Время под вечер. Я сижу в раздумье в ротной канцелярии. В открытое окно виден широкий строевой плац, опоясанный с трех сторон палисадниками. В палисадниках растут кусты сирени. Сирень распустилась в мае.
Немного погодя расцвел и старый каштан. Он стал белым, как старик, тихо шуршит грубой листвой, будто рассказывает людям о суровом и незабываемом прошлом. Многое видел каштан за свою жизнь. Он помнит даже те времена, когда в этих казармах жили казаки, помнит, как по плацу, на котором мы учимся строевому шагу, ходили красногвардейцы. Многое помнит старый каштан… Солдаты любят его, любят посидеть в его тени, послушать, что шепчет на ветру шершавая листва.
Теперь уже начало лета. Время от времени с ветвей каштана срывается белый лепесток и, кружась, падает наземь. Под каштаном все пространство словно накрыто большим белым полотном. У этого полотна, как художник с огромной кистью, стоит с метлой в руках ефрейтор Василига. Ему надо смести опавшие цветы в урну. Но Василига все не принимается за работу и с грустным упреком смотрит на нашего ротного старшину Денисова. Тот, наверное, отчитывает Василигу.
А я вспоминаю, как все было.
…Сержант Лебедев выстроил нас, молодых солдат, возле казармы и объяснил условия предстоящего кросса двумя словами:
— Три круга.
Его манера говорить с подчиненными кратко и сухо, тоном, не допускающим каких-либо возражений, не нравилась мне. С первого же дня я почувствовал антипатию к сержанту и использовал всякую возможность, чтоб досадить ему.
— Не понял, — сказал я. — Объясните короче.
— Чего не поняли? Три круга. Здесь же финиш.
— Три круга-то с перекурами или без?
— Никаких перекуров, товарищ рядовой.
Пробежав неполный круг, я решил не тратить зря силы и присел на скамейку. Лавры мне не нужны! В такую погоду, когда земля, схваченная морозом, гудит от сапог, а хмурое небо готово вот-вот посыпать на голову маленькие острые снежинки, — в такую погоду я любил сидеть в ресторане у окна, наблюдать за прохожими и затягиваться сигаретой. Обычно я ходил в ресторан вместе с Юзиком. Да, Юзик был настоящим другом. Кроме него и отца, который накануне приехал из деревни, никто больше не пришел проводить меня в армию. Но мы с Юзиком не скучали. Помню, как, обнявшись и покачиваясь, бродили в пестрой толпе провожающих, смотрели на всех с презрением и распевали не совсем пристойные песенки.
— Маэстро! — повторял Юзик. — Всегда будь горд! Не давай связать свои крылья!
— Никому! — уверял я. — Самому черту не позволю!
— Сыграй старому бродяге прощальный марш, маэстро! — кричал Юзик, дергая стильный галстук.
Но баян был у отца, и я не мог сыграть Юзику прощальный марш. Отец же стоял в сторонке, ему было стыдно за меня. Взгляд отца, холодный и осторожный, как бы ощупывал меня и спрашивал с изумлением: «Мой ли это сын?»
…И вот кросс — уже здесь, в части.
Я заметил в двух шагах старшину, высокого, худощавого, вопросительно глядящего на меня. Достал из кармана сигарету, закурил и тоже вопросительно уставился на него. Так мы молча продолжали поединок взглядами, пока не подоспел сержант Лебедев и с подчеркнутым спокойствием не спросил:
— Почему сошли с круга? Встать!
— Встать, пожалуй, можно… — согласился я. Затем смял сигарету, бросил ему на сапог. Лебедев остался спокоен, как ни в чем не бывало, но на лице старшины появилось изумление и любопытство.
Вечером я написал Юзику письмо. Промолчал, что в воскресенье на кухне буду чистить картошку. Ведь так уж принято: если нет настоящих цветов, никто и никогда не дарит другу букет цветущего картофеля.
…С тем высоким, худощавым старшиной Денисовым, который заинтересовался моей передышкой во время кросса, я встретился вторично, когда попал в роту. Старшина носил на груди много всяких знаков за отличную службу. У него были длинные руки с длинными сухими пальцами. Весь какой-то длинный, нескладный…
— Надеюсь, уже привыкли к воинскому порядку? — был первый его вопрос.
— Параграфами себя не стесняю, — ответил я как можно хладнокровнее, но не скрывая презрения.
— О-хо-хо! — вдруг откровенно засмеялся старшина. — У вас душа нараспашку.
Он повернулся и вышел из казармы, немного покачиваясь при ходьбе. Я оказался побежденным, и это разозлило. Подошел какой-то ефрейтор.
