Александр Глезер Человек с двойным дном (Книга воспоминаний)

Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия.

П. Я. Чаадаев

Баку — Уфа — Москва

«Да, да, откуда и зачем ты появился здесь, на этой земле?..»

Владимир Максимов

Лето 1942 года. Немилосердное среднеазиатское солнце. Жаркое дыхание Кара-Кум. Небольшая площадь рядом с красноводским портом забита издерганными измученными людьми, чемоданами, сумками, узлами. Третьи сутки они днюют и ночуют здесь, зачисленные в неблагонадежные, выброшенные внезапно из Баку неведомо куда. Плач детей. Причитания старух. Нестерпимая жажда (в Красноводск воду доставляют пароходами из Баку). И мухи. Крупные, ленивые, сытые. Неторопливо низко-низко с каким-то чувством превосходства кружащиеся над нами. Садящиеся на распаренные, потные тела и лица. Это самое яркое впечатление детства.

Я родился в 1934 году в Баку в семье инженеров-нефтяников. Отец родом из Тбилиси. Мать бакинка. Бабушки и дедушки во внуке-первенце души не чаяли, няня, вырастившая и маму, и ее сестру, то-есть и не няня вовсе, а родной человек, баловала сверх всякой меры. Летом мы обычно отдыхали в Ессентуках или Кисловодске. В доме всегда было весело. Папа играл на рояле, я под его аккомпанемент пел о «трех танкистах» и о том, что «Сталин наша слава боевая»… И только спустя много лет я узнал о страхе, который царил в семье с 1937 года, когда был расстрелян один из руководителей нефтяной промышленности республики, муж маминой сестры Слуцкий, а тетю, как жену врага народа, засадили в лагерь. В 1958 году отец мне рассказал, как в течение нескольких лет жил в ожидании ночного звонка, приготовив вещи на случай ареста.

Неотвратимость ареста усугублялась и безрассудным поведением моего тбилисского деда. До революции он владел маленькой красильней. Ее экспроприировали, дедушка стал красильщиком-надомником. Еще мальчишкой я слышал от него слова, смысл которых понял лишь много позже. Коммунистов он не именовал иначе, как убийцами, и поистине удивительно, как удалось ему дожить до седых волос и умереть естественной смертью. Он не желал примиряться с режимом, отобравшим у него честно заработанное имущество. Он не хотел иметь с ним ничего общего. Боже мой, сколько раз фининспекторы выносили из его квартиры все, что можно было вынести, — де, работаешь без патента, без ведома властей. Он с презрением смотрел на них, с презрением отвечал на их вопросы и все начинал сначала. Сталина дед всю жизнь называл бандитом. Помню, как ссорились с ним из-за этого родственники и как убежденно он повторял:

— Вот умру я, меня не будет, а вы о моих словах вспомните.

Однажды, уже после войны, муж сестры отца, солист тбилисского оперного театра, дядя Гоги повел нас с дедушкой на кинофильм «Падение Берлина». Когда на экране появился Сталин, дед закричал:

— И здесь этот бандит!

Перепуганный дядя схватил нас в охапку и вытащил на улицу. А зал безмолвствовал. Все были убеждены, что это провокация. Лучшие дедовы друзья страшились приходить в гости, так как во время беседы на длинном, узком, типично тбилисском балконе он мог громко спросить:

— Послушай, Ефим, а ты читал сегодня «Правду»? Читал. Ну и что скажешь? Где еще так бессовестно врут?

Но словно Бог его хранил. Все сходило ему с рук.

А на нас беда обрушилась с нежданной стороны. Второй муж моей бабушки по материнской линии, юрист старых русских интеллигентских корней, Глеб Львович Лопатинский, был неизменно спокоен, благодушен и добр. На мир до конца жизни умудрялся смотреть сквозь розовые очки. Никогда против советской власти и словечка плохого не вымолвил. Тихо трудился. Думал только о семье. И вот его-то, когда замыслил живодер бериевский дружок первый секретарь ЦК ВКП(б) Азербайджана Багиров очистить Баку от подозрительных элементов, внесли в многотысячный список высылаемых. Без суда, без объяснений. Как и всех остальных. Высылаетесь — и баста! Куда? Приедете — увидите.

В то время моя двоюродная сестра, дочь репрессированных родителей, тяжело заболела и лежала на спине в гипсе. По мнению врачей, в таком состоянии ей предстояло провести не меньше пяти лет. Бабушка твердо решила сопровождать мужа, куда бы его ни сослали, и мои родители хотели взять к себе пятилетнюю племянницу. Но их намерения столкнулись с железной волей властей: дочь врага народа в Баку оставаться не может! Сравните с большевистской гуманной декларацией: «Дети за отцов не отвечают». Какой же был выход? Отправить в ссылку двух стариков с беспомощным ребенком? Протестовать? Мама отвергла оба варианта. Второй грозил неизбежной гибелью. Первый не уживался с совестью.

