«Доносы и наветики
Страшнее, чем картечь».
В октябре 1964 года умер мой отец. Я помню его высокого, широкоплечего, красивого, ходившего со мной в Баку на шумные первомайские демонстрации. Я помню его усталого, приезжавшего ночью с нефтепромыслов. Я помню его сочинявшего и рассказывавшего захватывающие истории об индейцах. Я помню его деятельного, загруженного сверх всякой меры в Небит-Даге и уже затравленного, больного, с трудом передвигающегося по улицам Уфы. Я помню его бесконечно доброго к людям и счастливого счастьем своей семьи. Я помню его последние дни в больнице: побледневшее лицо, одухотворенная улыбка и в глазах тревога — не о себе, а о нас. Все в его роду дотягивали до восьмидесяти с лишним. Он не дожил и до шестидесяти. Я прилетел в Уфу после тревожной телеграммы матери: «У папы инфаркт — срочно выезжай». А через три дня вновь инфаркт — и смерть.
Я ходил по длинному больничному коридору и, словно заведенный, твердил:
— Сволочи, они его убили! Сволочи, они его убили!
Мама плакала и озиралась по сторонам:
— Тише! Прошу тебя, тише!
И отвратительная сцена прощания в Уфнефти где он работал заведующим лабораторией. Зал. Люди. Минуты перед выносом. К гробу подходят и на мгновенье замирают члены партийного комитета — те, кто загнали его в могилу.
Ах, отец! И с чего бы, хотя уже скоро пора на пенсию, тебя понесло вступать в ряды КПСС. Ты вдруг поверил в магическую силу XXII съезда, поверил, что коммунисты станут иными, что изменится их хищная природа. Во многом такой дальновидный, ты, проявляя здесь роковую близорукость, поучал меня: «Надо идти в партию, чтобы очистить авгиевы конюшни». Вот и очистил.
Мало тебе было лаборатории. Ты еще взвалил на себя изучение классиков марксизма-ленинизма и должность председателя месткома института. А тут началось распределение жилплощади в только что отстроенном доме.
И как всегда, партийные товарищи, не рядовые безгласные члены, а горластые функционеры, уже имевшие однокомнатные или двухкомнатные квартиры, потребовали больших. Пусть рабочие и техники еще поживут в коммуналках, поютятся в подвалах — ничего с ними не станется. Удовлетворите сначала нас, ценные кадры.
Я-то тебя хорошо понимаю. Я и сам бы их послал к чертовой матери! Но зачем же после этого подавать заявление о приеме в партию? О, как на тебя накинулась свора! «Почему вы в сорок втором году уехали из Баку?»
«Не уехал, а был сослан». «Сейчас все на сталинское время сваливают. Где у вас доказательства?» И ты писал письма в Баку: «Поднимите архивы». И ты обращался в Москву к министру нефтяной промышленности: «Пришлите справку». И ждал ответов. По институту же расползался подлый слух: «Его никто из Баку не гнал… Он скрытно бежал, чтобы не попасть в армию». И твое без того подорванное сердце не выдержало. И конец. И я должен был из-за мамы терпеть и молча смотреть на лживо-скорбные физиономии твоих убийц, на то, как руками, писавшими тебе анонимные гнусные письма, а на тебя доносы, они поднимали гроб с твоим телом.
За смертью отца незаметно прошел для меня октябрьский переворот — снятие Хрущева. Будучи в Тбилиси, я услышал об этом накануне официального сообщения. В нашей сверхсекретной стране тайное отчего-то становится явным быстрее, чем где бы то ни было. Я подбегал к танцующим от радости прямо на центральной площади грузинам (турнули-то негодяя, развенчавшего Сталина!) и спрашивал:
«Откуда вам об этом известно?» Они смеялись:
«От Би-Би-Си!» Смех смехом, а в конце шестидесятых годов узбекский поэт Тайзулаев мне говорит:
«Би-Би-Си все знает». Шучу: «Би-Би-Си не КГБ».
— Правда! Правда! — И рассказывает: В прошлом году в Чирчике милиционеры кого-то ухлопали и население взбунтовалось. Милицию взяли штурмом, всех там перебили, райком партии захватили, повредили междугороднюю телефонную связь. За пределами города никто ни о чем не догадывался. Вдруг передача Би-Би-Си о восстании в Чирчике! После нее и направили туда танки.
Нет, не случаен анекдот:
«В ЦК секретнейшее совещание с участием ученых. Некий профессор просит разрешения выйти в туалет. Не позволяют. Снова просит. И вновь не позволяют. Открывается дверь, и входит уборщица с ночным горшком. «Вы куда?!» — бросаются к ней стражи. А она: «Би-Би-Си передало, что тут профессор один по малой нужде хочет».
