Начало и конец одного молодежного клуба

«Все хорошо, что хорошо кончается»

Русская народная пословица.

Все началось не с клуба, а со стенной газеты «Литература и искусство», которую в январе 1960 г. я предложил выпускать на бюро комитета комсомола нашего проектного института. Читатель в недоумении спросит: «При чем тут комсомол?» Да как же при чем?! Не может же газета выходить сама по себе ни от кого! Она должна быть или партийным, или комсомольским, или профсоюзным органом. Кто же иначе будет отвечать за идеологические ошибки и просчеты? Короче, комсомольское бюро меня поддержало и… разразился скандал.

В первом номере «Лирика в поэзии XX века» мы поместили стихотворения Блока, Маяковского, Ахматовой, — на Пастернака после недавнего скандала с «Доктором Живаго» было наложено табу — Есенина… и зарубежных — Элюара, Тувима, Мистраль…, а также репродукции картин Матисса. О, какие страсти вспыхнули на нашем сонном предприятии! Группа старых коммунистов говорила о газете так, словно произошла контрреволюция. Особенно бесновался один из них, участник штурма Зимнего дворца. Он почему-то считал, что если человек, штурмовавший Зимний дворец, чего-то в литературе не понимает, то другие не поймут и подавно. Возглавляемая этим ихтиозавром фракция отправилась к секретарю партийного комитета Абатурову и выложила ему все, что на душе накипело, выразила удивление, что уже несколько дней идейно-порочная газета-чудовище разлагает здоровый коллектив упадническими стихами Блока и Ахматовой, пьяными — Есенина, сексуальными — Евтушенко.

— А что они сделали с Маяковским! — кричал низкорослый с брюшком участник штурма. — Нет, чтобы напечатать «Стихи о советском паспорте». Выкопали какую-то бессмыслицу о «Звездах-плевочках»! А кто такой Матисс? Так моя семилетняя внучка нарисует.

Ограниченный, туповатый, желчный секретарь незамедлительно принял сторону старой партийной гвардии и потребовал газету убрать. Однако его заместитель Русаков, более молодой, более культурный и в карьере своей сделавший в тот момент ставку на либеральность, ибо времена были как будто бы для того подходящие, — стоял за нас. По его инициативе мы обратились за консультацией в отдел литературы и искусства «Комсомольской правды» и в райком партии. И тем и другим идея с газетой показалась симпатичной, так как стало модным заботиться о культуре, поднимать культурный уровень рядового советского человека. Ведь с ростом культуры растет производительность труда и в конце концов мы догоним и перегоним Америку. Но нам были важны не причины, а следствия.

Газета одобрена специалистами по литературе и партийным руководством района, значит, Абатуров подожмет хвост. Но не тут-то было! Он пуще прежнего взъярился, что прыгнули через его голову. Вызвал меня на собеседование.

— С кем из коммунистов вы говорили об искусстве в течение года?

Водном этом идиотском вопросе весь человек. А ведь сей субъект, наряду с директором, главное лицо в институте.

— Со многими людьми говорил, и не знаю кто из них члены партии.

— Поступили сведения, что любите западную живопись.

Сведения поистине страшные. Я безусловно преступник. Признаюсь.

— Да, люблю французскую живопись.

— Что хорошего в импрессионистах, и тем более в Пикассо?

— Сергей Павлович, прочтите «французские тетради» Эренбурга и вы поймете, почему я люблю импрессионистов и Пикассо.

— Эренбург мне не указ.

— У нас последние годы творчество импрессионистов пропагандируется.

Он буквально взревел:

— Запомните, у нас ничего не пропагандируется, кроме социалистического реализма!

— А если речь идет о старом искусстве?

— С ним мы знакомим.

— А как же Лев Толстой?

— Знакомим, а не пропагандируем.

— Ну а Леонардо да Винчи?

— То же самое. Его произведения демонстрируют, рассказывают о достоинствах и недостатках.

— Сергей Павлович, вы первый обнаружили у Леонардо да Винчи недостатки.

Впрочем, что требовать в области искусства с ограниченного начетчика, инженера-проектировщика, если меня совершенно ошеломили в отделе пропаганды МОСХа. Прихожу туда, объясняю, что собираемся выпускать газету о Пикассо, прошу помочь с материалами. Два жирных чиновника удивляются, и один из них спрашивает:

— А вы видели фильм «Пикассо без тайн?»

— Видел.

— Так неужели же вам не ясно, что Пикассо — шарлатан? — вмешался второй.