— Мы просто поедем с ними, — сказала она.

Отец не спорил, хотя и понимал, что добровольное присоединение к изгнанникам может быть расценено как демонстративное проявление недовольства и даже бунт.

Так мы и двинулись в дорогу. На переполненном, кишевшем тараканами дряхлом пароходе пересекли Каспий и оказались в людском скопище на душной, грязной, раскаленной красноводской площади. А оттуда дальше на восток. Подогнали для ссыльных товарняк, человек по пятьдесят запихали в каждый вагон, и сорок восемь суток — необъятны просторы Родины! — под охраной конвоиров мы медленно катили и катили в неизвестность. Солнцелюбивых бакинцев привезли в суровый северный Казахстан. Выгрузили на станции «Вишневка».Отсюда их разбрасывали по всей обширной территории неприветливого малонаселенного края.

Нашу семью разделили. Бабушку с дедушкой послали в Петрозаводск. Остальных в полудеревню-полупоселок Мамлютку. Тут по улицам разгуливали гуси и свиньи, а неподалеку дымил крохотный заводик, где и стал работать отец. Впрочем, он ждал скорого призыва в армию, так как уйдя из нефтяной промышленности, автоматически лишился брони. Однако, судьба распорядилась по-иному. Мы пробыли в Мамлютке лишь одну зиму. Стране до зарезу нужна была нефть, и ощущалась острая нехватка опытных инженеров. В Туркмении, в пустыне Кара-Кум, открыли новые месторождения нефти, где-то кто-то вспомнил об отце, и его спровадили в пышущие зноем пески. Маме с тремя детьми (больной Наташей, мной, моей четырехлетней сестренкой Таней) разрешили въезд в Тбилиси.

После унылого серого Казахстана столица Грузии показалась пестрой, шумной и веселой. Нас, уставших и изголодавшихся, родные буквально откармливали. Огорчало одно: мама нигде не могла найти работу. Штамп в паспорте — ссыльная — настораживал начальников отделов кадров. Она вязала шерстяные цветастые косынки и продавала их на черном рынке, прославленном гигантском базаре Сабуртало. Кстати, таким способом в те годы зарабатывали на хлеб многие, впавшие в немилость интеллигенты. Например, искусствовед Нина Гудиашвили, жена большого грузинского художника Ладо Гудиашвили, близко знавшего Модильяни. В двадцатые годы Ладо жил в Париже и по возвращении был обвинен в формализме.

…Мы оставались в Тбилиси три года. Я ходил в школу, гонял в футбол и увлекался шахматами. В Тбилисском дворце пионеров, бывшей резиденции царского наместника в Закавказье, одновременно со мной шахматную секцию посещал и будущий чемпион мира Тигран Петросян. Тогда у него был первый разряд. Сын дворника, он часто помогал отцу подметать улицу, и мы по мальчишеской дурости поддразнивали будущую знаменитость. Петросян целиком отдал себя шахматам, плохо учился, с трудом кончил школу. И тем более странной была для меня его дальнейшая научная карьера.

Лишь позже, когда я разобрался, что к чему, все стало на свое место. Ведь все спортсмены у нас профессионалы. Это тщательно скрывается, но подавляющая часть ведущих шахматистов, не говоря уже о футболистах, хоккеистах, и прочих, ничем, кроме спорта, не занимается. Они числятся студентами, получают дипломы, числятся рабочими и инженерами. Однако, все это фикция. Какой, бывало, смех вызывали на Тбилисском стадионе программки, в которых указывалось, что прославленный капитан местного «Динамо» Борис Пайчадзе — инженер-судостроитель. А как усиленно инструктировали в 1962 году мою жену Аллу Кушнир, когда она ехала на свое первое международное соревнование: помните, вы учитесь в институте и работаете инструктором спортивного общества «Труд». Но я-то знал, что ни в каком «Труде» она сроду не работала, а учеба в Московском полиграфическом институте сводилась к редкой сдаче зачетов и экзаменов. Причем тогда Кушнир еще не была вице-чемпионкой мира по шахматам. Только пребывала в подающих надежду.

Летом 1945 года мы приехали в Небит-Даг, небольшой нефтяной городок в пустыне Кара-Кум. Отец в то время занимал пост главного инженера Туркменнефти, и как сын известного человека я пользовался расположением учителей, особенно директора и парторга школы. Это были потешные людишки. Оба пьяницы. Парторг-математик нередко являлся на уроки с гитарой. Объяснения уравнений чередовались с музыкальными номерами. За четыре года он вызывал меня к доске три раза. Однажды выставленная оценка по алгебре или геометрии потом проставлялась в классном журнале автоматически. Директор-физик обожал футбол, и консультации перед экзаменами проводил на стадионе в перерывах между двумя таймами, приговаривая:

— Все сдадите! Все сдадите! А гол-то какой влепили!

