Окружают меня, окружают,
Окружают, как дикого зверя.
Значит, они меня поторапливают. Настроились, что подам заявление в ОВИР не позже октября, но по моей просьбе прислали из Израиля новый вызов. Органы этим-то и обескуражены. Будет Глезер еще год воду мутить, а там получит очередной вызов — и так до второго пришествия. Выжить, выжить его!.. Вынудить убраться восвояси.
А я отъезд и в голове держать перестал. Когда беспросветное существование, подобно болоту, засасывало, когда от своей никчемности хотелось выть волком, — готов был бежать на край света. Теперь дудки! Кто же в разгар сражения дает деру? Но, философия — философией, а на ночной разбой откликнуться следует. Третью пресс-конференцию не созовешь — повод мелкий. И скучно наверное журналистам непрерывно ездить ко мне на пресс-конференции. Прикидываю и так, и этак, и намечаю: продолжаем таранить Алешина — пусть назначает судебное разбирательство; продолжаем жать на Управление культуры — пусть санкционирует декабрьскую выставку. Это убедит неприятеля в моей непреклонности. А еще подгажу ему своеобразным манером: сорганизую на квартире вечер собственной поэзии. Приглашу художников, друзей, иностранцев, — стукачи сами придут, и бабахну стихами, которые припрятаны глубоко в столе, а часть и вовсе хранится вне дома.
И пошло-поехало. Регулярно навещаем Алешина, который юлит, крутится, вертится, но придерживается рамок закона. Сулит обязательно назначить дело к слушанию, только оттягивает, оттягивает, чего-то дожидается.
Выставку на декабрь пробили. Принимал нас с Рабиным лично председатель Управления культуры Моссовета, в некотором роде министр культуры Москвы, Покаржебский. Ласковых слов не жалел. Кроме птичьего молока, все обещал: и ежегодные экспозиции, и специальный салон для продажи картин, и альбом с репродукциями. Можно было подумать, что то ли произошла культурная революция, то ли она вот-вот разразится.
А двумя-тремя днями позже возобновились атаки на художников. Грязную статью опубликовала «Вечерняя Москва», особенно лягнув Оскара и Немухина. Милиция схватила Диму Плавинского, когда он выходил из моей квартиры, и учинила ему по всей форме допрос:
— Зачем ходили к Глезеру?
— Кто там был?
— О чем велись разговоры?
Гебисты пристали на улице к Эльской, выкрикивая ей вслед из машины угрозы. От Мастерковой участковый потребовал, чтобы она трудоустроилась в пожарном порядке — иначе попадет под суд как тунеядка. Толково спланировали: одни организации бросают к нашим ногам золотые россыпи, другие организации травят. Первые широковещательно, чтобы весь мир убедился в демократичности страны Советов. Вторые — втихомолку. Глас «Вечерней Москвы», и тот на Западе вряд ли услышат. Она, как большинство областных и городских газет, предназначена лишь для внутреннего употребления, вывозить за рубеж строго воспрещается — стыдно. На страницах царит ложь, не то что в «Правде» или в «Известиях», а неприкрытая, не отретушированная.
Забегаю вперед. Покидая СССР, мы привезли на таможню коробки с пластинками. Таможенник открыл первую из них и увидел наложенные на пластинки сверху, чтобы не разбились, разорванные на клочки газеты, спросил:
— Какие?
«Московская правда»
— «Вечерка».
— Нельзя.
— Рваные же!
— Все равно.
Однако лукавые планировщики были разгаданы, и художники преподнесли им сюрприз — по инициативе Оскара отказались от декабрьской экспозиции. Удивленным корреспондентам было сказано:
— Мы не пойдем на выставку, когда преследуют наших товарищей, мы не позволим использовать нас для обмана международной общественности (мол, посмотрите, какие мы либеральные! Бульдозеры досадная ошибка. Зато потом и Измайлово, и экспозиция в помещении. Все в лучшем виде, все в полном соответствии с политикой разрядки напряженности).
Оскар просил отменить и вечер поэзии, полагая, что отказ от выставки с публичной оглаской причин достаточный щелчок по носу властям и не надо раздражать их дополнительно. Я отстаивал право на свою войну с ними. Видя, что меня не остановить, Оскар превратился в цензора, категорически восстав против чтения наиболее антисоветских стихов.
— Они у тебя все «анти». Ты не должен выступать с самыми отчаянными. Ты принадлежишь не себе, а всем нам.
С ним и с Витей Тупицыным, разделявшим Оскарову точку зрения, мы спорили из-за каждого стихотворения:
— Это — можно.
— Это — нельзя!
— Это — ну, дьявол с тобой, читай!
Мы сидели, как обычно, в кухне. За стенкой Алеша отстукивал на пишущей машинке отобранные стихи. В большой комнате художники уже который день засиживались заполночь, распивали вино и водку и дискутировали до хрипоты — правильно сделали, что отказались от выставки, или нет. Майя стонала:
— Так больше невозможно! Невыносимо!
Она жаждала покоя. А в доме третий месяц непрерывно толклись люди, милиционеры и стукачи.
— Устраивай выставки, пресс-конференции, вечера, воюй с КГБ, но и жить дай! Погляди на меня, погляди на ребенка! Что ты с нами творишь?
Она была права. И я был прав. И не было выхода. И, доведенный ее упреками до исступления, я орал:
— Ты, пятая колонна! Ты хуже КГБ!
Порою мы ненавидели друг друга. Порою казалось, что конец, семья распадается. Но любовь оказывалась сильнее. И сбежав сначала к подруге, а потом с Алешей в дом отдыха, она сразу прилетела, едва надо мной нависла серьезная опасность.
Вечер поэзии 3 декабря прошел благопристойно, без эксцессов. Оскар притулился в первом ряду и сосредоточенно слушал, не нарушу ли договора, не занесет ли меня? И так же сосредоточенно слушала явившаяся без приглашения симпатичная секретарша секции детских писателей Московского отделения Союза писателей Инесса Холодова. Но о ней позже.
7 декабря мы с Рабиным на сутки смотали в Ленинград. Рухин отмечал день рождения. На обратном пути Оскар, недавний сторонник моей эмиграции — поможешь оттуда, здесь глухо, принялся уговаривать меня не уезжать. Тщетно я убеждал его, что давно распрощался с мыслью об отъезде. Он не верил, упрямо повторял:
— Мы должны драться вместе!
Той ночью в душном, несмотря на распахнутую дверь купе, нами был разработан тонкий тактический вариант. КГБ хочет, чтобы Глезер убрался на Запад. Глезер притворяется, что согласен. Берет в ОВИРе анкеты для заполнения и не спешит. И вообще может потерять анкеты и сходить за новыми. А дальнейшее сама жизнь подскажет. Мы, как дети, радовались задумке, да не учли одного — стукачей. Не трудно было догадаться, что без них не обойдется. Не случайно, когда мы ехали в Ленинград и обратно, в вагоне почему-то оказывался пассажир, которому кассиры «по ошибке» продали билет на Оскарово место. Деваться этим лишним гражданам было некуда, и они настырно болтались неподалеку от купе. Увлеченные нашей идеей, мы не обратили на них внимания. Видимо они-то и доложили Лубянке подслушанное. Потому и маневр не удался.
11-го утром широковещательно, специально для КГБ, оповестил друзей, что еду в ОВИР. Это для перестраховки. Все равно за такси двигалась машина с двумя лбами. Инспектор районного отделения ОВИРа, лет под тридцать полная женщина, осведомленная о моем визите, интересуется, кто я по профессии, почему уезжаю. Узнав, что меня выгоняют, участливо вздыхает, дескать, понимаю, но помочь не в силах.
Нет, не верю я тебе, инспекторша. Добрых людей на такие должности не сажают. Искренних — тем более. До свидания — и на улицу. Такси тут. Лбы тут. Порядок. И Оскар доволен: угомонятся на время. Ох, как мы заблуждались!
…Около полуночи ко мне завалилась компания: художник Алик Гогуадзе с приятелями и разгульной девкой Ларисой, в просторечии Лориком, именующей себя «матерью русской демократии», пухловатой небольшого росточка особой в устрашающе черных очках, которая вечно крутилась возле молодых живописцев и длинноволосых московских хиппи. Всю ночь мы кутили, крутили музыку, балагурили. Прилегли только на рассвете. В 8.00 звонок в дверь:
— Откройте, Александр Давидович. Это Сергей Леонидович. Поговорить нужно.
— Вы один?
— Да.
И в дурную башку не пришло, что не балакать приехал он ко мне — не о чем нам разговаривать!
— Подождите, оденусь.
Я и не раздевался даже, но ребят предупредить необходимо, и прибраться бы не мешало. Прибраться! Осел! Лучше бы припрятал, на балкон вынес бы, что ли, чуть не посередине комнаты валяющийся чемодан с материалами «Белой книги». Еще неделя, закончил бы ее.
