Меня спросили, почему я храню на своем столе этот светло-коричневый камешек с розовыми прожилками. Мне подарил его капитан-лейтенант Бобровин. Когда я уезжал из Н-ской базы подводных лодок, он протянул его мне и сказал, приятельски улыбаясь:
— Возьмите-ка с собой… Можете вы понять, что такое для моряка родной берег?.. Этот камень — кусочек нашего берега.
Вот я и привез эту частицу бескрайнего нашего материка. Долго вез…
Помню, однажды я спросил у Бобровина:
— Скучно тут живется, а?
Капитан-лейтенант присел на базальтовую глыбу, поросшую редкой травой. Фуражку он снял, подставляя ветру широкий лоб, и волосы его сразу стали похожими на растрепанный лен. Он поглядел на меня искоса, через плечо, и усмехнулся, словно дивясь моей наивности:
— Вижу, вижу. Жаждете встретить этакого, знаете, героя — сто лет прожил у черта на рогах, а все кричит: «Отлично!» Не верьте таким! Стоять в бухте Мария — не мед, нет, нет — не мед!
— Ну а служба ваша, политработа? Она…
Бобровин встал, прошелся, вновь остановился, не переставая жевать какой-то стебелек. На фоне чистого бирюзового неба отчетливо обозначилась его широкая в плечах фигура.
— Человек тем и силен, — произнес он так, будто объяснял урок, — что может приказывать себе. Службу я себе выбирал и, стало быть… — Он не закончил, но я и так понял, что за этим «стало быть» стояло: «Долг есть долг. И он выше всего, этот долг. Выше меня и вас. Выше наших личных желаний и каких-то расчетов».
Но ничего такого вслух Бобровин не сказал. Да и сказать бы, видимо, не мог. Хотя знакомы с ним мы были всего несколько дней, я уже успел заметить, что человек этот — охотник до шутки, очень доброжелательный к людям — терпеть не может громкой фразы, не выносит ни малейшей фальши и что за его привычкой слегка иронизировать кроется большая требовательность к себе.
Как-то я возьми и попроси Бобровина рассказать о себе. Он покачал головой, усмехнулся одними глазами и не без иронии отрапортовал:
— Бобровин. Михаил Мартынович. Тридцати восьми лет. Женат. Двое детей. Собирался стать педагогом и в общем стал им: три курса пединститута плюс военно-политическое училище. Пропагандист политотдела базы… — Уловив мое недоумение, он добавил с веселым чистосердечием: — Всё!
Пожалуй, я так бы и уехал, мало что добавив к своему пониманию этого человека. Но тут произошло вот что.
Накануне отъезда, утром, я зашел в кабинет Бобровина: мы собирались с ним на один из кораблей. Планы наши, кажется, нарушались. Я понял это уже по внешнему виду капитан-лейтенанта. Он стоял у окна, за которым серел мутный неласковый день, и в чем-то сегодняшняя погода и настроение Бобровина были схожи.
— Случилась неприятность, а проще говоря, ЧП, — сообщил он. — Подрались двое матросов — дизелисты Крупляков и Махонький.
Мне надо было бы уйти. И все же, рискуя показаться бестактным, я, ни о чем не спрашивая, продолжал оставаться в комнате.
Бобровин позвонил по телефону и приказал прислать к нему сначала Круплякова, а потом Махонького. В ожидании их прихода он снова перечитал рапорт дежурного по базе, что-то записал и очень коротко изложил мне суть дела.
Во всей базе не было бо́льших друзей, чем эти два матроса. Их койки стояли рядом. В увольнение ходили только вместе. И специальность у них была одна. И в самодеятельности они выступали на пару — лихие плясуны. А однажды, когда в рыбачьем поселке, находившемся в трех километрах от базы, на них напало хулиганье, Махонький заслонил собой друга и удар чем-то тяжелым достался ему, а не Круплякову. Две недели отлежал в госпитале Махонький.
Потом, когда я увидел обоих, меня поразило удивительное соответствие их наружности фамилиям. Василий Крупляков и на самом деле был здоровым, хотя и несколько неуклюжим парнем, а Славка Махонький стоял в строю последним, левофланговым. Меньше его ростом не было во всей базе. И вот Славка ударил друга. Это было в воскресный вечер, после того как оба вернулись из увольнения. Ударил при всех и крикнул:
— Разве ты моряк?..