Однако Би-Би-Си или не Би-Би-Си поведало о свержении Хрущева, а было ясно, что свалили его сталинисты, и могло повернуться по-всякому. Оно и повернулось, но не сразу. Вначале новые правители останавливали рвавшегося к власти секретаря ЦК Александра Шелепина, которого в народе не зря прозвали Железным Шуриком. Шепотом разносилось, что он мостит себе дорогу к — трону, повсюду рассаживает своих людей. Министр КГБ — его единомышленник Семичастный, во главе ТАССа — его человек Горюнов, первый секретарь московского горкома партии — его сторонник Егорычев. И все они стоят на том, что распустилась страна, что кое-кому не мешает по-сталински обрубить крылья. Из уст в уста передавался рецепт Шелепина-Семичастного: «Дайте мне арестовать в Москве тысячу интеллигентов, и я покончу с инакомыслием!»
С ним жаждали покончить и сочувствующие шелепинским идеям комсомольские вожди. Мой приятель-математик Юра Григорьев, учившийся тогда в аспирантуре при институте философии, занимался социологическими проблемами. В горкоме комсомола подготовили какие-то нужные ему для исследования анкеты. Взял он их у инструктора Скурлатова, а дома обнаружил, что нечаянно прихватил и составленную тем же Скурлатовым брошюру, которая предназначалась для низовых комсомольских организаций с целью оживления их работы. Как же намечалось ее оживить? Фантазия у Скурлатова и его хозяев была богатой: тут и создание комсомольских военизированных оперативных отрядов для подавления диссидентов, и усиление бдительности в рядах молодежи для раскрытия чуждых элементов, и борьба с распутными нравами, занесенными с Запада. Что, например, делать с девушками, которые вступают в половую связь до замужества, если на них не действуют ни упреки, ни увещевания? Инструктор и подсказывает: ловить их, обмазывать дегтем и водить по улицам.
Кроме Григорьева, ценное скурлатовское пособие попало еще и к инженеру социологу-любителю. Они вместе сняли с него копии, разослав их в политбюро ЦК, а также Оренбургу и академику Тамму. Делу Скурлатова пришлось дать ход. И сразу выяснилось, что за спиной маленького инструктора стоят серьезные силы. Первый секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов попытался его выгородить, сведя все к непродуманной, безобидной, ничего не значащей затее. Когда же на комсомольском уровне замять скурлатовскую инициативу не удалось, ею занялся лично Егорычев. На пленум горкома партии пригласили и обоих социологов.
Знаменательно, что никому из собравшихся коммунистов, кроме парторга Института философии, с упомянутой брошюрой ознакомиться не дали. А зачем? Они должны вслепую поддержать товарища Егорычева. Он же, призвав пред свои светлы очи инструктора, добродушно:
— Что же ты натворил?
Скурлатов рассыпался:
— Да я не знал, да я хотел, как лучше, да я надеялся активизировать комсомольские организации!
Парторг института философии попробовал:
— Брось нам очки втирать! Ведь ты типично фашистскую программу составил!
И ему Егорычев добродушно:
— Не преувеличивай. Какая она фашистская? Детские игрушки! — И Скурлатову:
— Придется тебе из горкома уйти, раз напортачил. Но духом не падай. На ошибках учатся. — Зато к социологам сурово: — Вы что, на потребу нашим врагам мечтаете гвалт поднять?
Юра поник: выгонят из аспирантуры, а инженеру в потертой кожанке терять нечего:
— Непонятно, о чем вы. Не за границу же мы материал отправили, а в Политбюро ЦК!
Егорычев угрюмо поглядел на строптивца. В глазах читалось: «Погоди, до тебя еще доберемся!» А Скурлатова, надо думать, не без задней мысли пристроил на работу не куда-нибудь, а в газету, причем с окладом, большим, чем прежний, горкомовский. Своих-то надо сохранять и лелеять. Пригодятся.