И вновь нетерпеливый звонок. Куда подевалась ваша застенчивость, Сергей Леонидович? Открываю. И бесцеремонно отбросив меня в сторону, в квартиру врывается гебистская банда. Впереди в форме низкорослый, жилистый с острым будто треугольным лицом, очевидно, главный, за ним в штатском Ильин и еще четверо оперативников. Один, в дальнейшем ни на шаг от меня не отходивший, ширококостный грубо сработанный тип застывает около меня. Двое устремляются в Алешину комнату, двое в Майину. Сгоняют гостей в кухню. Велят писать, почему здесь ночевали. Начальник, широко расставив кривые ноги:
— Глезер Александр Давидович?! Я — старший лейтенант, старший следователь Комитета Госбезопасности Москвы и Московской области Грошевень Николай Викторович. Ознакомьтесь с ордером на обыск. Антисоветская литература, валюта, драгоценности.
А я невнимательно вслушиваюсь и бессмысленно твержу, обращаясь к Ильину:
— Вы меня обманули! Вы меня обманули!
Нашел когда и кого стыдить. Ухмыляется, сука!
Грошевень усаживается за небольшой круглый столик:
— Что это у вас и стола настоящего даже нет. — И следом: — Сами покажите, что где?
— Ищите!
Гебисты принимаются искать. Мне выйти из комнаты не дают.
— В туалет можно?
Грошевень не возражает, но за мной тенью мой сторож. Отвел, привел. Чего они опасаются? А ищейки стараются, все в зубах несут Грошевеню. Он заносит в протокол. Изымают магнитофонные кассеты. На этих — беседы с художниками об их творчестве, никому не повредят, и не жалко. Вторые экземпляры надежно скрыты. Словно в воду глядел — переписал. На тех выяснения отношений с наведывавшимися ко мне милиционерами и гебистами. Кое-что в бытность удалось зафиксировать. Жаль отдавать, но почти все помню наизусть. На этой кассете мои стихи, антисоветчина с начала и до конца. Пусть переваривают. Страха никакого не испытываю. Ненависть сжигает все иные чувства. Позже Марат признавался:
— У тебя в течение двух месяцев был типичный реактивный психоз. Положил бы в больницу, но ведь от меня заберут — и в психушку.
Вскрывают чемодан.
— Белая книга! — вскидывается Грошевень. Радостные возгласы.
Хорошо, господа, смеется тот, кто смеется последний. Берите, давитесь! Даст Бог, восстановлю. Кое-что скопировано. Не доберетесь.
Валюты и драгоценностей в доме почему-то нет. Притаскивают следователю книги зарубежных изданий: Орвела, Замятина, Булгакова, Набокова и Евангелие.
— А что, Евангелие тоже антисоветская литература?
— Не знаю, не читал! — отрезает Грошевень.
Но до чего же плохо работают! Роются, роются в бумагах, копаются в чепухе, а в толстую коричневую тетрадь с записями, которые, ох как могут повредить близким друзьям, заглянули — вот когда дух захватило! — и зашвырнули под стол. Полегчало. Пытаются снять с полки портрет Солженицына.
— Это не литература и не валюта! Не трогайте!
— Любите его?
— Люблю.
— Ну-ну… Он же антисемит…
Улучив минуту, хватаю телефонную трубку, но аппарат отключен.
Грошевень подпускает шпильки:
— Не ерепеньтесь, Глезер, поберегите нервы.
Восемь с половиной часов длился обыск. За это время заглянули сосед — шуганули его, да чета Русановых.
У них проверили документы и отпустили. Надеялся, что они заскочат к Оскару. Куда там! Полные штаны со страху наложили. В 16.40 в присутствии двух понятых, студента и студентки, прихваченных, по их словам, прямо на улице, гебисты опечатали все изъятое добро. Грошевень, отдавая мне копию протокола:
— А теперь, Александр Давидович, мы с вами поедем на допрос.
Самодовольный поганец!
— Без повестки не двинусь с места.
Острит:
— Сдвинуть бы вас сдвинули, но, пожалуйста, повестку я выпишу.
Читаю. Пока еще не обвиняемый. Привлекают в качестве свидетеля.
— По какому делу?
— Номер четыреста девятнадцать, спекуляция антисоветской литературой.
— А я при чем?
Многозначительно:
— Скажу.
Перед уходом просит всех очистить квартиру. Я брыкаюсь:
— Кто-то должен остаться! Мало ли что вы мне подкинете! Иначе не поеду.
Грошевень, морщась, соглашается. Лорик и Гогуадзе запирают за нами. Гебисты косо смотрят на Алика. Очень не понравилось им, как он объяснил свое пребывание у меня: «Саша Глезер — мой кровный брат, и я прихожу к нему, когда захочу и зачем захочу».
Лубянка. Ровно месяц назад я был здесь в правом крыле. Теперь привезли в левое. На третий этаж не иду, а бегу — скорей бы в рукопашную! — перескакивая через ступеньки. Грошевень за мной.
— Не торопитесь, Глезер. Разговор у нас долгий.
В кабинете было присаживается, но:
— Я перекушу быстренько, а чтобы вам не скучно было, побудьте в комнате с товарищем Копаевым. Тоже наш следователь.
Я-то за целый день чашку чая да бутерброд с сыром в себя протолкнул. Вот и изгаляется. Через полчаса вернулся. Копаева поблагодарил, отпустил — и за стол. Я слева от него, за соседним. Вынимает и разглаживает протокол допроса. Но не заполняет. Сначала, мол, погутарим, а потом попишем. Спрашивает, где я достал книги, изданные за рубежом. Молчу. Придвигает ко мне уголовный кодекс.
— Посмотрите сюда. За отказ от дачи показаний можете получить год исправительно-трудовых работ.
Отбрасываю сборник в серой унылой обложке.
— Это ваш кодекс.
— Это наш советский кодекс!
— Нет, ваш!
— Александр Давидович! Мы арестовали группу спекулянтов антисоветской литературой. Почему вы не хотите нам помочь?
Опять в кошки-мышки со мной играют. Что ж, я не прочь.
— Орвела и Замятина купил на черном рынке в тысяча девятьсот семьдесят первом году.
— У кого?
— У спекулянта.
— Примет не помните?
— Николай Викторович, за три года не то что спекулянта, а любимую женщину позабудешь! Кажется, брюнет. Длинный.
— А Булгакова?
— Кто-то подарил на день рождения. — И поясняю: — У меня же по сто человек бывает! Подарки на стол в комнате сына складывают. Не разберешься, от кого что.
— А Набоков?
— Сосед принес.
У Грошевеня загорелись глаза.
— Фамилия!
Называю и добавляю:
— Он в Израиль эмигрировал.
На треугольном лице старшего следователя вздулись скулы:
— А Евангелие?
— Приятельница оставила, когда в Америку уехала.
Грошевень кладет передо мной лист бумаги:
— Напишите все, что рассказали.
Почему нет? Пишу. Он вызывает Копаева, который вновь меня сторожит, а Грошевень с моим признанием отправляется к начальству. И сразу же обратно. Зырится исподлобья. В кабинет входит среднего роста, кряжистый, пожилой с проседью человек. Грошевень и Копаев в струнку. И мне:
— Встаньте, это полковник…
— Ваш полковник!
Тот, брезгливо держа мое объяснение:
— Я не верю ни одному вашему слову.
— А я вашему!
Он устремил на меня взгляд. Буквально гипнотизирует.
— Что вы смотрите, как комиссар Мегрэ?
Полковник безмолвно повернулся и скрылся в темной пасти коридора. Копаев за ним. Грошевень напустился на меня.
— Как вы себя ведете?
— А кто он такой?
— Начальник следственного отдела Госбезопасности Москвы и Московской области, полковник Коньков.
— Ну и что?
Выйди же из себя, Грошевень, выйди! Выплесни злобу, которая таится в твоих глазах! Нет, отменно вымуштрованный старший лейтенант сдерживается.
— Александр Давидович, среди арестованных спекулянтов ваш знакомый.
— ?!
— Флешин.
Так вот где он! Его жена Эла звонила на днях и сказала, что Саша второй месяц в Таджикистане. Я удивлялся длительности командировки. Бедняга же попал как кур во щи. Летом мимоходом видел его в Тарусе. Он удил рыбу и приговаривал:
— Пусть политикой занимаются лошади.
Грошевень:
— Флешин на следствии показал, что восьмого октября сего года около дома художников вы ему продали двенадцать антисоветских книг: Солженицына, Бердяева, Замятина…
Сварганено грубо. Во-первых, спекулянт, находящийся под крышей КГБ, подпишет любые показания. Подтвердит, что ни потребуют. Во-вторых, кто же поверит, что забрали меня не за выставки, не за открытые письма и пресс-конференции, а за книжную торговлю. И в-третьих, 8 октября я был в Тбилиси. Стопроцентное алиби. Нокаутирую я вас.