Было странно — Крупляков не ответил ему. Только схватил его, прижал к койке и сказал:
— Держите его, ребята, а не то… худо бы не было…
А ведь Василий мог бы его… Ну да… Значит?.. Но вот что это значит — так никто пока и не понимал.
В дверь постучали…
По молчаливому уговору с Бобровиным я сел в сторонку и, наблюдая происходящее, стал делать в блокноте пометки. И вот теперь, поглядывая дома на светло-коричневый камень из бухты Мария, я перечитываю свои тогдашние записи.
«Вошел матрос в шинели и ушанке. Без пояса. Это — Крупляков. Глаза у него спокойные, прозрачно-холодные. Однако он, видать, кремешок. В худощавом, со слегка выпяченными скулами лице — твердая решимость быть именно таким, каков он есть. А он не унывает, этот парень. На губах его — улыбка.
Бобровин молча смотрит на матроса. Смотрит долго и, мне кажется, неодобрительно. Веселостью, этой улыбкой Круплякова недоволен он.
— Расскажите, Крупляков, почему подрались с Махоньким?
Ждет Бобровин. Ну да, Михаил Мартынович ждет, что с насмешливых губ матроса сейчас исчезнет неуместная улыбка и на лице будет выражение возмущения поступком друга, гнев или хотя бы огорчение. Но ничего этого не происходит. Небрежно пожав плечом, Крупляков объясняет, что на Славку нашло что-то такое и он полез с кулаками.
— Нетрезвы были?
— Ну, зачем же…
— Перед этим не ссорились?
Снова неопределенное пожатие плечом и подавленный вздох, в котором явственно слышится: «Вот пристал, право…»
— Значит, Махонький виноват?..
Бобровин, кажется, начинает злиться…
Матрос отрицательно качает головой.
— Оба виноваты, товарищ капитан-лейтенант.
Дальнейший разговор с ним бесполезен.
Следующим заходит Махонький. Вот он какой! На репку похож. На этакую темненькую репку. Низкорослый, часто и не к месту краснеет. На голове торчит вихор. Славка нервно приглаживает его и говорит:
— Просто поспорили… Ну, я просто стукнул его.
Бобровин старательно закуривает, пристально смотрит на Славку и язвительно замечает:
— Так-так. Значит, все очень просто. Ну-ну! — Этим «ну-ну» Бобровин подчеркивает, что не верит ни единому слову Махонького. — А почему вы назвали Круплякова?.. Ну да вы знаете как…
И опять никакой ясности. Вячеслав Махонький, образцовый дизелист, член комсомольского бюро подводной лодки, всегда такой откровенный и располагающий к себе, на этот раз, что называется, задраился наглухо. И точка».
И в блокноте моем тоже стояла точка. Ничего больше в нем не добавилось в тот день. А на следующее утро я уехал.
Позже Бобровин написал мне. Но разве назовешь письмецом целую, до последней страницы исписанную тетрадь?.. Я прочитал ее залпом, а прочтя, получил наконец ответ на вопрос, который задал себе чуть не год назад там, у базальтовых скал.
В тетради капитан-лейтенанта Бобровина было вот что:
«…Думаете, я не замечал вашего недоумения, когда говорили о моей работе? Я ведь помню, как вы сказали: «Все понимаю — обязанности политработника, функции его, права. Но покажите мне душу этой работы! Где она?» Вот-вот. Где она? Разве мне не понятно, что не в циркулярах, не в приказах и параграфах она, душа эта, а в чем-то другом, чему и названия не подберешь? Разве не чувствую, что должность моя сугубо человеческая? Иной раз посмотришь, подумаешь: вроде бы все в порядке, все хорошо. Дисциплина на уровне, комсомольская работа налажена, политучеба идет как положено, по показателям мы впереди. Чего же еще?.. Но понял ли ты каждого своего человека, помог ли ему стать настоящим советским моряком — узнаешь не тогда, когда тишь да гладь и комар не укусит… Вот если в смертный бой пойдешь, или какая трудность встретится на пути, или о порог жизненный споткнется человек — вот тогда только и почувствуешь: осечку дала твоя политработа или не зря ты в другого человека душу свою вкладывал, мысли свои, волнение…
Помните ЧП в нашей базе с матросами Крупляковым и Махоньким? Я вам расскажу, что дальше было.