В период многочисленных подземных толчков, после чудовищного Ашхабадского землетрясения, любитель футбола проявил недюжинные способности бегуна на короткие дистанции. Едва земля начинала дрожать, нам полагалось выскакивать из класса во двор. Директор в этих случаях не походил на капитана, последним покидающего тонущий корабль. Длинноногий, он неизменно опережал всех. Мы подсмеивались над его слабостью и однажды его разыграли: как-то в середине урока дружно затрясли коленями, пол заходил ходуном, и директор опрометью бросился вон.

Во время ашхабадской катастрофы были разрушения и в Небит-Даге. Даже в нашей квартире рухнул потолок. В самом Ашхабаде погибли тысячи людей, часть города ушла под землю. А газеты молчок. Будто ничего не случилось. Теперь-то, вооруженный гениальной формулировкой Брежнева об историческом оптимизме, как одной из важнейших составных частей политики партии, я прозрел. Нельзя омрачать настроение советского народа негативной информацией. Нельзя давать пищу враждебной буржуазной пропаганде. Даже стихийное бедствие нужно затушевать, притвориться, что все обстоит как нельзя лучше, точь-в точь, как в популярной песенке. Вы помните? Маркиза звонит управляющему, и он, начиная отчет с мелких неприятностей, завершает сообщением, что дотла сгорело поместье. Однако всякий раз бодрячок добавляет:

«А в остальном, прекрасная маркиза,

Все хорошо, все хорошо!»

Исторический оптимизм Сталина-Хрущева-Брежнева нечто вроде этого. Гулаг пожирает миллионы — все хорошо, товарищ Сталин, все хорошо! В Новочеркасске армия по приказу ЦК расстреливает вышедших на демонстрацию голодных рабочих — все хорошо, товарищ Хрущев, все хорошо! В России неурожай за неурожаем. Закупаем хлеб у Америки — все хорошо, товарищ Брежнев, все хорошо!..

Конец сороковых ознаменовался не только землетрясением в Ашхабаде. По воле Сталина в бешеной антисемитской пляске затрясло всю страну. Положение отца пошатнулось: он был евреем и не членом партии. Призывали его вступить, а он отказался мол, будет походить на карьеризм, на стремление удержаться на посту. Можно ли доверять такому человеку? Вдобавок, в парторганизацию поступил тревожный сигнал от двух инженеров. Бывшие бакинцы, отсидевшие по восемь лет в лагерях, они очутились в 1946 году неподалеку от Небит-Дага, уже расконвоированные, но поднадзорные, перебивающиеся с хлеба на воду. Узнав, что бывшие его сослуживцы влачат нищенское существование, отец решил им помочь, предложил их использовать как инженеров на промыслах, сказав, что ответственность берет на себя. Они бывали у нас дома, не уставали его благодарить, восхваляли за доброту и смелость, уверяли, что в долгу перед ним по гроб жизни. Отец как-то посетовал при них на разгул антисемитизма, и, торопясь выслужиться, эти суки поступили вполне по-советски: доложили о его настроениях в партком. Хорошо еще, что отца не посадили, а лишь резко понизили в должности и стали травить на собраниях, вынуждая подать заявление об уходе по собственному желанию. Наконец, он не выдержал и в 1950 году обратился в Москву с просьбой о новом назначении.

Из Кара-Кум с их нестерпимой жарой, безумствующими песчаными бурями, когда задыхаешься без воздуха, а окно не откроешь — занесет, мы в июле того же года перебрались в продутую степными ветрами, зимой занесенную снегами Башкирию. Ее столица Уфа, где предстояло нам жить, располагается на высокой глинистой горе. Легенда гласит, что когда-то дьявол шел и шел по тропинкам вверх, устал, и, добравшись до вершины, выдохнул: «Уф-ф». Отсюда странное имя города.

Не знаю, насколько легенда соответствует истине, но начало пятидесятых годов было временем, без сомнения, дьявольским. Преследование «безродных космополитов», то-есть евреев, день ото дня ожесточалось. Газетные статьи и фельетоны пестрели иудейскими фамилиями, которые смаковались и обыгрывались в меру сил и возможностей. Если отыскивался спекулянт, то он обязательно был Штильманом. Если находили проворовавшегося заведующего магазином, то он мог быть только Рабиновичем. Если изображался крупный махинатор, то в его роли выступал какой-нибудь злосчастный Шнеерсон. Отца, присланного директором крохотного филиала Всесоюзного института информации, вскоре вновь попросили уйти по собственному желанию, и он с трудом пристроился рядовым инженером в какую-то третьесортную контору. Я, несмотря на природное легкомыслие, начал остро чувствовать свою отверженность. На закате XIX века Надсон писал, что он, будучи евреем, не имел с еврейством ничего общего. Но восклицал:

«Я становлюсь в твои ряды,

Народ, обиженный судьбой!»