— Врет Флешин!
— А мы точно знаем, что не врет!
Я смотрю на часы. Бог ты мой! Уже скоро девять!
— Мне нужно позвонить домой.
— Нельзя.
Ах, нельзя! Разговаривайте сами с собой. Умолкаю, и Николай Викторович сдается.
— Звоните, только покороче.
Набираю номер, и Лорик выпаливает, что в «Вечерней Москве» обо мне фельетон. Лубянка меня еще лишь допрашивает, а газета уже спекулянтом антисоветской литературы обзывает. Ну, в меня, товарищ Грошевень, дисциплину не вбивали, и нервы мои не столь закалены, как ваши. Роняя стул, вскакиваю:
— Негодяи!
Вздрогнул. Вскинул невинные голубые глаза. А я разбушевался и вправду, как псих:
— Вешайте, бейте, пытайте! Ни слова больше от меня не услышите!
На крик прибежал Копаев. Засуетились.
— Александр Давидович, что с вами?
— Кто приказал «Вечерней Москве» печатать обо мне фельетон?
— Но не мы же! Наша организация к прессе отношения не имеет.
— Суда не было! Приговора не было! А я уже преступник, и без вашего ведома?
Грошевень всплескивает руками.
— Можно же по-человечески! Зачем шуметь? Да вы поймите, — мы «Вечернюю Москву» давно не выписываем. Только «Правду», «Известия» и «Литературку».
Отчего-то именно эта брехня подействовала на меня отрезвляюще. То КГБ всевидяще. Так и допросы с новичками ведутся. «Признавайтесь, нам все равно всегда все известно». То КГБ в полном неведении. Московские следователи не читают московских газет.
— Мы с вами, Николай Викторович, понапрасну теряем время.
Он же, заметив, что я в норме, опять за стол и меня приглашает.
— Разберемся. С Флешиным давно знакомы?
— Лет семь.
— И ничего ему не продавали?
— !
— Но покупали?
— Да.
— Антисоветскую литературу?
— Альбомы по живописи у него приобретал. Какие, не помню.
А Грошевень вновь пускается во все тяжкие. Уговаривает меня добровольно сознаться, что я загонял антисоветскую литературу. Ну, может быть, не загонял, но распространял. Мы же знаем, Александр Давидович, все знаем! Упомянутый выше гебистский вариант для малолетних.
— Если знаете, отдавайте под суд.
— Славы жаждете?
До десяти часов он меня промурыжил и заключил.
— Трудно с вами. Отсыпайтесь сегодня, а завтра продолжим. Вот повестка на одиннадцать часов.
— В одиннадцать я занят.
— Вас не на концерт зовут.
— В одиннадцать ко мне приезжают друзья.
— Зарубежные? — вворачивает Грошевень.
— Зарубежные.
— Отмените визит.
— Перенесите допрос.
— Не приедете в одиннадцать, возьмем силой.
— Берите.
Когда же, вернувшись домой, прочитал фельетон, то окончательно утвердился не отступать ни на йоту. Вот он, красавец:
«А все-таки двойное дно!
В марте сего года А. Д. Глезер праздновал свое сорокалетие. К дому № 8 по Большой Черкизовской то и дело подкатывали машины иностранных марок с беленькими опознавательными номерами. Из машин бодро выходили иногости и дружно шли в квартиру № 37, где их встречал взволнованный и обрадованный таким иновниманием хозяин.
Пускало пузырьки шампанское, пускали пузыри от умиления гости, пузырем от важности надувался юбиляр. «Почтили-с, Благодарствуем-с»…
И звучали тосты. Громче других — на иноязыках, разумеется. На всю Большую Черкизовскую славили Глезера. Только тосты звучали почему-то как аванс, выдавались, как векселя, плата по которым впереди. Но об этом чуть позже. Пока же перелистаем календарь назад.
…Наиболее полная биография Александра Давидовича Глезера была опубликована «Вечерней Москвой» 20-го февраля 1970 года в фельетоне «Человек с двойным дном». Потому как автором фельетона был я, то без риска прослыть плагиатором, повторю некоторые вехи из жизни «героя».
В 1956 году Глезер заканчивает нефтяной институт, однако, недолго радует промышленность своим активным с ней сотрудничеством. Нефтяник становится с тех пор, как он себя именует, литератором, переводит стихи с грузинского и узбекского языков на русский. Это занятие, популярности, увы, не приносит. И тогда тщеславный переводчик выряжается в тогу покровителя живописи. Ну конечно, именно той живописи, которой покровительствуют издалека. Сие, рассудил Глезер, куда выгоднее.
А там, где пахнет выгодой, там-то уж энергии ему не занимать. И вот, начиная с 1967 года, в разных местах и городах он обманным путем, не ставя никого об этом в известность, кроме некоторых иностранных корреспондентов — любителей «жареного» организует выставки картин тех авторов (разумеется, не членов Союза художников), кои неоднократно критиковались людьми бесспорно компетентными в живописи.
Когда же поутихли овации в адрес Глезера, то он и без вызова на бис выходил на сцену: написал, например, опус в защиту подопечных «непризнанных», об атмосфере недружелюбия, которая, якобы, их окружает, и пытался переправить этот опус за рубеж.
Ярлык «борца за свободу творчества»,небрежно подброшенный некоторыми падкими на дешевые сенсации зарубежными газетами и радиоголосами, очень уж ласкал слух и сердце Глезера. Советские люди, побывавшие на этих, с позволения сказать, вернисажах, с возмущением писали о выставленных картинах, как о «злонамеренной идеологической диверсии». А оттуда, издалека: наоборот поощрительно похлопывали по плечу: «Так держать!» И Глезер «держал».
Коммерция имеет свои законы. С удвоенной энергией отрабатывал он похвалы. Новые выставки, новые спровоцированные скандалы. Нитки, правда, за марионеткой видны, ну да ничего не поделаешь: кто платит, тот и музыку заказывает.
Вот в это время и встретились мы с А. Д. Глезером в фельетоне «Человек с двойным дном».
Спустя некоторое время, сняв свою изрядно подмоченную тогу, «борец» явился в редакцию газеты «Вечерняя Москва» с покаянным письмом. Он подтверждал в нем «одноплановый» (читай — чуждый настоящему искусству) характер организованных им выставок, считал своим долгом «публично осудить попытку передачи статьи»,бил себя в грудь и в заключение сообщал, что«…из общественной критики моих поступков сделаны соответствующие выводы». Таков был А. Д. Глезер образца 1970 года.
После этого у Глезера наступила пора затишья. Поутихли радиоголоса в его адрес, пожелтели от времени страницы газет со статьями «о борце». Да и вообще что-то тихо стало. Не пора ли, думает Глезер, напомнить о себе: так ведь, неровен час, и вовсе позабудут. И вот в марте с.г. он отмечает свое сорокалетие. Приглашенных на торжество много. Среди них, естественно, иногости. Искрится шампанское, провозглашаются тосты. Но звучат они, повторяю, как аванс, выдаются, как векселя, оплата которых впереди. Почему так? Да потому, что 15 сентября с.г. Глезер действительно их оплачивает. В этот день он как один из организаторов решил показать очередную партию «работ» своих подопечных. Как всегда, заранее оповестив зарубежных журналистов, Глезер привозит на перекресток улиц Профсоюзной и Островитянова несколько десятков картин с их авторами. Работавшие здесь на воскреснике жители Черемушкинского района были немало удивлены визитом шумных художников и их художествами. Возмутило их и вызывающее поведение прибывших.
Участники воскресника справедливо потребовали дать им возможность продолжить работу и обратились, как и полагается, за помощью к милиции, которая вынуждена была принять меры для поддержания общественного порядка. Так фактически обстояло дело. Тем не менее, оплата по векселю, выданному А. Д. Глезеру в день его сорокалетия, произошла. Нет, не тем, что показ был организован, дело-то как раз в обратном. В том, что он, то бишь, показ, не состоялся. Да, как ни парадоксально это звучит, именно в этом была цель Глезера и иже с ним. Потому как именно этот факт, услужливо и провокационно предложенный Глезером, дал возможность кое-кому вновь заговорить на набившем уже оскомину антисоветском жаргоне об «инакомыслящих» и «непризнанных». Затявкал издающийся в США троцкистский листок «Новое русское слово», бросились на защиту «Нью-Йорк Таймс», «Балтимор Сан», «Ди Вельт» и другие газеты, посочувствовала западногерманская «Немецкая волна». Итак, вексель оплачен.
И Глезер опять пользуется моментом. Он достает из сундука пропахшую нафталином тогу «борца» и созывает у себя на квартире пресс-конференцию для иностранных журналистов, с ног на голову становятся факты, густо поперченная ложь выдается за истину рассказываются небылицы о «пропавших» или «уничтоженных» во время показа картинах, о «произволе властей» и т. д. и т. п. Но зато Глезер снова провозглашен «борцом». Словом, все идет по законам коммерции: «вы — нам, мы — вам».