— О, брат, он строг, наш старшина! — сказал ефрейтор с гордостью. — Он сам аккуратен и от своих подчиненных…
— Прости, что ты за персона?
— Ефрейтор Василига! — наивно заулыбалось круглое веснушчатое лицо. — Второй год служу…
Я пытался отыскать в памяти что-нибудь остроумное, язвительное. Василига, видно отгадав мое намерение, перестал улыбаться и молча уставился на меня. Так мы и разошлись, ничем друг друга не порадовав.
После обеда ротный почтальон вручил мне письмо. От конверта исходил тонкий запах духов.
— От возлюбленной? — усмехнулся почтальон. — Аромат!..
Письмо было от Юзика. «Не забывает меня старый друг и соратник!» — радостно подумал я. Присев на табуретку, стал читать письмо. У Юзика не было ничего новенького, он все еще играл на гитаре в оркестре кафе.
Мое внимание то и дело отвлекали пронзительные, бессвязные звуки, которые раздавались из дальнего угла. Там, спрятавшись за койками, кто-то пытался играть на баяне. Играл робко и неумело. Вскоре не только я, но и другие солдаты стали недовольно поглядывать в сторону играющего.
— Эй, там! — не вытерпев, крикнул я. — Перестань выматывать кишки. Тебе что, медведь на ухо наступил?
Баян умолк. Из-за коек выглянуло круглое лицо Василиги, а его глаза были еще больше, чем обычно.
— Стало быть, ты лучше можешь?..
Не знаю, что соблазнило меня взять баян в руки. Наверное, простое желание похвастать. Тронув пальцами клавиши, я вдруг забыл, где нахожусь, будто вырвался из стен казармы, убежал от всего, что связывало меня с солдатской жизнью. Я снова сидел в оркестре кафе и играл полонез. Мне снова улыбались женские губы, мне подмигивал Юзик, мне аплодировали за всеми столиками. Я, как во мгле, видел лицо Василиги, на котором скептическое выражение вскоре сменилось удивлением, а потом восторгом. Солдаты обступили меня и молча слушали полонез Огинского.
Когда я кончил, посыпались просьбы:
— Сыграй еще!
— Баян зачем положил?
— Ребята! А мы плакали, что в роте нет баяниста!
— Ну уж ты, брат, от нас не увильнешь! — всех перекричал Василига. — У нас коллектив крепкий! Ротную самодеятельность развернем!
И тут я увидел Денисова. Старшина стоял у двери, скрестив на груди руки и опустив голову, из-под густых, мохнатых бровей наблюдал за мною… Казалось, что он все еще прислушивается к музыке.
…Рукой я крепко держался за перила и еле переставлял ноги со ступеньки на ступеньку. Мне казалось, что от более резкого движения обязательно развалюсь на части. Было лишь одно желание: добраться до казармы и присесть на табуретку.
— Дай-ка свой вещмешок, — услышал я за спиной хрипловатый басок Лебедева. — Вижу: не дотянешь.
— Не дам, — сказал я, не оборачиваясь. — Сам донесу.
И донес. И удивился этому.
— Вот ты и настоящий солдат, — улыбнулся сержант. — Получил боевое крещение.
На это я ничего не сказал, хотя мысленно был согласен с ним.
На учениях я в самом деле кое-что узнал. Я узнал, что солдатская шинель далеко не грубая, ибо она теплая и в ней всегда спрячешься от стужи и ветра. И вещмешок не такой уж тяжелый, его стоит таскать с собою. Там, в этом мешке, есть ложка и котелок, которые так приятно достать после длительного марша. Там также есть пара пустых конвертов. Эти конверты известят Юзика и отца о том, что я жив и здоров.
Уже в постели, несмотря на усталость, я долго не мог уснуть. Лежал с открытыми глазами и думал. О многом думал. И никому не раскрыл свои мысли, даже Юзику. Оставил их при себе.
— Ну, чего нахмурился, как небо перед грозою? — спросил меня Василига. — Смотри, как светло на улице! Весна, брат, пришла!
— Уйди… Оставь меня в покое…
— Злишься, а? На меня злишься?
— Да.
Но я говорил неправду. К Василиге я не чувствовал никакой злости. Я все еще находился под впечатлением ротного собрания, и сейчас не вызывало радости ни солнце, ласкающее землю, ни почерневший, ноздреватый снег, доживающий свои дни, ни звонкая капель. Я не мог забыть слов, произнесенных с трибуны ротными товарищами. Больше всех старался Василига.