— Даже сумасшедший! — поддакнул первый.

Странно ли, что хотя мы и выбрали удачное время для выпуска газеты, посвященной Пикассо, — Хрущев поехал во францию, и радио и пресса то и дело рассказывали в этот короткий период о французском искусстве.

— Абатуров вывешивать ее запретил.

— Я бы удивился, — сказал Эренбург, — если бы газету не запретили. Не так давно ко мне приезжал из Одессы студент. Он прочитал у себя на факультете доклад об импрессионизме, написанный на основе журналов двадцатых годов и статей Луначарского. За это его исключили из института. Вмешались мы с Полевым. Удалось помочь. Парня восстановили, но клеймо подозрительной личности на нем осталось. Вы поймите, тридцать лет в нашем искусстве командуют темные силы. Они боятся, что все увидят: а король-то, то-есть социалистический реализм, — голый, и поэтому скрывают от людей подлинную живопись.

И дальше он рассказал, что по инициативе нобелевского лауреата академика Семенова решили выпустить в издательстве Общества по распространению политических и научных знаний книжечку о Пикассо. Написали ее два автора — Синявский и Голомшток. Тираж предполагался в двести тысяч экземпляров. Союз художников протестовал против пропаганды модернизма, но был бессилен.

— И вот вчера, — усмехнулся Оренбург, — позвонили из книготорга: больше двенадцати тысяч экземпляров продать не сможем. Один из способов борьбы. Правда, мы еще попытаемся преодолеть это препятствие.

Да, — думалось мне, — возможно академик Семенов и Оренбург с ретроградами справятся, а мы проиграли. И перед глазами вновь всплывает картина удушения газеты, заседание партийного комитета института.

— Я художественной литературы не читаю, — говорит инженер Дымков.

Абатуров поправляет:

— Ну, кое-что все же просматриваешь. Выводы делаешь…

— Вот именно, — поправляется ободренный поддержкой пятидесятилетний уставший от житейских забот (а тут лезут с какими-то стихами, с какой-то живописью) Дымков. — Выводы делаю. И партийное чутье мне подсказывает: «здесь что-то не то». — Не то, не то! — как эхо откликаются остальные. У них тоже срабатывает это особое чутье. Его не прошибешь никакими пушками. Оно же безошибочно направляло тех, кто выступал против книги о Пикассо. Самого художника публично ругать не дозволялось. Об этом, по словам Оренбурга, специально просили французские коммунисты. Так хоть книгу не допустить! (Кстати, при нашей следующей встрече Илья Григорьевич поведал, что ее все же выпустили тиражом в сто тысяч. Тридцать тысяч продали, а семьдесят тысяч хотели пустить как макулатуру под нож, — так что пришлось спасать. Интересно, что в центральном книжном магазине на улице Горького незадолго до того, в подсобном помещении (сам видел), разрезали на мелкие кусочки детскую книгу, переведенную с польского. Как мне объяснили «из-за абстрактных иллюстраций». Безусловно, проще было бы сжечь нежелательную литературу, но уж больно это отдавало бы фашизмом.

Но вернемся к вышеупомянутому партийному чутью. Срабатывать-то оно срабатывало, однако времена стояли неясные, смутные. Чего там царь Никита выкинет, куда его повернет — неведомо. Кое-кто не прочь был поиграть в либерализм, — авось, эта лошадка вывезет. И в конце 1960 года меня вызывает второй секретарь райкома комсомола. Аккуратный товарищ с румянцем во всю щеку, с четким пробором, — все, как положено комсомольским вожакам. Он слышал о газете, он за нас, он предлагает создать при клубе «Дружба», принадлежащем нескольким предприятиям района, молодежный клуб друзей литературы и искусства. Заманчиво. Но не опутают ли сетями контроля и надзора? Впрочем, почему не попробовать? Вдруг что-нибудь и получится?

Так родился клуб «Наш календарь», просуществовавший почти полтора года, пропагандировавший практически бесконтрольно то искусство, которое на протяжении многих лет беспощадно подавлялось. И дело не только в искусстве. Сама атмосфера свободы, относительной, конечно, в сравнении с тем, к чему привыкли, и непринужденности раскрепощала людей.