Оба — и Слава Махонький, и Василий Крупляков — были наказаны. Славу вывели из состава бюро и дали ему строгий выговор. Было даже предложение исключить из комсомола, поскольку он и на бюро «не проявил откровенности и не объяснил товарищам причину драки». Так было сказано в протоколе. Бывшему дружку его тоже пришлось пострадать — и на него наложили взыскание. Но так как комсомольцем он стал недавно, то с ним обошлись, в общем-то, мягко.
Понемногу все это стало забываться. Но скажу честно, не проходило у меня чувство какой-то неудовлетворенности, недовольства собой. Не покидало ощущение, что стою я перед непонятной мне, неизвестной стороной жизни двух парней и что именно в этом непонятном и кроется истинная причина их ссоры.
Все видели, что дружбе Маленького и Большого пришел конец. Правда, по-прежнему их койки стояли рядом, но теперь узкий проход между ними превратился в своего рода «зону молчания». А вскоре я заметил, что у Василия появился новый дружок — торпедист Ласкавин.
Вот если бы спросили у меня, что он за человек, Анатолий Ласкавин, я бы, пожалуй, затруднился ответить. С какой стороны ни посмотри — отличный моряк: дело свое знает превосходно, комсомольские задания выполняет аккуратно, нарушений никаких не имеет. Однако приметил я в нем и некоторые неприятные черты: очень уж любил он свою внешность и занимался ею с таким пристрастием, какое впору молодой моднице; деньги любил, ему даже из дому присылали. Ну и еще одно — слишком книжно выражался: речь у него была с претензией на «научность».
А в общем парень как парень, до флота учился в институте советской торговли, потом ушел с третьего курса, работал завмагом, успел жениться и развестись… Вот с ним у Круплякова и завязалось приятельство. В Славе же я заметил одну перемену: поскучнел он, стал замкнутым. Раньше, бывало, ни одной возможности не упустит, чтобы в рыбачий поселок сходить, погулять — больше-то у нас ходить тут некуда, — а теперь все в базе да в базе.
Прошел месяц или чуть побольше. Корабль, на котором служили Слава и Василий, ушел в учебный поход. Однажды, когда я был дежурным по базе, в проходную пришла какая-то девчушка лет двенадцати и спросила Махонького.
— А зачем тебе? — удивился я.
Она помялась, засмущалась, а потом положила на стол книгу и сказала:
— Вот… Марина прислала. Он забыл у них. А книга — библиотечная…
— Марина?.. — непроизвольно переспросил я.
— Ну да, — обрадовалась чему-то девчушка, — с Береговой улицы. Марина Чертогова…
Она ушла, а я призадумался. Очевидно, Слава встречался с этой девушкой, Мариной. А потом… А не имеет ли эта размолвка отношения к ссоре двух друзей?
Я решил побывать у Марины и на следующий день отправился в рыбачий поселок. Береговая улица состояла всего из нескольких домов, и разыскать Чертогову не составило особого труда.
Я постучал в дверь. Никто не ответил. Постучал снова и вошел в кухню. Склонившись над корытом, стирала девушка.
— Простите, — сказал я, — здесь живет Марина Чертогова?
Она чуть вздрогнула, бросила на меня тревожный взгляд, торопливо поправила сбившийся передник и, стряхивая с рук пену, повернулась:
— А-а… вам она зачем?
— Мне нужно поговорить с ней.
Она опустила глаза, нервно потерла пальцы и, не глядя на меня, показала на ближайшую дверь:
— Хорошо… Пройдите туда.
Я очутился в довольно просторной комнате, очень просто и непритязательно обставленной. На стенах — ничего, кроме круглых штурманских часов и нескольких пучков засушенных листьев и цветов.
Спустя несколько минут вошла та самая девушка, которую я встретил на кухне. Теперь на ней была скромная кофта и цветная косынка на плечах. Она протянула мне узкую руку с длинными тонкими пальцами и тихо произнесла:
— Здравствуйте. Это я — Марина Чертогова.