Эти строки были мне близки. Я не знал ни еврейского языка, ни культуры, имел очень смутное представление о еврейской религии, и если ощущал себя, причем, все больше, евреем, то лишь оттого, что мне постоянно о том напоминали. В 1972 году я писал:

Я говорю на языке чужом,

Я знаю, что богат он и прекрасен.

И он, чужой, мне служит маяком,

И я ему с рождения подвластен.

Я рос в стране морозов и берез,

Распутиц и распутниц, и злодеев,

Где над народом властвовал наркоз

Покорности царям и мавзолеям.

Но где-то есть сияющий Сион,

Иерусалим с неумолимым Ягве,

А я сижу, пишу российским ямбом

И таинством звучанья покорен.

Родной язык! Ты от меня далек

На тысячу и тысячу столетий,

Но дух еврейства в сердце проистек

Сквозь баррикады русских междометий.

Дух и язык, о как вас примирить

Поэтам русским, но в душе евреем.

На языке чужом нам говорить,

Но кровь пролить, подобно Маккавеям.

Но, нужно честно признаться, что за двадцать лет до этого ни единым словом, ни единым помышлением ни в чем не обвинял я ни режим, ни партию, ни, тем более, Сталина. Меня для моей же безопасности растили в полном неведении: никто не говорил, что дядя расстрелян. Нет, он просто умер. Что тетя сидит в лагере — нет, она в длительной командировке. Что нас ссылают, — нет, мы эвакуируемся. Никто, упаси Бог, не порывался объяснить, что разгул антисемитизма не только поощряется сверху, но и верхами инспирируется. Поэтому я оставался активным комсомольцем, вел общественную работу — выпускал школьную стенгазету — и отгонял невеселые мысли с помощью сподручной пословицы: «Все перемелется — мука будет». Разберутся — дадут по рукам антисемитам. В Уфе в 1951 году мне довелось впервые сшибиться с властями, сшибиться на неожиданной почве. Но и тогда я упрямо твердил:

— Ну, сидят на местах болваны. Где их нет?

А сыр-бор загорелся из-за Капабланки. Сейчас в СССР его называют «гениальным кубинцем» — сын социалистической Кубы может ходить и в гениях. Но в 1948–1952 годах бывшего чемпиона мира считали американцем и, так как советская страна была охвачена праведной борьбой с низкопоклонством перед Западом, перед его жалкими, ничего не стоящими литературой, искусством и наукой, то в разряде отпеваемых очутился и Капабланка. Все, от маститых гроссмейстеров до шустрых журналистов, склоняли его на все лады как «сторонника ничейной смерти шахмат», бездумно играющую машину, овладевшую техникой, но абсолютно лишенную фантазии. Меня, хорошо знакомого с творчеством Капабланки, беспардонная ложь возмущала, и я организовал в школе вечер его памяти. Это было воспринято как чрезвычайное событие. Сначала шпынял меня директор, потом устроили взбучку в райкоме комсомола:

— Семнадцать лет! Пора бы соображать, что делаешь!

Летом 1952 года я поступил на инженерно-экономический факультет Московского нефтяного института. Выбор профессии диктовался не призванием, а реальностью: евреев не брали туда, где я хотел бы учиться. Потому и пошел по отцовской нефтяной линии. Кажется, уже в институте мог бы я опомниться и спросить себя: «А почему каждые каникулы приходится возить домой и масло, и мясо, и сыр, и колбасу, и апельсины? Уфа — большой промышленный центр с многотысячной армией рабочих нефтеперерабатывающих, самолетостроительного и десятков других секретных и несекретных заводов. Чем же этот пролетариат при диктатуре пролетариата кормится? А почему, спустя тридцать пять лет после революции, крестьяне живут хуже, чем до отмены крепостного права? Их паспорта находятся у председателей колхозов, и потому колхозники намертво прикованы к умирающим от голода деревням. Нет, никаким серьезным размышлениям я не предавался. Кое-как учился. Бегал с лекций на танцы. Играл в футбол и шахматы и лишь ради развлечения донимал на первом курсе преподавателя марксизма-ленинизма, вспыльчивого добряка Карапетяна. Как-то на семинаре спрашиваю:

— Исходя из работы товарища Сталина «Марксизм и национальный вопрос», одним из признаков нации является общность языка и территории проживания. Что же получается? Пока не появилось государство Израиль, эти признаки отсутствовали, и значит евреев как нации не было. А в одно прекрасное утро Организация Объединенных Наций проголосовала за создание государства Израиль и тут же заново родилась еврейская нация?

— Садитесь. Я позже вам отвечу, — роняет Карапетян.

В коридоре он меня остановил:

— Вы же неглупый человек. Вам же ясно, что в сущности на ваш вопрос ответить невозможно.

— Почему?

Он вдруг покраснел:

— Прошу вас не задавать провокационных вопросов! Вы что, подвергаете сомнению работу товарища Сталина?