Поэт Андрей Вознесенский рассказывает, как они с Евгением Евтушенко в составе писательской делегации ездили в США, как их всех инструктировали перед отъездом, предупреждали, что возможны любые провокации. И, вообразите, едва улеглись они спать в номере на двоих в Нью-Йоркском отеле, раздается стук в дверь. Спрашивают — кто. На чистом, без акцента, русском языке ночной визитер поясняет, что он когда-то учился вместе с Женей Евтушенко и хотел бы сейчас с ним повидаться, хлопнуть по маленькой. «Я нигде не учился!» — восклицает струсивший Евтушенко. «Запуганный идиот!» — откликается неизвестный и нетвердой походкой удаляется. Поэты вскочили, оделись. Немного переждали — и к руководителю делегации. Разбудили его. Доложили о случившемся. Тот похвалил за бдительность. Утром же выяснилось, что в том же отеле остановился гастролировавший по Соединенным штатам Советский ансамбль песни и пляски. Один из танцоров действительно учился в школе с Евтушенко, жаждал заново познакомиться со знаменитостью и, подвыпив, запросто, по-свойски, отправился в гости.

— А мы, — смеется Вознесенский, — его за провокатора приняли. Нас же предостерегали!

И зал смеется, веселится. А над кем, собственно говоря, смеется? Кто инструктировал путешественников в Америку? Гебисты. Так что же это творится? Над ними потешаются?! Подрывают устои! Побагровевший от негодования Абатуров, не дослушав до конца, демонстративно направляется к выходу. За ним бредут еще двое-трое. Но триста человек и не помышляют об уходе. Им слушать подобные истории внове, они их захватывают. И то же повторяется на вечере Эренбурга. Что хотят, то и спрашивают. Совсем распустились! Вопрос:

— Не кажется ли вам, что у Шостаковича ложный трагизм в ряде произведений?

Ответ:

— Не так давно страна, народ переживали подлинную трагедию. Почему же вы считаете трагизм Шостаковича ложным? И вообще, хотя у нас в Конституции это и не записано, каждый человек имеет право на грусть.

Каждый человек в нашей стране должен быть оптимистом! Иначе коммунизма не построишь. О чем же толкует Эренбург? И зачем он вспоминает о всенародной трагедии? И для чего иронизирует над конституцией?

Вопрос:

— Почему не издают ваши ранние романы и рассказы? Ответ:

— Почему вы спрашиваете об этом меня?

На что же он намекает? На то, что кто-то запрещает публиковать его ранние произведения? Запрещали — ну и что ж с того. Зачем об этом здесь говорить? Зачем смущать умы?

И совсем уже невыносимо:

— Меня спрашивают о творчестве ряда наших писателей и художников (речь шла о «творцах», обласканных партией, вроде Шолохова и Кочетова). Я мечтаю спокойно дожить жизнь. Поэтому предпочитаю на вопросы не отвечать.

Какова дерзость многозначительных умолчаний! Востер язык у старика! Жаль, во-время его не пристукнули.

А любимец либеральной советской интеллигенции турецкий поэт Назым Хикмет! Коммунист! Отсидел на родине в тюрьме, потом покинул свою Турцию, живет в СССР, не убили его здесь. И где же признательность? Ведь с ним могли и по-иному поступить.

Едем мы с ним в машине в клуб. Впереди, рядом с водителем, старая молчаливая восточная женщина вся в черном. Я тихонько спрашиваю, кто она. И товарищ Назым, так любил называть себя Хикмет, повествует, что основателями коммунистической партии Турции было три человека. В двадцатые годы всех троих арестовали и осудили на двадцать лет. Двоим удалось бежать из тюрьмы и добраться до Советского Союза. И что же? Тот, который остался в Турции, отбыл срок и находится сейчас на свободе, а двое беглецов, очутившись в СССР, скоро были обвинены в троцкизме и расстреляны. С нами ехала вдова одного из них. Знакомый с этой историей, должен бы Хикмет оценить гуманность первого в мире социалистического государства, оставившего его в живых. Сидел бы тихо, кропал бы стихи во славу советской державы и революции. Нет, неймется ему! Разъезжает. Выступает перед молодежью. Прямо скажем, странно выступает. Никита Сергеевич Хрущев обещал, что через двадцать лет мы будем жить при коммунизме. Хикмет же осмеливается иметь на сей счет собственное мнение. И не только иметь, но и высказывать.

— Материально-техническую базу коммунизма за двадцать лет, возможно, и построим. Но человека за такой короткий срок не переделаешь. Сто или двести лет уйдет на это. Чересчур много в нем еще отрицательных качеств.