Но не пригодились. Шелепинская команда довольно быстро проиграла сражение за власть. И Егорычева поперли с поста. И Семичастного поперли. И сам Шелепин неудержимо покатился вниз. В диктаторы Железного Шурика не пропустили. Так и не удалось им арестовать тысячу московских интеллигентов. Лишь двоих писателей, Андрея Синявского и Юлия Даниэля, успели до своего падения в сентябре 1965 года схватить. Спустя семь месяцев их судили за публикацию за рубежом художественных произведений, которые КГБ сочло антисоветскими. Потому-то решение суда было предопределено заранее. Алик Гинзбург в «Белой книге», посвященной этому процессу, писал, что он «рассматривается в нашей стране, как веха, отмечающая новый поворот курса партийной политики. Процесс этот ясно выразил стремление советского руководства вернуться на старую сталинскую тропу. Идет зажим общественного мнения и расправа над теми, кто указывает, что тропа эта ведет к тупику, в котором находится чекистский застенок, и всякое свободное развитие общества прекращается. Лучшие представители нашей интеллигенции не могут и не хотят снова стать покорными рабами тупого тоталитарного режима».
Это верно, мы не хотели. Но и режим не хотел противоположного — выпускать нас из рабской зависимости от него.
Мы не рабы! А кто ж тогда рабы?
Ведь не обманешь собственной судьбы.
Присуждены с рожденья мы к тому,
К торжественному рабству своему.
В том же 1966 году в Тбилиси, возвращаясь из гостей, узнаю от дяди, что ко мне заходил какой-то тип. Не застав, пообещал назавтра позвонить. Рано утром звонок. Продираю глаза. По телефону вежливо:
— Александр Давидович, с вами говорят из комитета. Не дадите ли нам литературную консультацию? Мы пришлем за вами машину.
На днях я выступал по радио. Предположил, что просят оттуда.
— Зачем машина? Я пешком дойду. Вы же от меня недалеко.
— А вы думаете, откуда вам звонят?
— Из радиокомитета.
— Нет, из Комитета госбезопасности.
— Какую литературную консультацию хотите вы от меня получить?
— Приедете, увидите. Долго не задержим.
Минут через тридцать в дверях возникает баскетбольного роста, сутулый худющий мужчина:
— Герсамия. Извините, что беспокою. Служба.
Больше всего тревожусь, что начнут допытываться насчет грузинских поэтов. Они со мной откровенны, а ведь наверняка среди них есть стукачи, которые могут доложить органам, что располагаю полезной для них информацией. Безусловно, буду отпираться, и все же ситуация препаршивая.
Но гебист рассеивает мои опасения:
— Вы привезли с собой пленки с песнями Галича?
— Да.
— Захватите.
Ну, это уже полегче. Спускаемся. У ворот черная «Волга». Едем. Герсамия с доверием:
— Я десять дней о вас справки наводил. Оказывается, вы переводите нашу поэзию, болеете за тбилисское «Динамо».
Думаю: а еще что вы знаете? Но вслух ни гу-гу. Заходим в их прославленную организацию. Мой сопровождающий, выслушав по телефону чье-то распоряжение:
— Распишитесь, что вы отдали нам пленку, и вы свободны.
— Зачем она вам?
— Прослушать.
Для устрашения, что ли, они меня сюда привезли? Мог расписаться и дома.
— Прослушайте при мне и верните.
Странно я себя вел, ни так ли? Потом недоумевали и родственники: «Отчего ты такой прыткий стал? В детстве темной комнаты боялся, а сейчас с КГБ воюешь». Я и сам не понимаю. Ну, позже, в 70-х годах, мной руководила ненависть, которая наверно забивала страх. А тут… Необъяснимо. Наплевать мне на них, и все. Внезапно за спиной чей-то низкий голос угрожающе:
— Когда попадают к нам, не спорят.
Оборачиваюсь. На смуглом жестком лице два глаза, словно два лезвия. Но если со мной разговаривают таким тоном, то в долгу не остаюсь:
— Может, преступники не спорят, но я не преступник. — И, отвернувшись от грубияна, поясняю Герсамии, что запись у меня плохая — не разберете. Лучше слушать, мол, при мне. Неясное подскажу.
Приносят магнитофон. Первая же песня их задевает:
«Ведь недаром я двадцать лет
Просидел по тем лагерям».
А на второй техника выходит из строя. Возятся, никак не починят. Герсамия чешет в затылке:
— Не повезло. Вы идите, а мы завтра послушаем и вас снова вызовем.
Благодарю покорно. Вновь я к вам не пожалую:
— Давайте я вам эти песни спою, только при условии, что пленку возвратите.
— Не обманите? Все споете?
— Все.
Уселись с серьезными мордами, а мне забавно петь Галича в гебушке.
Ах не шейте вы, евреи, ливреи,
Не ходить вам в камергерах, евреи,
Не кричите вы зазря, не стенайте,
Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
И ходить вам без шнурков на ботинках,
И не делать по субботам лехаим,
А таскаться на допрос с вертухаем.