Очень мне понравилось его волнение, и вскоре я снова его спросил:

— Нам сказали, что в то время, как советские нефтяники пробуривают скважины трубами широкого диаметра, американцы используют отсталую технику: бурят трубами с узкими диаметрами, что обходится дороже. Как же так? Ведь нефтяные монополии США всегда гонятся за прибылью. Зачем же они применяют невыгодные методы?

— Вы, наверное, плохо разобрались в материале, — отделался Карапетян.

А через два года тот же лектор, ничуть не смущаясь доказывал нам преимущества бурения скважин по американски (правда, этого слова он не произносил).

Так сложилась эта книга, что многое из моей студенческой жизни, представляющее интерес для читателя, разбросалось по разным главам. Хочу лишь напомнить, что эта жизнь протекала на фоне событий, потрясших нашу страну. Рушились устоявшиеся понятия, переоценивались привычные ценности.

5 марта 1953 года умирает Сталин. Настала сравнительно короткая эра Никиты Хрущева. Он был тоже не мед. Он, осудивший Сталина за культ личности, не возражал против собственного культа и не запретил фильма «Дорогой наш Никита Сергеевич». Он громил Пастернака. Он орал и топал ногами на творческую интеллигенцию. При нем вновь начинают преследовать верующих и взрывать церкви.

И все-таки удивительна нелюбовь советского народа к Хрущу, как называли первого секретаря ЦК КПСС. Сталина, который уничтожил миллионы, боялись, но любили. Хрущева, который миллионы погибших реабилитировал и миллионы уцелевших выпустил из сталинских концлагерей, — презирали. При Сталине жили в подвалах и на чердаках, ютились по десять-пятнадцать семей в одной коммунальной квартире, и ничего. При Хрущеве расширилось жилищное строительство. В Москве постепенно переселялись в отдельные квартиры, как говорится, со всеми удобствами.

И думаете, спасибо ему сказали? Выползшее из подвалов и коммуналок население, имея в виду трущобы, обзывало свои квартиры за низкие потолки, за унылую типовую постройку «хрущобами».

При царе Никите, хотя лагеря и не были совсем прикрыты и пополнялись (без этого советская власть — не советская), но массовых арестов не производилось. Не сажали за анекдоты, за разговор с иностранцем, за переход с завода на завод. Постепенно испарялся мутный рабский страх, обволакивавший всех при Сталине.

И что же? Оценили. Прочувствовали? Как же, оценили! И больше всего анекдотов рассказывали о Никите Сергеевиче.

А живопись? Неслыханные для страны социалистического реализма выставки Пикассо, Леже, современного английского и французского искусства… И без деклараций, без излишней суеты, пусть крошечное, но немыслимое прежде расширение границ самого соцреализма.

А книги? При Сталине мы не могли читать Кафку и Хемингуэя, Фолкнера и Мориака, Фейхтвангера и Камю… Да что там западная литература! Нам был недоступен даже великий Достоевский, поставленный вне закона за «реакционные взгляды».

А Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве в 1957 году? Споры об искусстве, о политике, о молодежных движениях, и все, как странно, без ссылок на классиков марксизма-ленинизма, гигантская экспозиция изобразительного искусства с невиданными доселе абстрактными полотнами, конкурс джазов (еще вчера и слово — то такое произносить не рекомендовалось — не джаз в советской стране, а эстрадный оркестр), музыка и танцы прямо на улицах. Рок-энд-ролл! Английский концерт, на котором британская молодежь собирается танцевать этот буржуазный танец (нас и в школе, и в институте натаскивали на прабабушкины падекатр и падепатинер. Почему они считались отечественными, одному Богу известно) проводится не в московском университете, где рок-энд-ролл приняли бы на ура, а в клубе автомобильного завода имени Лихачева. Вход ограничен. На страже богатыри — то ли фрезеровщики, то ли слесари. Мне с приятелями удается проникнуть внутрь, лишь благодаря моему судейскому пропуску — я судил фестивальные шахматные соревнования. В зале умело подобранный контингент публики: верзилы с квадратными тяжелыми затылками, комсомольский подтянутый актив. Едва под аккомпанемент джазовых ансамблей английские студенты начинают отплясывать рок, зрители шикают, свистят, улюлюкают. Мы пытаемся подхлопывать в такт музыке, но нас, матерясь, вышвыривают вон.

И на конкурс джазов, который проходил в Доме киноактера, вход тоже только для избранных. И тут дежурил мощный кордон. Он был на мгновенье смят наседавшей толпой, но тут же ряды стражей порядка сомкнулись. Тогда студенты разыграли детектив. Кто-то из прорвавшихся открыл изнутри окно, к стене приставили лестницу, и мы рванулись на второй этаж — прямо в зал.

Но особенно большие хлопоты милицейским и гебистам доставлял район близ Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, где в новых, специально к фестивалю выстроенных гостиницах разместились зарубежные гости. Здесь на улицах знакомились советские и зарубежные студенты, здесь они встречались и танцевали, здесь вспыхивали неорганизованные дискуссии, здесь даже шла частная торговля. Официально обмененных советских денег гостям не хватало. Для них открыли комиссионный магазин, куда они могли сдавать одежду, обувь, пластинки. Однако, платили им так мало, что смекалистые иностранцы устроили рядом с ним свободную распродажу.