— Я, братцы, осуждаю такое отшельническое существование, — неистовствовал он. — Сядет у окна и задумается, все равно как сфинкс! Везде он в сторонке… Даже баян и тот пылью покрылся. У нас есть кому на барабане играть, гитарист и даже трубач есть. Но без баяна что получается, братцы? Сплошная ерунда!.. А вон в углу сидит рядовой Петухов. Запоет — за километр слышно! Мировой баритон. А вот аккомпанировать некому… — Василига взглянул на меня исподлобья и тихо добавил: — Один далеко не уйдешь. Споткнешься. Если погорячился, прошу прощения.
Никто не стал оправдывать меня. А когда Василига покинул трибуну и Василий Петухов, этот «мировой баритон», начал бить в ладоши, я впервые мучительно почувствовал свое одиночество, на которое сам себя обрек…
— Нале-е-е-во!.. Кру-гом!..
Казалось, Лебедев решил вытрясти из меня душу. Гонял он меня долго, и его глаза, неотступно следившие за каждым моим движением, истомляли больше, чем строевой шаг, которому он меня обучал.
Наконец он скупо похвалил:
— Чувствуется прогресс. Из вас должен получиться хороший строевик. Все данные есть. Станьте в строй!
«Вряд ли что из меня получится, — думал я после занятий, поднимаясь по лестнице в казарму. — Это он так просто похвалил, чтоб я не унывал… Мера воспитания, черт побери!» Но я не мог не признать, что похвала сержанта приятно погладила мое самолюбие. И слов-то на это Лебедев вон сколько истратил! Видно, не зря.
В казарме меня ожидало письмо. Писал Юзик. Когда я открыл конверт, то неожиданно для себя не испытал того приятного волнения, которое его письма вызывали у меня раньше. Потом спокойно прочел, что он настрочил на маленьком листке бумаги. Оказалось, оркестром теперь руководил новый человек. У него длинный нос, он в очках и не пьет. Последняя черта характера особенно огорчала Юзика. Поэтому-то Юзик и назвал его старым, глупым филином и подробно описал свой спор с ним.
Потом я положил письмо в тумбочку. Рядом стоял старшина Денисов.
— Скоро каштан начнет почки распускать, — сказал старшина. — Перейдет на летнюю форму одежды…
— Да, он тоже как солдат, — ответил я. И в этот момент я действительно думал о первых почках, а не о чем-либо другом.
После занятий состоялась репетиция кружка художественной самодеятельности. Пришли девчата с подшефной фабрики. Анюта явилась в желтом легком платьице и очень напоминала одуванчик. Василий Петухов не спускал с нее глаз. Он стал напевать ей любовную арию. Все весело хохотали, но Василий продолжал петь серьезно и невозмутимо.
— А ты чего ждешь? — украдкой шепнула мне Анюта. — Разве все позабыл?
Нет, я не позабыл. Хорошо помнил и репетицию, когда впервые увидел ее. Тогда Аня вела себя слишком сдержанно, а когда я начал играть «Каштаны», она никак не решалась запеть.
— Анютка! — одобрительно подмигнул я. — Валяй!
Она широко раскрыла глаза и вдруг залилась смехом:
— Еще никто не называл меня Анюткой!.. И Аня, и Анечка, но так вот!.. Анютка!..
А потом запела. Пела свободна, непринужденно, забыв, как после мне призналась, мои глаза, которые смущали ее, и нашего строгого, сердитого старшину Денисова, сидящего у пианино.
Вот тогда-то, на первой репетиции, я и узнал, что наш старшина играет на пианино. Сначала это не укладывалось в голове. Я с изумлением смотрел, как легко бегают по клавишам длинные пальцы старшины; казалось неестественным, несовместимым, что человек, который меняет солдатам портянки и белье, который смотрит, чтобы в казарме не было пыльно, который с утра до ночи занят теми большими и мелкими делами, каких всегда полно у хорошего хозяина, который может наказать солдата и от этого не изменится его лицо, — что этот человек может играть на пианино с таким чувством, так легко и виртуозно.
— Как хорошо, правда? — слушая его игру, прошептала Анюта и положила на мое плечо руку.
Тогда я почувствовал великую благодарность к длинным сухим и крепким пальцам старшины.
…Под утро нас подняли по тревоге. Я вскочил с койки и успел увидеть в окно глубокую, чистую голубизну неба, залитого на востоке светлой зарей.