Я назвал себя, извинился, что беспокою ее, и вдруг замолчал. Смотрел на нее и не знал, что сказать. Не то чтобы ее внешность поразила меня, хотя девушка была очень хороша собой: пышные темно-каштановые волосы спускались свободно до плеч, лоб высокий и чистый, на слегка обветренных щеках рдел неяркий румянец. А глаза у нее были необыкновенно ласковые, какие-то детски-простые, синие-пресиние. Это были никогда не лгавшие глаза. Взглянул в них и сейчас же понял: никаких околичностей, никаких посторонних слов. Говорить с Мариной я должен совершенно просто и откровенно.
— Мне хочется помирить двух друзей, которые, как я вижу, стали с некоторых пор недругами. Вы, Марина, не сможете ли тут как-то помочь?.. Сейчас вы все поймете. Но если я ошибся, не стесняйтесь, скажите прямо.
Она ничего не ответила, но при словах «двух друзей» крепко сжала полные губы и чуть-чуть побледнела. Я начал рассказывать ей о том, что произошло между Махоньким и Крупляковым в одно из воскресений. Но тут в комнату вошла высокая девушка с тонким станом и черными косами, небрежно уложенными вокруг головы. Она кивнула мне несколько высокомерно, закурила папиросу, уселась на кровати и спросила низким звучным голосом:
— Не помешала?
Я вопросительно посмотрел на Марину, но та, нетерпеливо отмахнув от себя облачко табачного дыма, бросила полушепотом:
— Нет-нет, продолжайте. Таня, подружка моя…
Меня взяла досада. Хотелось поговорить так, чтобы никто не мешал. Но делать было нечего. Я продолжил рассказ о происшедшем со Славой и Василием и спросил Марину:
— Вы знаете их?
Лицо Марины изменилось. Румянец на ее щеках стал гуще, горячее. Она вскинула голову и, глядя в сторону, сказала отрывисто:
— Что их знать-то?.. Славу… Вячеслава знаю… А этого… знать его не хочу! — Голос ее зазвенел и оборвался.
Я молчал, выжидая, но и она молчала. Заговорила ее подруга.
— А вы что, товарищ офицер, на свободное местечко притулиться желаете, потралить хотите, не выйдет ли что?..
Я рассмеялся, и, видимо, смех мой убедил ее в том, что «тралить» я не собираюсь. Тогда она рывком чиркнула спичку, прикурила новую папиросу и с гневом сказала:
— Не обижайтесь, товарищ офицер, есть еще среди вашего брата, мужчин, такие, вроде Васьки Круплякова и Тольки Ласкавина! Вот и Ласкавин этот, — произнесла она с расстановкой, — гулял он со мной. Все говорил: службу кончу — поженимся, в наши, мол, края поедем… А потом… Потом отчалил. А Марина…
Но Марина не дала ей договорить:
— Молчи! Не смей! — страстно закричала она. — Это мое дело!
— Твое дело?.. — грозно протянула Таня. — А что Славка в морду ему за это закатил в кубрике? Твое это дело?.. Нет, милаха, врешь! Они нам наплевали в душу… А за что?.. Комсомол позорят… Да я б их…
Она так резко тряхнула головой, что венец из кос распался и черные блестящие волосы рассыпались по плечам. Таня снова села на кровать, закинула ногу за ногу и надорванно, обессиленно сказала:
— Позабавились, а теперь за других взялись…
Обратно я шел в сумерках.
На душе у меня было скверно. Собственно, ничего нового мне этот разговор не открыл. Не с сегодняшнего дня знал я, что встречаются еще среди молодых моряков нравы этого пошлого донжуанства. Их очень немного, таких, но они все еще живут среди нас. Им льстит слава «покорителей сердец», и уж, конечно, им наплевать на то, что от их цинизма, от их бездумья страдают люди. Ах, какая все-таки это подлость!
Скажут: «А девушки? Разве сами они не виновны в том, что слишком легко смотрят на серьезные вещи?» Возможно. Возможно, что кое-кто из них действительно относится к вопросам любви, семьи, брака слишком просто. Но таких немного. Таких совсем немного, и чаще всего их приучают к подобной, чуждой нам морали разные Анатолии Ласкавины и Василии Крупляковы.
Я узнал, что отец Марины, штурман, погиб во время урагана, мать умерла давно; девочка воспитывалась в детском доме, потом закончила рыбопромышленный техникум и год назад приехала сюда работать товароведом. А у Тани родители рыбаки, только живут в другом поселке. Сама же она — моторист на рыбозаводе.