Как-то я туда приехал, чтобы повезти аргентинцев на сеанс одновременной игры с каким-то гроссмейстером. Гляжу, один наш студент перемерил с пяток заграничных плащей, другой купил свитер, третий — проигрыватель. Девушки брали нарасхват кофточки, модные пояса, безделушки. Я решил купить сестренке модные очки. Вдруг ко мне подходит молодой человек в штатском и тихо говорит:

— Я из милиции. Следуйте за мной.

Молча иду за ним. По дороге пробую затеряться в толпе, но он меня отыскивает и просит не шуметь.

— Неудобно. Иностранцы!

В отделении грузный мужчина спрашивает:

— Кто вы такой?

В это время вбегает дружинник. В руках у него желтые кальсоны с зелеными крокодилами.

— Посмотрите, товарищ полковник, что там один тип приобрел! — кричит он. — Я ему: «Ты за кальсоны родину продал!», а он: «Зато кальсоны красивые!».

Забыв обо мне, полковник взревел:

— Тащи негодяя сюда!

Хотелось послушать, но меня выставили.

* * *

Две фестивальные недели пролетели, как два дня. Институт я кончил, распределили меня на работу в Уфимский нефтеперерабатывающий завод. Пора было нам собираться в дорогу. «Нам», так как еще в начале года женился на студентке нашего же института, Гале Лифшиц. Жизнь в Уфе не сложилась, и пробыл я там меньше года. Тяготило тусклое существование, да и обстоятельства складывались неблагоприятно. С завода я ушел уже через месяц, так как определенный на должность старшего инженера нормировщика, был приставлен к делу, весьма непривлекательному. Мне надлежало незаметно следить за рабочими, фиксировать с хронометром в руке их простои, перекуры, разговоры, а потом устанавливать новую, более высокую норму выработки. Рабочие нормировщиков терпеть не могли, и я мечтал сменить службу на какую-то более человеческую. Удалось перейти в нефтяной техникум, где нуждались в преподавателе экономики. Прежде чем допустить меня на столь ответственное идеологическое место (экономика наука общественная, речь идет о воспитании молодежи!) со мной беседовали в райкоме партии. Не обнаружив крамольных взглядов, благословили. Но уже после первого урока вызывает меня директор, смуглый поджарый башкирец, который в любую погоду разгуливал в черных блестящих калошах, и говорит:

— Занятия вы проводите интересно, но брюки у вас чересчур узкие. Может, вы сошьете пошире. Если трудно с деньгами, поможем, дадим ссуду. А то учащиеся спрашивают, не стиляга ли вы.

О, упорная борьба со стилягами в середине — конце пятидесятых годов! Эта кличка, происшедшая от слова «стиль», не сходила со страниц книг и газет, которые высмеивали «пошлых стиляг», единственная вина которых заключалась в желании носить модную одежду и танцевать современные танцы. Брюки и танцы клеймились как мода, пришедшая с Запада, и, значит, идейно порочная. Поэтому их искоренение было задачей государственной важности.

Комсомольские патрули вылавливали узкобрючников на улицах, в кинотеатрах, на танцверандах, разрезали им брюки, улюлюкали, издевались, иногда пускали в ход кулаки. Как-то вечером, на центральной уфимской улице, имени Ленина, у меня на глазах разыгралась форменная баталия между стилягами и комсомольскими дружинниками. Последних, редкий случай, было меньше и, награжденные тумаками, они бежали. Как правило, оказывалось наоборот, да и распаленный, ожесточенный пропагандой народ зверел при виде «расфранченных кривляк». Летом 1958 года в уфимском парке за модный с драконами галстук в горячке пырнули ножом приехавшего на каникулы из Москвы студента. Ко мне в техникуме после отказа сменить брюки дирекция и учителя относились неприязненно. На странно одевающегося, любящего побаловаться анекдотами преподавателя обратили внимание и карательные органы. Сперва я посчитал случайностью, что меня не выпустили в турпоездку за границу, причем, не в Англию или Францию, а в социалистическую Польшу. Ну, не хватило путевок. Второй секретарь обкома комсомола Ирик Сулейманов, с которым мы неоднократно принимали участие в шахматных турнирах, пообещал:

— Сейчас собираем группу для поездки в Чехословакию. Приноси документы.

А спустя две недели он со мной разговаривает, озираясь по сторонам:

— Ничего не вышло. Не знаю, что ты натворил, но твою кандидатуру отвели органы.

Я и сам терялся в догадках. Анекдоты? Кто же их теперь не рассказывает? Давняя история с Капабланкой?

Неужто до сих пор помнят? Моя короткая ночная речь с передразниванием сталинского акцента, когда мы шли подвыпивши компанией через главную площадь и я залез на правительственную трибуну? Но это же мальчишество!