Между тем, коль ты сказал «а», от тебя ждут уже и «б». И Глезер спешит отправить «открытое письмо» в газету «Вечерняя Москва». Забыв о том, как четыре года назад каялся, он встает в позу не только защитника, но и нападающего. Защищать ему все равно кого: привлеченного к ответственности за уголовное преступление Ламма — пожалуйста. «Моих ближайших друзей» — с удовольствием. Глезеру все равно, кого защищать. Важно — для чего. И важно, на кого и на что нападать Почему же так? — напрашивается вопрос. А вот на него-то ответила американская газета «Крисчен сайенс монитор» в одном из сентябрьских номеров.
«…Последний спектакль (имеется в виду инцидент с неудавшимся показом) укрепит мнение критиков разрядки напряженности». Эх, подвела газета Глезера! Уж очень откровенно высказалась. Есть понимаете ли такой неопровержимый факт — разрядка напряженности. Все прогрессивное человечество — сторонники ее. А по другую сторону — критики этой разрядки, которым спокойствие в мире ни к чему, во вред далее. И оказывается, в этой-то оголтелой толпе «борец за свободу творчества» А. Д. Глезер, он ни много, ни мало, «укрепляет мнение» противников разрядки напряженности.
И становится ясным, на чью мельницу льет воду предприимчивый «борец». И становятся совсем уже видимыми ниточки за фигурой марионетки. Коллекционирование «произведений живописи», организация (если выбранный им обманный и провокационный путь вообще можно назвать организацией) выставок и показов — все это, так сказать, фасад личности А. Д. Глезера, фасад, видимый миру его поклонения. Но, как известно, коль есть фасад, то должна быть и обратная сторона его. Она есть, и хотя А. Д. Глезер не желает ее афишировать, думается пришло время рассказать о ней нам, потому как эта обратная сторона ничуть не светлее фасадной.
«Деньги не пахнут» — эту формулу А. Д. Глезер усвоил давно. И, памятуя о ней, предприимчивый «коллекционер» в свободное от своей деятельности «борца за свободу творчества» время занимается элементарной спекуляцией из-под полы. Однако, спекуляция эта особого толка. Не импортной кофточкой, а импортной пропагандой промышляет А. Д. Глезер. Глезер торгует книгами, изданными опять-таки вдалеке. Так например, одному крупному находящемуся сейчас под следствием спекулянту книгами Глезер продавал «произведения» отъявленных антисоветчиков. Обратные адреса на обложках нам знакомы: «Международная литературная ассоциация в Мюнхене», издательство «Посев» и другие, столь же почитаемые в антисоветском мире организации.
Глезера сие не смущает, ведь «деньги — и надо сказать в этом случае немалые — не пахнут». Ох, пахнут, Александр Давидович, эти деньги, да еще как плохо пахнут! И грязные они! Такие грязные, как и руки тех, кто передал вам эти книги для перепродажи.
Я начал фельетон с короткого описания торжества сорокалетия, состоявшегося на квартире А. Д. Глезера. Вернемся к нему лишь затем, чтобы прочесть прикрепленный в тот памятный день плакатик. «Сорок лет — один ответ» — так было начертано на бумажке, которую мог увидеть всяк в квартиру входящий. Не будем заниматься казуистикой и искать тот подтекст, который вложил в этот лозунг сам Глезер. Согласимся с ним в одном — в том, что сорок лет это уже солидный возраст, в этом возрасте человек действительно должен держать ответ за слова свои и поступки. И не пора ли общественности спросить у А. Д. Глезера ответ за все его неприглядные дела.
Р. Строков».
Комментировать очередную стряпню Строкова — занятие невеселое. Но необходимо все ж таки кое-что отметить. По фельетонисту получается, что Глезер уже в марте предвидел, что в сентябре состоится просмотр на открытом воздухе, то бишь на гебистском языке «провокационная выставка», запроектированная на империалистическом Западе. Фантастика! Но ведь где ее Глезер опровергнет?
Неплохо упомянуть, что сей борец за свободное искусство в 1970 году явился в «Вечернюю Москву» с покаянным письмом. Не явился? Столь неподходящее письмо прислал, что и напечатать его не смогли?! Но как он это докажет? Конечно, лежит у него дома послание самого аж главного редактора «Вечерки» С. Индурского:
«В таком виде Ваш ответ редакции я не считаю возможным публиковать, а полемизировать же с вами на страницах газеты тем паче».
Ну и пусть себе лежит. Кому его предъявишь? У нас, слава Богу, свободной печати не существует и свободных судов тоже. Посему, что хотим, то и пишем, а что пишем, то и печатаем.
И читайте, пожалуйста!
«Не нужен был Глезеру показ 15 сентября, а нужно было, чтобы его сорвали». Как это Строков не догадался указать, что именно я и послал бульдозеры уничтожать выставку и тем самым вызвал злополучный инцидент. Тогда бы логичней выглядело утверждение, что Глезер организовал экспозицию на пустыре по заданию противников разрядки международной напряженности и даже самолично (экий богатырь!) доставил на пустырь «несколько десятков картин с их авторами».
А до чего же удобно, что как раз теперь арестовали группу спекулянтов книгами. Присоединим-ка к ним в фельетоне и Глезера, который, естественно, торгует не просто дефицитной литературой, а только антисоветской. Замечательно выходит! Уж если общественность в лице КГБ после первого фельетона не растерзала Глезера, то сейчас…
Взяли меня 13-го силой. И по тупости своей взяли с невообразимым шумом. В 10.30 заходит в квартиру заместитель начальника отделения милиции в цивильной одежде и с ним чистых кровей гебист, подделывающийся под рядового милиционера, но подсказывающий шефу решения и настаивающий на их выполнении.
— Начальник отделения просит вас сейчас к нему зайти, — говорит заместитель.
— На одиннадцать у меня повестка в КГБ.
— Мы в курсе. После нас поедете туда.
— Я жду гостей. Уедут — приеду.
Заместитель топчется посреди комнаты. Гогуадзе и Лорик с любопытством наблюдают за происходящим. Гебист встает на дыбы:
— Вы властям подчиняетесь или нет? В милицию вас вызывают, а вы гостей собираетесь развлекать!
Я же, будто бы и нет его, только к заместителю:
— Даю вам честное слово, что приду. Через два часа секунда в секунду. Не сомневайтесь. Если же примените силу, буду драться. А теперь простите, у меня гости.
Заместитель оскорблен:
— Вы что же, нас выгоняете?
Ничего не попишешь, сами виноваты. Пришли-то без приглашения. Гебист стервенеет:
— Чего тут рассусоливать? Брать его надо!
И будто кто шпоры в меня всадил:
— Мой дом — моя крепость! — и чтобы посеять между ними рознь (ведь КГБ и милиция — как кошка с собакой. Милиция вынуждена подчиняться. Грязную работу гебушка поручает ей. Но и не любят зато милицейские старшего брата), киваю в сторону заместителя:
— Его я хоть знаю, а кто вы такой и что здесь потеряли?
Под моим напором они вышли, но застряли под окнами. Все ясней ясного — завернут иностранцев. Звоню начальнику отделения и втолковываю ему, что лучше договориться по-мирному. Прятаться не намерен. Непременно в начале второго буду у него. Он колеблется: просит, чтобы я подозвал к телефону заместителя. А машина с иностранным номером уже показалась во дворе. И несутся к ней мои визитеры. Выбегаю на улицу.
— Андре-Поль, проходите! Это не КГБ, а милиция. — И заместителю: — Начальник на проводе. Пройдите к телефону. Мы побудем в подъезде.
Андре-Поль, жена директора Московского бюро Ассошиэйтед-Пресс и ее подруга — немецкая журналистка, стоят на ступеньках. Я чуть выше, на лестничной площадке. Между тем Лорик (как я потом узнал), когда я помчался во двор, прильнула к трубке и слышала, как начальник отделения куда-то, на Лубянку бесспорно, звонил и в ответ на распоряжение заверял: «Не пропустим, никого не пропустим!». Потому-то от неуверенности заместителя не осталось и следа. Он прошествовал мимо меня, словно мимо пустого места, и — дамам:
— Извините, сюда нельзя!
— Андре-Поль, квартира моя, а вы — мои гости. Проходите!
И тогда заместитель скомандовал:
— Взять! — будто к псам обращался. И тотчас со второго этажа стремглав кидаются два милиционера, участковый Лосев и какой-то юнец с едва пробивающимися усами. Один за левую руку, другой — за правую. Растянули, как распяли, и ну выкручивать кисти. Умельцы, право слово умельцы! Повалили на колени, а я воплю:
— Красные фашисты! Красные фашисты! Алик, кинь мне кинжал! Резать их нужно!