Обо всем, что мне стало известно, я доложил начальнику политотдела, Андрею Денисовичу. Вы его тоже немного знаете. Я очень уважаю этого человека. С виду он суховатый, сумрачный, но на самом деле — душевный и добряк большой.
— М-да, а ведь в таком деле и мы с вами кое в чем виноваты, Михаил Мартыныч! — сказал Андрей Денисович, выслушав меня.
Я должен был с ним согласиться. Мы так привыкли судить о людях лишь по тому, как они служат, и не стараемся подчас заглянуть поглубже в их душу.
По совету Андрея Денисовича собрали открытое комсомольское собрание, на котором стоял единственный вопрос — «О моральном облике советского молодого человека». Сначала все шло как обычно. Я прочитал небольшую лекцию, в которой затронул общие вопросы коммунистической морали. А затем слово получил дядя Паша Куринец.
Да, этого седоусого, со смугловатым морщинистым лицом человека никто в базе иначе и не называл, как «дядя Паша» да «дядя Паша». Это был опытнейший мастер по ремонту точных приборов, в молодости служивший на флоте, воевавший, и хорошо воевавший, а потом осевший в нашей базе. Детей у него не было. Вместе со своей женой и сестрой он занимал небольшую квартирку и, хотя ему пора уж было на пенсию, продолжал хлопотать в своей мастерской. У нас он пользовался особенным почетом и как самый старый коммунист: в партию дядя Паша пришел еще при жизни Ленина.
Перед собранием мы с Андреем Денисовичем рассказали ему о Круплякове и Ласкавине, попросили потолковать с молодежью.
Дядя Паша справился с заданием как нельзя лучше. Привел несколько случаев из своей военной жизни, вспомнил некоторых боевых подруг, женщин, разделявших вместе с моряками и солдатами тяготы фронтовой жизни еще тогда, в гражданскую, и о том сказал, что он «сорок два года прожил со своей Верой Архиповной и еще бы хоть полстолька прожить».
Покрутив свои усы, длинные, тонкие, похожие на клешни краба, дядя Паша припомнил также, как его не так давно один хлопец в базе спросил: «И как это вы, дядя Паша, сорок годов все с одной женой живете? Скучно ведь?» И он, дядя Паша, ответил ему: «Скучно только то, что делаешь подневольно. А мы с Верой Архиповной друг друга по вольной воле да по любви выбирали. Так что…»
— А вот почему он так спросил, хлопец этот, стало мне понятно, когда я про один случай узнал… Такой, знаете, ребята, неприятный случай. Есть у нас в базе два морячка, молодые такие, ладные ребята. Ну и девчата из поселка тоже решили: ладные, мол, ребята, комсомольцы, ухаживают за нами, разные хорошие слова говорят, насчет свадьбы ладят — полюбим их? И полюбили. А ребятки-то те прохвостами оказались. Ну вот я сейчас и думаю: «Как же это так? Советские военные моряки, комсомольцы. Страна, народ ими гордятся, а тут — на-ка вот. Воробьи, оказывается, мокрохвостые, субчики-то эти, а?
Он приостановился, а по залу, где проходило собрание, гул прошел. Моряки зашептались, заволновались, смотрят друг на друга. И еще больше заволновались, когда дядя Паша обратился к присутствующим и предложил:
— Так вот, если они еще не совсем совесть потеряли, то пусть и расскажут, как они такими… Э-кхм, да… В общем, как они стали такими вот!
Такого поворота никто, как видно, не ожидал. Все затаили дыхание и ждут: встанут или не встанут те двое, о которых дядя Паша сказал, признаются или не признаются? И, скажу честно, может, больше всех волновался я сам. Мне так хотелось верить, что у этих парней, Круплякова и Ласкавина, есть еще в душе чувство чести и гордости за свой коллектив, вера в товарищей, способность взглянуть на себя трезво. Но прошла минута, другая… Дядя Паша стоял возле президиума и молча в упор глядел на кого-то там, в зале. Стоял и молчал.
— Та-а-ак, — протяжно сказал он. — Значит, что же?.. Значит…
Но в этот момент с места встал Крупляков, прошел по всему залу и остановился рядом с дядей Пашей.
— Я… Обо мне это сказали…
Никаких признаков смущения на его лице не было. Такие же, как обычно, прозрачно-холодные глаза; челюсти, может, сжаты крепче, да скулы выдвинулись вперед больше обычного.