И сегодня в клубе он зачем-то вовсю расхваливает Мейерхольда. Ну, уничтожили этого режиссера-авангардиста как врага народа в тридцатые годы. Теперь его реабилитировали. Однако, это не означает, что реабилитировали и мейерхольдовские идеи. О нем и о них стараются не писать и не упоминать. Зачем же тебе, турку, нужно без санкции свыше прилюдно именовать Мейерхольда гениальным? И для чего ты отвечаешь на провокационный вопрос: «Как вы относитесь к евреям?» Почему к евреям, а не к русским и не к грузинам? Выходит, что до сих пор не изжит проклятый еврейский вопрос. Но ведь партия давно объявила, что его не существует. Правда, евреев принимают учиться не во все институты и на работу не везде берут охотно. Так это не имеет значения. Партия сказала, что еврейского вопроса не существует, а она всегда права. В общем, тема скользкая. Не лучше ли ее не затрагивать? Не касайтесь евреев, товарищ Назым! Нет, лезет отвечать. И до чего нагло!

— Например, я впервые попадаю на землю и узнаю, что великий ученый Эйнштейн — еврей, замечательный поэт Гейне — еврей, выдающийся философ Маркс — еврей. Как же мне после этого относиться к евреям? Конечно, хорошо.

А уж не сионист ли вы, товарищ Хикмет?

Регулярно раз в месяц проходили наши вечера в клубе «Дружба». Вначале его директор Лев Вениаминович Лидский сиял от удовольствия. Человеком он был своеобразным, на своих коллег не похожим. Рутина, обыденность, однообразие клубной жизни (казенная самодеятельность с обязательным хором, исполняющим патриотические песни, танцевальный кружок, кружок кройки и шитья) его угнетали. Душа тянулась к чему-нибудь оригинальному, но одновременно и безопасному. Впутываться в сомнительные истории он не желал. А после выставки модернистских скульптур Эрнста Неизвестного, экспозиции художника не соцреалистического направления Владимира Яковлева, бурной дискуссии о творчестве Пикассо, очевидно, откуда-то ему сигнализировали: поглядите, мол, что у вас под носом творится. Стал он насторожен и боязлив. Его уже не радовало, что клуб переполнен, что приезжают люди из других районов, что в нем выступают популярные поэты, режиссеры, артисты. Дошло до смехотворного. У центральной стены фойе стоял бюст Ленина. Мы его передвинули к боковой, чтобы повесить газету со стихами и репродукциями. Лев Вениаминович рвал и метал:

— Что вы своевольничаете? Только на видном месте, впереди, должен находиться бюст Владимира Ильича! — Рассвирепевший директор потребовал, чтобы я отправился в райком партии. Если там дадут письменное разрешение на один день переставить бюст, то пожалуйста.

Мы надеялись, что в райкоме к этой перестраховке отнесутся с улыбкой. Не тут то было! Началось дознание. Зачем передвигать? Для чего? Без этого обойтись невозможно? Бумажку так никто и не подписал (ответственность-то какая!), а позвонили (звонок к делу не пришьешь) и успокоили взволнованного Льва Вениаминовича. Но заметили мне, что к «Нашему календарю» районное руководство крайне охладело: во-первых, о необычном московском молодежном клубе появились публикации на Западе. А если Запад что-либо у нас хвалит, значит нужно удвоить бдительность: не просочилась ли буржуазная отрава? Во-вторых, год работы клуба наводил на кое-какие размышления.

Жил-был проектный нефтехимический институт. В нем трудилось две-три сотни инженеров, архитекторов, техников. Воспитали их всех в советских школах и вузах, да так, чтобы в принципиальных вопросах все они мыслили одинаково. То-есть, единодушно одобряли бы постановления партии и правительства, единогласно голосовали бы на выборах в Верховный совет (и чтоб никто и на мгновенье не усомнился бы в том, что наши выборы самые что ни на есть настоящие), дружно осуждали бы Бориса Пастернака, абстрактную живопись, узкие брюки, империализм и колониализм… Литература и искусство преподносились им с точки зрения пользы для самого передового общества и разоблачения пороков и язв дореволюционной России и современного прогнившего Запада. Это вдалбливалось с розовых детских лет, это въелось в плоть и кровь.