Андре-Поль закрыла лицо ладонями. Ее подруга плачет. И вдруг… Двери подъезда с грохотом распахиваются. Гебисты-оперативники из вчерашних. Первый вежливо уговаривает иностранцев уехать. Те подчиняются. Второй чеканит:
— Отпустить!
Фараоны повинуются. Я же в прыжке (слава реактивному психозу!) бью Лосева головой по зубам.
— Ты что!? — отшатывается он.
— А ты что?
— Так мне приказали!
Эх, не революция, был бы Лосев деревенским мужиком, работящим, добрым, хлебосольным. По лицу видно. Во что же его и ему подобных превратил кровавый режим!
А гебисты изображают из себя рыцарей-избавителей.
— С кем связались, Александр Давидович! Милиция — грубые люди. — И заботливо: — Повестка у вас есть? Поехали-ка на допрос.
И тут Оскар мчит во весь дух в нелепой меховой распашонке. Что попалось под руку, то и нацепил.
— Без меня Глезер никуда не поедет!
Я — как эхо:
— Не поеду!
Гебисты меж собой посоветовались:
— Пожалуйста, Оскар Яковлевич!
Выходим. Во дворе пять или шесть милиционеров. Грубые люди задержались, чтобы в случае чего помочь людям чутким.
В машине я оказался на заднем сидении. Слева Оскар, справа гебист в черном кожаном пальто. Совершенно забыв, что оперативники не живые люди, бездушные исполнители, которые поступят, как им велено, не более того, сознательно пытаюсь вызвать у них, как вчера у следователя, озлобление. Оборачиваюсь направо:
— Вам нравятся песни Галича?
— Не слышал.
Сейчас спою. Как вы среагируете на «Песенку об отставном чекисте», господа? Возмущен ваш собрат дерзким Черным морем:
«Ах ты, море, море, море, море Черное,
Ты какое-то крученое, верченое,
Если б взял тебя за дело я,
Ты б из Черного стало Белое».
А как вам знаменитые Галичевы «Облака»:
«Облака плывут, облака,
В милый край плывут, в Колыму…»
В Колыму. Чуешь, черное пальто, в Колыму! Туда, где твои коллеги превзошли в мастерстве палачей Освенцима. Гебист безмолвствует. Оскар тоже. А меня несет и несет:
— Передайте Грошевеню, что я отказываюсь говорить по-русски. Пообщаемся через переводчика.
Николай Викторович встречает меня в вестибюле Лубянки дружелюбно-иронически.
— Чудите вы, Александр Давидович.
Но вижу, не в себе старший лейтенант. Наверняка получил нагоняй за неуклюжую постановку, разыгранную на глазах иностранцев, да еще имеющих непосредственное отношение к печати. «Голос Америки» уже в 12.00 передал, что я арестован. Малопривлекательная для КГБ огласка. Мой отсутствующий вид сбивает Грошевеня с толку. Он подготовился к взрыву, а тут странное безразличие. Черное пальто ему объясняет, что Глезер по-русски разговаривать не желает и настаивает, чтобы пригласили переводчика.
— С какого языка?
— С английского.
Николай Викторович бодро:
— Разберемся.
Похоже, что это его излюбленное словечко. И — Рабину:
— А вы посидите в приемной. Если Глезер не станет чересчур умничать, я его домой быстро отправлю.
— Я не тороплюсь, — веско отвечает Оскар, как бы подчеркивая, что без меня с места не тронется.
В кабинете Грошевень располагается в замедленном темпе. Испортил я ему заготовленный сценарий. Придется импровизировать на ходу. А это ему не по вкусу. Бормочет:
— По-английски я говорю. Переводчик нам не нужен.
— A little? — спрашиваю.
— Что такое?
Э, ни хрена ты не знаешь, дорогуша. Режу на своем варварском произношении:
— Where is translator? I don’t understand Russian.
Накаляется Грошевень, накаляется.
— Вчера вы написали в анкете, что ваш родной язык — русский, а сегодня его не понимаете?
— Вчера я не читал фельетона и меня не насиловали.
Тонкие губы следователя подергиваются.
— Если будете разговаривать по-русски, отпущу через час. Заупрямитесь, продержу до ночи.
— Please.
— Вас ждет Рабин.
— So what?
Грошевень звонит Конькову, жалуется. Тот появляется немедленно. Вновь и вновь клянутся, что управятся за один час. Когда же я уступил, полковник удалился, а Николай Викторович расправил крылья. Мы, говорит, сегодня писать будем мало.
Побеседуем. Мне бы его послать подальше, так нет. В своем взвинченном состоянии совершенно потерял способность логически мыслить. Он рвется беседовать. Неспроста же. То, что нужно ему, само собой противопоказано мне. Во время беседы следователь может затрагивать проблемы, обсуждать которые свидетель по делу спекулянтов книгами совсем не обязан. Может он также, примеров масса, охмурить, поймать на противоречиях и так запутать, что потом за голову схватишься. А я ведь не в гости к приятелю пришел, я на допросе. Допрашивай же! Разглагольствовать будешь дома с женой. Но благоразумие на меня не снизошло. Уверенный в себе, напираю, поторапливаю его. О чем, мол, о чем?
Он, эффектно откинувшись на спинку стула, любезно доводит до моего сведения, что с изъятыми при обыске антисоветскими стихами ознакомился. Ну и прелестно. Они нигде не опубликованы. На вечере я их не читал. Распространения мне не приклеишь. Сочинял, вирши и складывал в стол. Это не преступление даже в СССР. Впрочем, если вы хотите судить меня за стихи, пожалуйста! Пожимает плечами. И неожиданно:
— Вы враг советской власти?
О, как приятно швырнуть в твое самодовольное лицо:
— Да!
— Вы враг марксизма-ленинизма?
И еще раз ликующе-яростно:
— Да!
Не таясь, удовлетворенно потирает ладони (мелькает догадка, что облегчил я ему что-то), хвалит за откровенность и снисходительно:
— Я в долгу не останусь. Советую вам, Александр Давидович, поскорей эмигрировать.
Эх, ларчик просто открывался. И обыск, и фельетон, и допросы состряпаны с одной единственной целью — заставить меня уехать.
— Не собираюсь.
Грошевень сожалеет и не одобряет. Втолковывает, будто малому, неразумному дитяти, что иного выхода нет. Снова в кабинет с достоинством, как и подобает большому кораблю, вплывает полковник Коньков. Непритворно изумляется моей наивности. Признался, что враг, ему предлагают эмигрировать (это вместо того, чтобы уничтожить), он же не благодарит, а сопротивляется. Короткий, но выразительный диалог:
— Или вы уезжаете, или — под суд и в лагерь.
— Хочу к Буковскому!
— По-вашему, и на Западе жизни нет, и в Советском Союзе. Только у нас в концлагере.
— Для меня — да.
— Ошибаетесь. На Западе лучше! Уезжайте!
Ай-да полковник Коньков! Ай-да правдолюбец! И до чего смелый! На загнивающем Западе лучше, чем в отечественном концлагере! Лишь на Лубянке и возможно услышать подобное. Разве в ЦК и, поднимай выше, в Политбюро, кто-нибудь осмелится на такие речи? А он выдал совет и закрыл дверь с той стороны, Грошевень же, словно и не было разговора об отъезде, берется за протокол.
Появляется новый персонаж. Присаживается поодаль. Создается впечатление, что он изучает меня и одновременно контролирует работу следователя. Последний лаконичен.
— Кто из иностранных корреспондентов снабжал вас материалами для «Белой книги»?
Ну и наглец! Знатный вопросец.
— Отказываюсь отвечать.
— Кто входит в редколлегию «Белой книги»?
— Отказываюсь отвечать.
— С кем вы договорились об издании «Белой книги».
— Отказываюсь отвечать.
— Я вас предупреждал об ответственности за отказ от дачи показаний? — И, как наказание, подталкивает ко мне «Уголовный кодекс».
И я, как вчера, отшвыриваю серую книжку, не вымолвив ни слова. Неизвестный посетитель, словно привидение, вышагивает в коридор, и Грошевень преображается. Клокочет, как вулкан:
— Я имею все основания отдать вас под суд по обвинению в антисоветской деятельности и думаю, что это необходимо сделать. Но мое начальство считает преждевременным прибегать к таким кардинальным мерам. Уезжайте!
Отменно отрепетировано: каждый раз заносится топор — спекуляция антисоветской литературой, антисоветские стихи, «Белая книга» — и каждый раз опускается мимо. И вслед за угрозами мольба: «Уезжайте!» О'кей. Сейчас тебя против шерстки.
— Сегодня же я предам ваше заявление гласности!
А он хоть бы хны. Абсолютное равнодушие. Стало быть, наверху все решено и подписано.