Я был посыльным к старшине и несколько минут спустя уже мчался по улицам, придерживая рукой противогаз. Улицы еще спали. Шаги гулко звучали среди высоких, дремлющих зданий. Потревоженные дворники провожали меня изумленными и вопросительными взглядами: «Куда же ты, солдат, собрался в такой ранний воскресный час? Почему тревожишь спящие улицы? Ведь они, как и люди, по воскресеньям позже встают… А ты?» А я — солдат. Вот поэтому и встаю в такой ранний воскресный час, чтобы улицы всегда спокойно спали.
У домика, где жил старшина, я остановился. Сердце бешено билось. И в предутренней тишине меня поразили звуки пианино. Откуда они могли идти в такой ранний воскресный час, когда спят улицы и люди?..
…Утром вся рота встала на десять минут раньше. Нас разбудил радостный голос Василиги:
— Братцы! Каштан-то расцвел!
Я припал к окну и увидел первые, робко распустившиеся белые цветки, которыми убрался старый каштан.
…Отец прислал письмо. Конверт простой, голубоватый. Отец всегда присылает письма в простых конвертах. «Дорогой мой сын…» — прочел я и вдруг увидел отцовское лицо так ясно, будто бы отец находился рядом. Он держит в руках баян и молчит. Только взгляд, холодный и осторожный, спрашивает: «Мой ли это сын?..»
Отец пообещал приехать повидаться со мной.
Утром сержант Лебедев поручил мне привести в порядок аппаратуру. А сам полез мыть крышу аппаратной. Я принялся за работу с чувством легкого волнения: впервые ведь Лебедев доверил мне такое дело. Под машиной бренчал шоферскими ключами Василий Петухов и напевал частушки. Василий понял, что с Анютой у него ничего не получится, так как в роте есть еще один человек, баянист. С тех пор Василий поет только частушки, но голос его не ослаб.
Время катилось к обеду, когда ко мне пришел ефрейтор Василига и передал слова дежурного по роте:
— К тебе кто-то приехал. С КПП звонили.
— Отец! Это он!
— Ты смотри! — недоверчиво заметил Василига.
Я прибежал в проходную. В комнате ожидания, за столом, где стоял графинчик с букетом увядшей сирени, сидел… Юзик. У меня сильно забилось сердце. Я медленно приблизился к нему, почувствовав неловкость. Он тоже робко встал, протянул руку и как-то виновато улыбнулся. Мы уселись рядом на топчан, но я незаметно отодвинулся в сторону, чтоб меня не раздражал запах вина, идущий от него. Я предложил ему сигарету, и, когда закурили, Юзик высказался:
— Приехал утешиться, маэстро. Из оркестра вышибли…
— Наверно, новый руководитель постарался?
— Да, он! — отчаянно вскрикнул Юзик и засмеялся злобным смешком. — Все же на прощание я разбил ему очки!
Говорят, когда встречаются старые друзья, речь течет ручьем и сигареты гаснут недокуренными. Но у нас не потухали сигареты, а вскоре мы закурили снова. В комнате воздух посерел от дыма. Юзик все время потел и рассеянно, сбивчиво рассказывал свои приключения. Но я не восхищался ими, слушал невнимательно, и, заметив мое равнодушие, Юзик признался вдруг изменившимся голосом:
— Маэстро! Я тебя не узнаю…
— А ты, Юзик, все тот же… Может, маленько постарел…
— Я? Да что ты, маэстро… — встрепенулся Юзик и рукой судорожно провел по лбу, как бы разглаживая морщинки.
Я вдруг почувствовал, что меня охватывает жалкое, противное чувство, которое становится невыносимым. Я встал и протянул ему руку.
По лицу Юзика пробежала тень.
— Неужели ты не намерен пойти в город погулять?
— Нет, Юзик. Я занят. Иди один.
Его лицо перекосилось в иронической улыбке. Он разинул рот, хотел что-то сказать. Потом втянул голову в плечи, сгорбился и бесшумно исчез в дверях.
Таким, наверное, он и останется в моей памяти — сгорбленным, со втянутой в плечи головой…
…Тут мои мысли обрываются. Я сижу в канцелярии и гляжу в открытое окно. Под каштаном уже чисто. Не валяются на земле опавшие лепестки.
За моей спиной раздается скрип двери. Я оборачиваюсь и вижу ефрейтора Василигу. Он с улыбкой идет ко мне и облокачивается на подоконник.
— Вот и подмел. А что ж? Надо… — говорит Василига. — И все же… какие все же красивые цветы у каштана!.. Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…
Меня не удивляют его слова. Кто знает, может, придет время, и мне тоже придется подметать цветы старого каштана. И может, я, как сейчас Василига, скажу: «Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…»