расцвело там, словно по закону компенсации. Ему рукоплескали по всей Европе, хотя, как писала одна из язвительных венецианских газет, «он не смог даже сесть». Там ему платили до восьмидесяти тысяч дукатов за концерт по сборам с публики. В 1822 году, когда я находился в Милане, в ложе Ла Скала, с мадам де Ретти, графом Альберто Синьи и некоторыми другими, в том числе с каким-то французом, который говорил без умолку, вставляя через несколько слов какое-нибудь английское выражение, чаще всего противоположное по смыслу, мы вдруг услышали сильный гул толпы, весь зал поднялся и устроил овацию. Это происходило в разгар сценического действия: давали «Навсикаю» с участием Бордьери. Необычное зрелище: публика встает и аплодирует, повернувшись спиной к сцене и певцам; я наклонился посмотреть, что происходит. И увидел: в сопровождении трех-четырех любимчиков входит что-то вроде дуэньи, лицо нарумянено, светлые пряди волос тщательно завиты, черты лица и чувственные движения, казалось, входили в противоречие с мужской одеждой. В одной руке он держал трость из слоновой кости с набалдашником из золота и алмазов, а в другой — японский веер, из тех, что были тогда в моде. Я никогда не встречал дядюшку, который к моменту моего рождения покинул Россию, но я видел его портрет, который он выслал отцу в качестве свадебного подарка, и без труда узнал его. В явлении этого старика с утиной походкой, поглаживающего свои светлые локоны, было что-то настолько противоестественное и жестокое, что я почувствовал, как по залу пронесся вздох нашего общего создателя. Того, кто задумал нас всех, скучая в своей вечности, желая развлечься. И какова бы ни была цена его созданиям, все же они появились на свет. Мой французский сосед во фраке горчичного цвета, имя которого я узнал позже, наблюдая за этим явлением через лорнет, тронул меня за локоть:

— Говорят, чтобы сохранить свои великолепные связки, которые так легко торжествуют над годами, он утром и вечером применяет для полосканий горла…

Господин Бейль был остроумен.

Загрузка...