В общем, настрой был на Москву, да и новая любовь — живопись звала туда же, где музеи, книги, выставки. Надо было только подыскать службу, так как столичную прописку я, благодаря просьбам Гали, сохранил.

И едва в августе 1958 года я обзавелся приглашением, как мы сорвались с места. В Москве после долгих мытарств я устроился инженером в экономический отдел засекреченного проектного нефтехимического института, называющегося «почтовый ящик 3092». Тогда все секретные заводы и институты скрывались под безликими номерами. Позже таким предприятиям стали присваивать ласковые имена: «Лютик», «Ландыш», «Незабудка».

В те годы Никита Хрущев, а следовательно, и весь пропагандистский аппарат, увлекались так называемой «Большой химией». Считалось, что именно она явится той волшебной палочкой-выручалочкой, которая вытащит из болота увязшую экономику. — «Мы на передовом рубеже! — размахивали газетами партийцы «Почтового ящика 3092», — химия даст стране материалы, необходимые тяжелой промышленности, эффективные удобрения и гербициды для сельского хозяйства, дешевые товары для населения. За работу, товарищи!» А работу-то надо было придумывать. Даже у нас в институте, несмотря на весь звон с большой химией, инженеры шляются с этажа на этаж, по двадцать раз на день устраивают перекуры и обмениваются свежими анекдотами. Делать в основном нечего. Столько специалистов понапихали в каждый отдел, что на выполнение проектов, вместо месяца, от силы двух, отводится до полугода. Я подготавливал проект на тему «Перспективы создания нефтехимической промышленности в Якутии», трудясь ни шатко, ни валко, полтора месяца, а дали мне шесть. Возникает вопрос, существует ли в СССР безработица. Коммунисты утверждают, что ее давно ликвидировали. Пройдите хотя бы по улицам Москвы и посмотрите на объявления: «Предприятию №10 срочно требуются техники-наладчики, слесаря, сантехники», «Московской овощной базе №3 требуются бухгалтеры, грузчики», «Электрозаводу имени Куйбышева требуются инженеры»… Все это так. Но безработица скрытая, когда, чтобы не допустить явной — для социалистической страны позорной — штаты растягиваются, как резиновые, существует.

Году, примерно, в 65-ом недалеко от столицы на Щелковском химкомбинате по инициативе Косыгина проводили экономический эксперимент. Директора наделили широкими полномочиями, позволили сократить ненужных сотрудников, а фонд зарплаты оставить прежним. Он так и сделал. Показатели были великолепны: планы по качеству и количеству перевыполнены, производительность труда поднята. Но уволенные принялись бомбардировать ЦК письмами. «Нас выбросили на улицу, нас заставляют голодать». Безусловно, жалобщики могли подыскать другую службу, но они-то знали природу своего государства! В ЦК поразмыслили и решили: «На кой ляд нам нужны эксперименты? Услышат на Западе про массовые увольнения рабочих, поднимут вой: «В Советском Союзе безработица!» Пусть лучше с планом и производительностью труда будет похуже, чем допустить такое. Директора куда-то перевели, уволенных восстановили, зарплата опять упала.

Один из диссидентов, брошенный в психбольницу, познакомился в ней с двумя рабочими-иностранцами — австралийцем и, если не ошибаюсь, французом. Оба коммунисты. Оба поверили, что в СССР безработицы нет и в помине и народ вдохновенно строит коммунизм.

Француз начал трудиться на обувной фабрике в Кишиневе. Австралиец — на московском заводе имени Лихачева. И того, и другого поразили мизерные размеры зарплаты. Француз пошел за правдой в профсоюзную организацию:

— Надо бороться за повышение заработка! Необходимо устроить забастовку!

Его осадили:

— Мы не можем бороться со своей властью!

Воспитанный в другом мире француз не отставал:

— Но у нас, при капитализме, рабочие получают гораздо больше!

Так как он принялся разводить агитацию и будоражить умы, то его справедливо (не лезь в чужой монастырь со своим уставом!) сочли сумасшедшим и спихнули в сумасшедший дом. Австралиец оказался умнее, но это мало ему помогло. Услышав в профсоюзном комитете завода то же, что и француз, он разводить пропаганду не стал, а направился в австралийское посольство с просьбой вернуть ему подданство. Но по дороге его схватили наши молодцы и прямиком — в психушку.

Бежали от кровопийц-хозяев за лучшей долей, а попали, как кур во щи. Жизненный уровень намного ниже, чем в их Франциях и Австралиях. Они, правда, вроде об этом читали еще дома. Но не верить же буржуазной прессе! Ладно, пожалуйста, убеждайтесь на собственной шкуре! А ведь вас возмутил только размер заработка. Вы еще не знаете, как на советских трудящихся наживаются их хозяева — директора заводов, институтов и фабрик. Да-да! Без эксплуататоров, видно, не проживешь. Есть даже такой анекдот.