— Ну, что ж, — сурово произнес дядя Паша, — хоть на это тебя хватило, Крупляков. А тебя, Ласкавин, мы уж сами пригласим сюда!
Не сразу Анатолий Ласкавин встал перед своими товарищами. Прошла долгая пауза, а потом стали раздаваться возмущенные голоса: «Выходи, коли так! Чего прячешься?!»
Ласкавин стал возле Круплякова. Лицо его белее мела. Но самообладания не утратил. Не ожидая никаких вопросов, он самоуверенно сказал:
— С кем провожу время и как — это мое личное дело. Ну, ходил с этой… Ну? Так она и сама взрослая, знает, что делает!..
Бурное и долгое было то собрание. Заново всплыло «дело» о драке Славы и Василия. Другим увидели ребята Славу. Другими глазами взглянули на двух донжуанов. Выступали многие, говорили резко, гневно. Требовали исключить обоих из комсомола. Но за Круплякова вступились я и… Слава. Да-да. Мы оба сказали, что, если у него хватило решимости признать свою вину, значит, он еще может поправить дело, может доказать, что способен быть честным.
Ему дали строгий выговор с предупреждением. А Ласкавина исключили из комсомола.
Вот как будто и все.
Прошло еще месяца два. Заметил я, что «зона молчания» между Славой и Василием будто начинает исчезать.
А Марину я из виду уже не упускал. Хоть изредка, но навещал ее. Однажды Славу у нее застал. Страшно он тогда смутился и тут же ушел. Неясным для меня оставалось только одно: почему Марина прислала Славе книгу, а не пригласила зайти, ведь он не ссорился с ней, он бывал у нее и после того, как Василий бросил девушку. И я однажды спросил об этом.
Она ответила не сразу. Долго разглаживала длинными узкими пальцами алеющие щеки, потом уперла подбородок в ладошки и мило, смущенно так улыбнулась:
— Ходить он вдруг перестал. Обиделся, что ли… Не знаю. А мне было жаль. И тяжело. Он — друг, хороший друг. И я не знаю…
Она не договорила, и мне приходилось только догадываться, каково же ее истинное отношение к Славе.
В другой раз, подходя к дому номер семь по Береговой, я чуть не столкнулся с Василием Крупляковым. Он вошел в дом. Это было неожиданно. Что это могло значить? Пригласила ли его к себе Марина, или он после долгих колебаний решил восстановить прежние отношения? Или, может, совесть заела, и он пришел повиниться?
Не знаю. Потом в окне Марины зажегся свет, и я увидел две тени: его и ее. Он стоял в шинели. Видимо, она не пригласила его ни раздеться, ни присесть. Марина молчала, а он возбужденно говорил: было заметно по быстрому движению его губ. Потом он протянул к ней руки. Она сделала шаг назад, отступила. Он заговорил горячей: это было заметно по резкой жестикуляции. Она медленно-медленно покачала головой. Отрицательно. Он постоял-постоял понурив голову, нахлобучил бескозырку и вышел.
Не знаю, то ли трудно было воротиться старому в девичье сердце, еще полное оскорбленного достоинства и не-затихшей боли, то ли это сердце не могло простить обмана, не знаю. А может быть, истина состояла в том, что Марина Чертогова до конца поняла разницу между высоким, красивым Василием и совсем незаметным Славой и это понимание перешло у нее в новое чувство, не знаю… А впрочем, Слава, этот скромный, правдолюбивый, прямой и честный парень, стоит того.
Да, мне хочется, чтобы все было именно так.
Несложная, как видите, история. Самая обычная, житейская. А меня она многому научила. Помните, вы спрашивали: «Да что же она такое, политработа?..» Может, громко это звучит, а все же скажу: человековедение. Вы действуете как писатель, по-своему — пишете, работаете пером. А мы, политработники, действуем живым словом, дружеским советом. Ведь после того комсомольского собрания не слышно что-то, чтобы в Н-ской базе подводных лодок новые «воробьи мокрохвостые» завелись…»
…Я держу на ладони светло-коричневый с розовыми прожилками камень. Небольшой камень с того дальнего-предальнего берега. Но вижу не камень, а человека с погонами, капитан-лейтенанта, улыбку его слегка ироническую. И как будто биение сердца его слышу — умного, большого, доброго, преданного людям сердца…