На субботу и воскресенье Грошевень одаривает меня передышкой, а в понедельник с утра опять на допрос. Оскар выслушивает новость и мрачнеет. Спасительных мыслей ни у него, ни у меня нет. Как ни крутись, ни вертись, одно из двух. Но до понедельника нужно дожить. В воскресенье же я еще позавчера надумал в знак протеста открыть на квартире выставку. Оскар против. В поисках хоть чего-нибудь позитивного он хватается за последнюю соломинку: возможно, обойдется, возможно, пугают, попробуй пересидеть тихо.
Нет, не годится себя убаюкивать. Не шантаж это. Чувствую, что закручено всерьез. Не отступятся. Дополнительно развернули почтово-телефонную травлю. Вот образцы полученной мною корреспонденции.
«Глезер, прочел вчера в «Вечерке» о твоих грязных делах, и вся моя душа возмутилась твоей продажностью, предательством и пресмыканием перед иностранцами! Как ты, гаденыш, родился в нашей светлой стране, учился в нашей советской школе, окончил наш советский институт, небось за все годы обучения получал наши кровные деньги — стипендию, и вот — на тебе, иуда жидовская, сволочь, падаль. Мое письмо к твоей поганой роже не первое и не последнее, миллионы москвичей, прочитав фельетон в «Вечерке», клеймят тебя. Мой друг — он еврей, честный советский инженер, на мое предложение выставить тебя из нашей Родины, сказал мне — нельзя. Его надо отправить как государственного преступника, на рудники, где он вспомнил бы свое счастливое детство, школу, институт и людей, которые не подозревали, с какой мразью имели дело.
Да, он прав, таких жидов, как ты, давно стоило отправить в «обетованную землю», и там понял бы, что он потерял, что не ценил.
Мне стыдно, я краснею, что мы относимся к одной национальности. Я безмерно благодарен советскому правительству, которое дало мне образование и почетную работу начальника цеха. Гад, гад, гад!»
Второе письмо короче, но еще похлеще. С одной стороны:
«От участников Великой Отечественной войны, которые боролись против фашистского строя убийцев еврейского народа. Если бы мы знали, что у нас родится предатель Глезер, мы сами своими руками уничтожили таких гадов».
На обороте:
«Орден — виселица для изменника Родины.
На память Вам и семье за вашу борьбу за «Свободу». Долой предателя! Нет вам места среди русского народа!»
Среди груды писем гадостных порадовало одно дружеское. Жаль, что анонимное, но и на том спасибо. Кто-то скрывшийся под псевдонимом В. Сесюрин прислал послание в отдел писем «Вечерней Москвы». Там посмотрели лишь на первые строчки, в которых искрилась, переливалась ругань по моему адресу, и сразу же переправили сесюринское сочинение мне:
«Уважаемая редакция!
Лично я с гражданином Глезером Александром Давидовичем не знаком. Дома у него не был. Шампанское с ним не пил. Табличку с надписью «Сорок лет — один ответ» на дверях его квартиры не видел. Но прочитав заметку вашего специального корреспондента о дне рождения Глезера тов. Строкова Р., возмутился до глубины своей души. Глезером, конечно. Сука он. Делает, понимаете, что хочет, говорит, что хочет, любит, что хочет и кого хочет, пьет с кем хочет… Да где он живет?! Кто ему давал право справлять день рождения, как он хочет?! Ужас!! Наша семья, как прочитала этот репортаж о том, как глезеры справляют свои дни рождения (и родились ведь!), так расстроилась вся. Стали считать, чего они там пили и ели, да какие подарки Глезеру делали и опохмелялись, конечно, утром, противники разрядки, мать иху… А тут вкалываешь как негр, а на день рождения тебе от завкома только благодарность и то на бумаге. Спасибо еще тов. Строкову Р., который под видом иногостя (он этого не сообщает, но мы же фильмы смотрим и представляем его трудную и опасную профессию журналиста) проник в дом Глезера, все сфотографировал и записал на пленку. Теперь, Александр Давидович, ты от нас не уйдешь. Ответишь, резидент Солженицына и Пикассы, не только за свой день рождения, но и за узбекский язык, который ты бросил, чтобы помогать каким-то художникам, не членам Союза. Мало у нас что ли членов бедствует, почему у тебя душа только к нечленам лежит?! Почему ты против Форда и Киссинджера, которые вместе с нашей партией борются с американским конгрессом? Конечно, у меня нет прямых улик, но я почему-то уверен, что тебе нравятся такие, как Сахаров и Наум Коржавин, чей голос недавно передавали по «Голосу». И конечно, ты лютой ненавистью ненавидишь таких, как Р. Строков, и все, что им дорого. У тебя на дне рождения я не был. Шампанское с тобой не пил. Таблички «Сорок лет — один ответ» не видел. Но «Вечерку» выписываю регулярно.
В. Сесюрин».
А телефон надрывается. Звонки удручающе-монотонны, с матом-перематом, с традиционным «убирайся вон!» и прочим стереотипным набором примелькавшихся фраз. Сквозь них прорвался корреспондент «Юнайтед-Пресс» и через советскую переводчицу выспрашивает, что я думаю о заявлении ТАСС и о выступлении Громыко по поводу еврейской эмиграции из СССР. Речь шла о разоблачении американской будто бы выдумки, что Советский Союз обещал выпускать ежегодно 60 000 евреев. Я удивился, с какой стати подобный вопрос задается мне — я ведь еврейскими проблемами не занимаюсь.
— Но вас назвали в фельетоне сторонником холодной войны, противником разрядки напряженности.
А я-то забыл, что «Вечерняя Москва» превратила меня в политического деятеля. Ну, почему же тогда не ответить. Стараюсь поясней и покороче.
Что обещал Громыко Киссинджеру или Брежнев Форду, мне неизвестно, но дело не в цифрах — шестьдесят или тридцать тысяч, а в принципе: каждый человек имеет право жить в той стране, которая ему по сердцу. И силой задерживать его в СССР, США или Китае — безнравственно.
И словно в отместку за нахальство — его то ли выгоняют на Запад, то ли сажают, а он интервью дает, — звонок особого рода:
— Привет, Глезер! Как дальше жить будешь? — Голос низкий, грубый, интонации издевательские.
— Кто говорит?
— Строков.
— Какой Строков?
— Пишу о тебе, пишу, а ты не помнишь.
Вот скотина! Биограф-фельетонист не стесняется мне звонить. Хотя причем тут стеснение? Выполняет приказ. Не часто я матерюсь — не специалист в этой области, но на сей раз покрыл его на всю катушку и пригласил в гости:
— Вспорю тебе живот кинжалом.
Гогочет.
В квартире же шурум-бурум. Молодые художники привезли картины. Меняется экспозиция. Печатается каталог. И в воскресенье вечером вернисаж удается на славу.
Молодцы американцы! В этот день посол США устраивал почти в то же время, с разницей в час, прием в связи с пребыванием в Москве американского балета. Я предполагал, что дипломаты, особенно из Штатов, будут напрочь заняты. Однако, они — и сколько! — приехали. Всего на 15–20 минут, но это неважно. Сам факт их присутствия во главе с советником посла и первым секретарем посольства — поддержка мощная. Элл Саттер, войдя, протянула мне сверток:
— Это иносыр.
— ?!
— Если я иногость, то… — Остроумная Элл воспользовалась терминологией Строкова.
Под окнами, конечно, гебисты. Их бесит и сама выставка и уж больно не по носу, что у меня наряду с дипломатами и журналистами собралась московская интеллигенция и здесь же, черт побери, такие известные диссиденты, как Андрей Твердохлебов, Алик Гинзбург и Вадим Делоне. Ко мне подходит скромный человек в больших роговых очках с проницательными глазами, излучающими дружелюбие и тепло. Представляется. Фамилия в кругах инакомыслящих широко известная. Я вынужден спрятать его под псевдонимом Д., так как он, слава Богу, пока что на свободе, и может быть, Господь убережет его и дальше. Д. негромко произносит:
— Вы ведете себя на допросах неправильно.
До чего же быстро по столице расходятся слухи! Трем-четырем друзьям рассказывал, как и что, а Д. откуда-то все знает.
— Если вы не против, — продолжает он, поправляя очки, — то когда люди разойдутся, присядем и поговорим.
Во втором часу ночи мы окопались в кухне. Д. показывает самиздатовскую книгу «Как вести себя на допросах».
— Читали?
— Нет.
— Сейчас мы начнем ее штудировать. Но прежде скажите, вы обязательно хотите сесть?
— Не обязательно.
Оба смеемся.
— Тогда читайте, и что непонятно — спрашивайте.
И началась моя наука. Устал, как собака. Глаза слипаются. Но Д. халтурить не позволяет.
— А как вы поняли это?
— …
— Правильно. А это?
— …
— Неправильно. — И следует подробнейшее объяснение.