— Чем, — спрашивает сын у отца, — отличается социализм от капитализма?

А тот отвечает:

— При капитализме эксплуатируется человек человеком. А при социализме наоборот — человеком человек.

Но как же обогащаются руководители за счет подчиненных, если все предприятия принадлежат государству? Ох, и наивные вы люди! Разве же способен руководящий партийный кадр жить, не прибавляя к своему и без того высокому окладу дополнительные суммы? Никак нет. Значит, и пути для этого изыщет. К примеру, один из самых распространенных. Трудится проектный институт не покладая рук. Обгоняет график. Сдает проект много раньше срока. Выплачиваются премиальные. Но какие? Никому же не известны размеры индивидуальных премий. А директор-то этим пользуется и занижает их. А в итоге у него экономия по фонду заработной платы, и значит, он умелый организатор работ, примерный администратор.

Скрытая безработица неминуемо ведет к низкой оплате труда и к безразличию людей к своим обязанностям. Как ни вкалывал инженер, к примеру, все равно выдадут ерунду. Обычно в научно-исследовательских и проектных институтах его заработок равен ста – ста пятидесяти рублям, в зависимости от стажа. Я, прослужив в своем «Почтовом ящике» четыре года, продвинулся от сотни до ста десяти рублей. Мой приятель за пятнадцать лет (он теперь старший инженер) со ста до ста сорока. На жизнь по-прежнему не хватает. Сравните зарплату с ценами хотя бы на одежду среднего качества: пальто — сто – сто пятьдесят рублей, обувь — тридцать рублей, костюм — сто рублей.

Правда, в СССР низкая квартплата — исключая кооперативные квартиры, — подогнанная под платежную способность населения. На это очень любят ссылаться официальные советские источники. Но ведь квартира не исключает необходимости одеваться. А еще обставиться надо, а цены на мебель кусаются. Средний гарнитур не менее семисот-восьмисот рублей. А еще телевизор приобрести хочется — тоже выкладывай двести пятьдесят — триста рублей. Тогда-то рабочий или инженер начинают «шабашить». Счастливчики те, у кого умелые руки. Кончил трудовой день и пошел промышлять. Для того еще и суббота, и воскресенье есть. Предпочтительней строительство. Тут только не зевай — сторожи сдачу нового дома. Там хватит работы месяца на три.

В 1969 году, когда я купил кооперативную квартиру, то выяснилось, что полы нужно перестилать, обои менять, скособоченные двери приводить в порядок, бездействующие краны чинить. Ленивую государственную организацию не дозовешься. Там, небось, тоже ребята калымят. Шабашники же тут как тут:

— Ну, хозяин, что делать будем?

И без халтуры (марку держать надо!), и быстро (материальная заинтересованность) все сработают на высшем уровне. Ох, и не любит их советское государство. Ох, и стыдит, и поносит их пресса. Они же и в ус не дуют! А в 1974 году группа шабашников даже прислала в «Литературную газету», конечно, анонимное, иначе живьем слопают, ироническое письмо, «Литературка», сопроводив его нравоучительной жвачкой, напечатала. Шабашники писали, что, мол, на нормальную жизнь семейному человеку, как минимум, требуется рублей пятьсот. Мы, инженеры и научные работники, зарабатываем четверть этого. И не нищенствуем, не побираемся, а в свободное время, вместо того, чтобы отдыхать, честно трудимся. Так за что же нас укоряют, за что преследуют? Как будто не ясно, за что! На социалистическое общество работала не на себя! Прирабатывать вынуждены и учителя. Все, кто может, ищут частные уроки. Остальные взваливают на себя дополнительные часы. При этом, горбясь по десять часов в школе и потом дома над тетрадками, как моя близкая знакомая, с трудом дотягивают до полутора сотен. То же самое с врачами. Соседка-терапевт как-то призналась: «Я больше пяти минут на больного не трачу. При наших двойных-тройных нагрузках по-другому не выходит. — И, оправдываясь: — у нас все так. На обычной норме одну черняшку будешь жевать».

Наше с Галей инженерство тоже давало возможность едва-едва сводить концы с концами. Я, правда, прирабатывал, судя по вечерам и выходным дням шахматные турниры, но почти все дополнительные деньги тратил на репродукции. Мы, то-есть я и еще два бедолаги-инженера со сторублевыми зарплатами, занимались варварством. Но искусство требует жертв. Купить альбом издания Скира, или ему подобный, стоивший в букинистическом (а в других не бывало) магазине тридцать — тридцать пять рублей, никто из нас не мог. И, как пьяницы на троих бутылку водки, мы покупали на троих такой альбом, выбирали из книги репродукции, по жребию их делили и наслаждались Кандинским, Бриком, Модильяни, Клее… Это были часы отдохновения от нелюбимой специальности. Без живописи, без стихов, да и без молодежного клуба, о котором отдельная глава, впору было бы спиться.

Загрузка...