Пою песню за песней, и чем дальше, тем слушатели мрачнее. Герсамия заводит душещипательную беседу:
— Почему он плохо пишет про нашу организацию? Народ нас любит, уважает.
Патриархально-провинциальный метод увещевания. На Лубянке с таким трепом не полезут. Очень уж глупо.
— У него не о вас же песня. О ваших предшественниках.
— Но для чего? Партия разоблачила злоупотребления периода культа личности, и хватит.
— А почему о войне не хватит? Почему поощряются произведения о ней? Гибель людей в лагерях трагедия не меньшая, чем их смерть на фронте. Даже большая, потому что она бессмысленна.
На эту тему Герсамия дискутировать не уполномочен.
— А Галич не антисемит?
— ?!
— Вот песня о евреях какая-то двусмысленная.
— Да вы не поняли! Это же ирония. Галич и сам еврей.
Плешивая голова гебиста печально покачивается.
— А кому вы давали пленку в Тбилиси переписывать?
О, ты лапочка! Неужели рассчитываешь на ответ?
— Никто ее не переписывал.
— Вы уверены?
Перебираю в памяти, кто из переписывавших мог разболтать. Как будто, никто.
— Уверен.
Он хмыкает и кладет передо мной чистый лист бумаги.
— Напишите, пожалуйста, о чем, по-вашему, песни Галича.
— Я не знаток.
Герсамия вынимает из ящика стола еще один лист:
— Читайте.
Ого, впервые вижу донос:
«Московский поэт Александр Глезер привез в Тбилиси записи Галича, дает их переписывать и поет его песни в редакциях газет».
Это правда. Осторожностью я не отличаюсь. Но какая гадина это настрочила? А гебист прикрывает подпись ладонью. Я невинно:
— Нельзя посмотреть? Никому не скажу.
— Как можно? — отстраняется от меня Герсамия, поспешно упрятывая важное донесение.
— Но теперь вы понимаете, что написать придется. Мы не имеем права игнорировать… — он на секунду запинается, не зная, как назвать донос, — этот сигнал.
Что у них за помыслы? Обычно, если на кого-нибудь доносят, то от него требуют объяснения поведения, из меня же выуживают литературную рецензию. То ли уповают, что ненароком поставлю им сведения о Галиче, то ли выясняют, что я за птица.
— А пленку отдадите?
— Не могу.
— Я ее спрячу в чемодан и до отъезда из Тбилиси не достану.
— Не могу.
— Но это же идиотизм! У всей Москвы есть записи Галича. Отберете, я приеду и снова запишу.
Он всем видом демонстрирует, что согласен, однако, зависит не от него:
— Заместитель председателя нашего Комитета был в прошлом месяце в Москве на совещании. Им прокручивали песни Галича и велели повсеместно их изымать. — И утешающе: — Никого не задерживать, но отбирать.
До чего же вы гуманные и хорошие! Только песни арестовываете, а людей пока не трогаете.
— Послушайте, — говорю. — Пленку у нас купить трудно. Дефицит. Вы вместо этой хотя бы чистую мне вернули.
Глаза его округляются. Неясно, шучу я или всерьез. Убедившись, что всерьез, куда-то звонит и затем удовлетворенно:
— Сейчас принесут, а вы пока пишите.
Осторожно формулирую: «Все песни Галича написаны на основе решений XX и XXII съездов партии. Я предпочел бы сохранить запись для себя, но подчиняясь желанию тбилисского КГБ, оставляю в его распоряжении».
Закончил, и как раз приносят бобину. Выдрючиваюсь:
— Почему вы забрали у меня большую, а взамен даете маленькую?
— У нас другого размера не бывает.
— Ну, дайте тогда две.
Он озадаченно:
— Сейчас нет. На днях завезут. Вы звоните и заходите к нам. Еще одну обязательно получите. — И, провожая в коридор: — Вы часто приезжаете в Тбилиси. Будет сложно с гостиницей — обратитесь ко мне. Устрою.
— Спасибо. У меня здесь родственники.
— Насчет пленки позвонить не забудьте! — напутствует меня специалист по литературе, которого я потом на протяжении многих лет видел шныряющим по редакциям тбилисских газет.
А спускаясь по широкой парадной лестнице, я встречаю случайно, или так у них было заготовлено, смуглолицего. Ниже среднего роста, плотный, он с достоинством движется навстречу и, проходя мимо, поднимает на меня свои режущие глаза. Чем-то он походит на другого грузина, недоучившегося семинариста, сына сапожника и проститутки, великого Сосо.