Педагог он первоклассный. Оказывается, и обманывал меня следователь, пользуясь моим незнанием «Уголовного кодекса», и шантажировал — задавал вопросы, никак не относящиеся к делу, свидетелем по которому я вызывался, и вдобавок грозил за отказ от дачи показаний осудить на год. По закону я имею полное право сам записывать свои ответы в протокол, а следователь норовил сам втиснуть туда собственные их формулировки. И еще массу юридических тонкостей раскрыл Д., подготовил меня к дуэли с Грошевенем.
Перед поездкой на Лубянку Оскар напутствует:
— Не уверен, что тебя решили выгонять. Но если действительно одно из двух, то не геройствуй. На Западе ты нам поможешь, а здесь, чтобы не выглядеть негодяями, мы будем вынуждены вступить в бой за твое освобождение, заранее обреченные на поражение.
Такого же мнения придерживается и вся художническая братия. Борух Штейнберг даже убеждал меня вчера в шутку, но в каждой шутке есть доля правды, что я раб художников. Но пора, брат, пора!..
Очередной поединок с Грошевенем. Он бодр и подтянут. Глаз у него острый.
— Плохо спали, Александр Давидович? Надеюсь, все хорошенько обдумали.
Пока он вписывает в протокол какие-то пометки, мой взгляд рассеянно блуждает по столу, за которым я сижу, и падает на открытый календарь. В нем четкая запись: «Звонила Инесса Холодова».
О, страна должна знать своих стукачей. Вы помните симпатичную литсекретаршу, которая была на моем вечере поэзии? Невысокая, стройненькая, неопределенного возраста. Сорокалетняя — работает под семилетнюю девочку: круглые глаза, бантики в косичках. Она неизменно бывала со мной ласкова, она помогала мне заполнять анкеты при подаче заявления о приеме в Союз писателей, она с чисто женским любопытством выспрашивала о новостях, она приходила на Измайловскую выставку и потом застенчиво зазывала меня заезжать: — «Я недавно развелась с мужем».
— Николай Викторович, у нас с вами общие знакомые.
— Общие знакомые… Светский разговор… Какие общие знакомые?
— Вот Инесса Холодова и мне звонит, и вам звонит.
Не доглядел, не доглядел Грошевень. Ценного агента засыпал. Ах как обидно-то! Прежде заглянет на второй этаж ЦДЛ писатель, пишущий для ребятишек, и поведает сероглазой Инессе о тяготах и заботах, о проклятой цензуре, изъявшей из книжки лучшие куски, о заевшемся и продавшемся редакторе, почище любого цензора вынюхивающем и истребляющем подтекст, о надоевшей до чертиков военно-патриотической тематике, без которой, по утверждению верхов, ни один ребенок не вырастет полноценным гражданином своей миролюбивой отчизны. Как-то при мне разоткровенничался с ней мой знакомый. Пожаловался, что ни разу не ездил заграницу, даже в соцстрану. Ныне просится в Польшу.
— Туда-то уж всех пускают! Одному мне как заколодило. Хотя чего огорчаться — из одного концлагеря попаду в другой.
А милая женщина слушает его с редким пониманием, какого он и от родной жены не дождется, и поддакивает. И придет ли собеседнику в голову, что эта сучка заложит его на Лубянке? И возьмут там на заметку разносящего крамолу писателя. При случае запугают или завербуют. Люди из литературных кругов гебушке до зарезу нужны. Вроде есть они. Вроде и много. Но все не хватает. Очень уж важная область.
Оправившись от удара, Грошевень переходит в атаку. Выражает надежду, что я больше не стану упорствовать. Начну прямо и честно отвечать на вопросы. Тогда вместо того, чтобы идти под суд, отправлюсь на свободный Запад. У стороннего наблюдателя сложилось бы впечатление, что не КГБ просит Глезера убраться, а Глезер умоляет КГБ по-добру по-здорову его отпустить. Кажется, пора охладить грошевеневский пыл. Довожу до сведения ретивого следователя, что не настроен долго разговаривать, хочу познакомиться с вопросами и собственноручно заносить ответы в протокол.
Грошевень напрягается, как что-то учуявшая овчарка. Треугольное лицо его вытягивается. Но с законным требованием он соглашается, только предупреждает, что прежде чем что-либо писать в протокол, я должен ответить устно. Это мне известно от Д. Это соответствует их правилам. Прошу задавать вопросы. И Грошевень почти слово в слово повторяет то, что спрашивал в пятницу.
— Кто входил в редколлегию «Белой книги»? Отвечать на вопрос будете?
— Да.
По выражению его глаз вижу — не подготовлен к сему. Надеялся, что откажусь, заготовил некий каверзный ход и… впустую. Теперь буквально глядит мне в рот. Что же скажу?
— Я отказываюсь отвечать на этот вопрос, так как он не имеет отношения к делу номер четыреста девятнадцать (в точности по учебнику «Как вести себя на допросах»).
Насупился:
— Пишите.
Внимательно следит, чтобы я не накатал чего лишнего.
— Кто давал материалы для «Белой книги»?
— Я отказываюсь…
Николай Викторович не дурак, понимает, что игра пошла не по его сценарию. Огорчен и обозлен.
— Однако, готовили вас, Александр Давидович!
Подтверждаю.
— А кто, не скажете? — поддразнивает.
— Не скажу.
Скучая, по долгу службы задает третий вопрос. И тут я дорываюсь. Он то ли уверился, что я не оскверню протокола, то ли подыскивает иную тактику взамен провалившейся — но бдительность утерял. Краем уха выслушал мой стереотип и не обратил внимания на то, что я строчу слишком долго. А я вписываю в протокол, что следователь в ходе допроса оказывал на меня давление и вводил в заблуждение.
Прочел Грошевень, ужаснулся, заметался по кабинету. Дергается от негодования, осыпает упреками.
— Я на вас давил?! Я вас обманывал?! Когда? Где?
Призвал Конькова. И тот солидно:
— Что же вы с Николаем Викторовичем сделали? За что такие обвинения?
Ничего и никого гебисты не боятся. А вот собственных протоколов опасаются. Казалось бы, всесильны, а бумажку, которая не нравится, уничтожить не могут, Все эти листики тщательно пронумерованы. Исчезни хоть один — со следователя спросят. Но с него спросят и за мою жалобу. И не в том он виноват, что шантажировал и обманывал, а в том, что допустил допрашиваемого записать это черным по белому. Плохо, значит, работал. А ведь кругом коллеги-противники. Всякий рад тебя подсидеть. Потому-то Грошевень и психует. Полковник же, к нему расположенный, встревожен.
Но вот они круто разворачиваются. Выясняют, что избрал — Запад или лагерь. Витийствует главным образом Коньков, Отточенные формулировки, логичные построения. Вдалбливает: одно из двух, третьего не дано. Вы сами определите свою судьбу. И заканчивает:
— Я — у себя. Жду вашего решения.
Грошевень, который сегодня упек бы меня с еще большим удовольствием, чем вчера, вынужден оперировать аргументами полковника. Советует не зарываться и не забывать о семье. Тоже мне заботливый родственник! А я то почти не слышу его слов. Вспоминаю напутствие Оскара: «Не геройствуй…», вспоминаю Майкины слезы: «Уедем! Я боюсь за тебя!», вспоминаю изречение: «Все, что противно разуму, безобразно». Ну конечно, для художников на Западе я полезнее. Ну конечно, в моей ситуации предпочесть эмиграции лагерь противно разуму. Ну конечно, жена и сын. Однако Алик Гинзбург отсидел, и Андрей Амальрик отгрохал срок. И Володя Буковский сидит. Чем же я лучше их? Почему моя судьба должна быть легче? И вновь я слышу голос Оскара: «Не геройствуй…» И, бывший шахматист, мучительно ищу выхода в безвыходной позиции. И в какую-то секунду мне чудится, что нахожу.
— Николай Викторович, передайте полковнику Конькову, что если я соглашусь уехать, то только с коллекцией. — И думаю: «Они на это не пойдут! Стоит ли запрещать туристам вывозить одну-две картины, которые безобидно висели бы в чьей-то квартире, чтобы дозволить Глезеру забрать с собой несколько десятков, а то и сотен холстов? И ведь понятно, что сидеть на них он не станет, а займется пропагандой неофициального искусства». Стараюсь по лицу Грошевеня прочитать его мысли. Но по этому поводу у него их нет.
Идет на доклад. Коньков немедленно приглашает меня к себе. Сколько за последний месяц было дурацких, ни к чему не ведущих разговоров! То со Шкодиным, то с Ащеуловым, то еще Бог знает с кем, но здешнее-то начальство попусту трепаться не любит. Чего ж полковник паясничает? Спрашивает, что буду делать с картинами, сетует, что на Западе работы модернистов часто используются с антисоветской целью. Напоминаю: художники политикой не занимаются, следовательно, и я не стану превращать их произведения в нечто политическое.
Господи, что за бред? Какое значение имеют мои намерения? До тех пор, пока в СССР все — и живопись, и литература, и музыка, и философия объявляются политикой, до тех пор, пока картины нонконформистов отечественная пресса называет «не безобидной игрой в чистое искусство, а проповедую буржуазной идеологии», любая выставка неофициального русского искусства будет выглядеть, как что-то антисоветское. И виновны в том не художники, не их картины, не козни западных журналистов, а та власть, которую вы, товарищ полковник, представляете и защищаете. Та власть, которая даже в невинном натюрморте Дмитрия Краснопевцева, созданном не по канонам социалистического реализма, ухитряется обнаружить враждебную, подрывающую устои режима пропаганду.
Представьте, какой подлец этот живописец — написал кувшин, где темно-зеленая ветка торчит не как положено — из горлышка, а прорастает откуда-то сбоку. Коварный намек на то, что, дескать, как вы ни завинчивайте гайки, как ни давите на нас, а мы к свету прорвемся. Дима, естественно, и в голове подобного не держал, однако, интерпретация партийцев была именно такова.
Еще более смешной случай произошел со Львом Кропивницким. Художник Николай Андронов, член КПСС, рекомендовал принять его в Союз художников. Легкомысленного Андронова вызвали в райком партии и потрясенно возопили, показывая фотографию картины Кропивницкого, с которой глядели два обыкновенных быка:
— Кто это?!
— Быки.
— Вы — коммунист. Посмотрите внимательно.
Андронов глядел, глядел и снова:
— Быки. А что еще?
— Нет! — возмутились партийные боссы. — Это он изобразил наших руководителей!
Точь-в-точь по народной пословице: «На воре и шапка горит».
Безусловно, Коньков не хуже моего знает о сложившейся вокруг неофициального искусства обстановке. Но у него есть какие-то свои соображения, и потому объективные факторы он отбрасывает и требует, чтобы Глезер поклялся, что какие бы то ни было им организованные на Западе выставки русских авангардистов не приобрели политической окраски.
— Итак, чтобы нам с вами развязаться, — суммирует Николай Михайлович, — вы составите заявление, в котором попросите освободить вас от роли свидетеля по делу четыреста девятнадцать в связи с отъездом на постоянное место жительства в государство Израиль, гарантируете не смешивать живопись с антисоветчиной, обещаете не выпускать «Белую книгу» о выставках на открытом воздухе и прекращаете судебную тяжбу о выплате компенсации за погибшие пятнадцатого сентября картины.
Коньков доказывает, что без такого заявления не обойтись.
Должен же быть документ! Мы не можем (они не могут!) базироваться только на словах. Потом с нас спросят (кто это с них способен спросить?) и хлопот не оберешься. А вас что смущает?
Соображаю. По существу неприемлемо только требование о «Белой книге».Но в случае чего окрещу ее голубой, оранжевой или зеленой. А в предисловии объясню, откуда столь странный для разоблачительного сборника цвет. Но все равно нужно поразмыслить. Нет, настаивает, чтобы писал сразу, тут же, не выходя из здания. Его не устраивает, чтобы я с кем-либо советовался, а я не хочу подписывать бумагу без консультаций с Оскаром и Д. Натолкнувшись на мое железобетонное упрямство, Коньков уступает.
— Теперь три часа. В пять возвращайтесь.
Куда он так торопится? План, что ли, выполняет? Почему бы и нет? Государство у нас плановое, даже выпуск подштанников планируется…
У Оскара вместе с ним и Д. составляем текст на полстранички, такой конкретный и недвусмысленный, что, кажется, подложить свинью гебисты не сумеют. Была не была! Коньков доволен. Выражает надежду, что этот документ разглашаться не будет. Заводит речь о картинах. Сколько собираюсь увозить? Двести? Аппетиты у вас, Александр Давидович!
— Не аппетиты, а картины.
И развертывается неуместная для этих суровых стен рыночная торговля.
— Тридцать — сорок куда ни шло.
— Вы что, Николай Михайлович? Минимум сто пятьдесят! — Препираюсь ради потехи. Если по совести, мне совершенно безразлично, сто или двести. Так или иначе — все переправлю. Лучшее — нелегально. Художник Титов, уезжая, доверился им, и они облили его холсты серной кислотой. Достал их в Риме из ящиков искалеченными. Руки-ноги повыдергать бы готтентотам с Лубянки.
А полковник Коньков торгуется, как деревенский мужичок, спокойненько, не распаляясь. Я ему:
— Американке Стивенс вы разрешили вывезти восемьдесят картин…
Он, впервые обрывая меня:
— Вот и вы забирайте восемьдесят.
Прикидываю. Годится. С ходу солидную выставку в Европе устрою. Коньков же напирает:
— Больше восьмидесяти не выйдет. — И несется во весь опор. — Когда отправитесь в ОВИР? В декабре вы должны выехать.
В декабре не успею. Мне нужно попрощаться с родными в Уфе и Тбилиси, съездить на выставку в Ленинград.
Полковник не унимается:
— В Уфу и Тбилиси самолетом в три дня обернетесь. На выставку ездить не обязательно.
Кому нет, а кому да. Вы меня из-за картин выгоняете, а я на первую выставку ленинградских модернистов не поеду? Как бы не так! Он говорит, что в следующем году с отъездом усложнится. Я простодушно отвечаю, что с удовольствием останусь. Коньков чуть ли не ласково сулит посадить, как антисоветчика. В тон ему:
— Заранее благодарю.
— На днях еще увидимся, — заключает Николай Михайлович.
Грошевень провожает меня и, словно само собой разумеющееся:
— Прежде, чем из Москвы куда-нибудь ехать, позвоните и предупредите.
Чего захотели! Поднадзорный я, что ли? А то какой же?!
Их машины по-прежнему за мной по пятам. Не меньше двух. Накануне они усердно гонялись за такси, в котором мы ехали с художником Герасимовым. Водителя замучили: то тут сверни, то там развернись, то гони во всю мочь, то замри в переулке. От одной удрали. От второй никак. На обледеневшем подъеме близ Преображенки такси забуксовало. Оглядываюсь. Лыбятся. Захлестнула ярость. Выскочил — и к ним. Герасимов следом. Пытается удержать, но отстал. Я же распахнул дверцу гебистской машины и:
— Сволочи! Подонки!
Словно оглохли. Лица деревянные. Пустые глаза смотрят в никуда. Ну что же, раз вам охота за мной следить — следите, из Москвы поеду — ловите, а предупреждать вас уж увольте, Николай Викторович.
Вечером ко мне приходит хмурый Оскар. Он весь в напряжении, комок нервов. Ни на секунду не допускает, что меня выпустят с картинами. И вообще отпустят. Повторяет, что затеяна какая-то провокация. Говорит загадочно и возвышенно:
— Ты многое сделал. Было и страшно, и опасно, но ты сделал. То, что нужно сделать сейчас, требует особенного мужества. Обещай, что ты это сделаешь, или мы больше не друзья.
Я обеспокоен не его словами, а его состоянием.
— Объясни, что случилось?
— Сначала пообещай, что сделаешь.
Пробую ослабить напряжение шуткой:
— Нельзя же вслепую. Вдруг ты захочешь, чтобы я сжег все картины или убил Майю?
— Саша, я серьезно.
— Обещаю, Оскарчик.
Маска одержимого спадает с его лица:
— Нужно предать гласности документ, который ты сегодня отнес на Лубянку.
Ну и чудак! Конечно, это опасно, если они просили сохранить в тайне. Но разве открытые письма, пресс-конференции, антисоветские интервью грозят менее суровыми последствиями? А он опять нервничает, боится, что передумаю.
— Пошли, Оскар, звонить корреспондентам.
Жаждет сам. Но я не уступаю. Если предавать гласности, то это моя задача. Иначе я как бы прячусь от страха за его спину. Названиваю неудачно. Ни в Ассошиэйтед Пресс, ни в агентстве Рейтер, ни в Юнайтед Пресс будто нарочно — никого. Наконец, во Франс Пресс откликаются. И через час прибывает высокий, чуть сутулый пожилой мужчина, прекрасно говорящий по-русски. Фамилия Данзас. Ему передается копия документа с просьбой ознакомить с ним англичан, американцев, немцев, скандинавов. Для Москвы — обычная процедура. Здесь журналисты обмениваются информацией. Данзас согласен. Оскар еще, еще и еще говорит ему о важности этого короткого текста и необходимости запустить его в эфир побыстрее. Увы! Данзас обманул. Никто из знакомых корреспондентов о документе не узнал, и Франс Пресс он остался тоже неизвестен…
Напрасно я радовался, что, может быть, мой поступок сорвет соглашение и отъезд отложится или отпадет вовсе.
Москва, 15 декабря 1974 года. Выставка протеста на квартире А. Глезера. Слева направо: Владимир Немухин, Вячеслав Калинин и Александр Глезер.