В 1956 году, после речи Хрущева на XX съезде партии, наиболее пытливые отпрянули от втолкованных ложных истин и попытались сами во всем разобраться. Однако в целом масса технической интеллигенции почти не трансформировалась. Она приняла объяснения: режим ни в чем ни виновен, партия ни в чем не виновна. Виновен лишь культ личности. Лишь Сталин. Но если ее, техническую интеллигенцию, не затронули за живое политические проблемы, возникшие в связи с осуждением бывшего гениального зодчего, если она лениво отмахнулась от них, то уж литература и искусство совсем не трогали технарей. Здесь все выходящее за рамки привитого им заботливыми воспитателями вызывало яростное отталкивание. Бессчетное число раз приходилось слышать: «Если я, человек с высшим образованием, этого не в состоянии понять, то как же народ?

Для большинства моих сослуживцев в начале шестидесятых годов существовали ясные социалистические и классические произведения, а остальное, заумное, заклейменное казенными ярлыками: формализм, модернизм, искусство для искусства было «проникнуто духом чуждой буржуазной идеологии». Но эти люди не были тупы, нелюбопытны, и ограниченны от рождения. На протяжении десятилетий их духовно обкрадывали, отгородив от мира железным занавесом, запретив читать романы Достоевского и стихи Мандельштама, смотреть картины Моне и Кандинского, знакомиться с философскими трудами Бердяева и Ницше. За нарушение запретов грозила жестокая вплоть до лагерей кара. Их не воспитывали, их изуродовали.

И вдруг, как снег на голову, выставка Эрнста Неизвестного. Что за ужасные скульптуры! Во имя чего, для кого они сотворены? Но, о смущение умов! Кто-то это безобразие хвалит, кто-то его отстаивает и приводит доводы, которые невольно заставляют задумываться. Дискуссия разгорается. А молчаливое большинство внимает. Оно пока что настроено против, но впервые выслушивает тех, кто за! Раньше такой возможности не было. Сейчас же и скульптуры эти, и молодые их защитники в полном смысле слова в двух шагах. Вышел из института, заглянул мимоходом в клуб и… Но вот неотразимый выпад соратников участника штурма Зимнего: нет, скульптор не кривляется, он не умеет по другому; чтобы скрыть свое неумение, ударился в модернизм. Для умницы Неизвестного — сие не сюрприз. Поднимает над собою большие фотографии:

— Это мои ранние работы. Я специально принес их, чтобы показать, что так тоже могу.

И поколеблены дружные ряды. И благодатный червь сомнения закрадывается в мозги. А через месяц — вечер, посвященный восьмидесятилетию Пикассо. На стенах репродукции его полотен с разъятыми скрипками, женскими фигурами и еще Бог знает чем. Но Илья Эренбург, известный писатель Государственный лауреат, борец за мир (а для советских людей авторитеты неотразимы!) подробно рассказывает о творчестве Пикассо, доступно объясняет его, охотно отвечает на вопросы. Вода камень точит. Наши усилия не пропали даром. Те, кто год назад плевались, читая Блока и Есенина, теперь искали их книги, те, кто пренебрежительно отзывались об импрессионистах и Матиссе, шли в музей имени Пушкина… Они становились не только культурнее, но и терпимей, ибо терпимостью к иному, к непонятному учит собственный опыт.

Могло ли нравиться пастухам, что разбредается стадо? Могло ли понравиться нетерпимым (большевистский лозунг — «Кто не с нами, тот против нас!» — даже и посередине быть нельзя, только с ними), что их подопечные обретают нормальную человеческую сущность? Нет! Уже по всей стране распускало корни инакомыслие, и с ним боролись. Уже разгоняли, да что разгоняли — арестовывали! — молодых поэтов, которые собирались у памятника Маяковскому и читали свои стихи. Уже чернили в прессе «подпольных» художников, устраивающих выставки на частных квартирах. А тут, на тебе, официально, под крылом райкома комсомола функционирует идейно-вредный клуб. Необходимо его прикрыть.

Первую попытку предприняли весной 1962 года. 24 апреля мы наметили провести вечер Модильяни. Напечатали, как обычно, в типографии пригласительные билеты. Но имя Модильяни в СССР и ныне мало кому знакомо. А тогда и подавно слышали о нем лишь специалисты и узкий круг истовых любителей живописи.

— Что за блажь, — возмутились в райкоме партии — пропагандировать французского модерниста! — и запретили проводить вечер.

Отправляюсь к заведующей отделом пропаганды и агитации райкома Рублинской. Захожу как ни в чем не бывало в кабинет, с любезной улыбкой протягиваю пригласительные билеты. Сухая, неизменно сдержанная Рублинская не повышает голоса:

— Это мероприятие нами запрещено. Накануне праздника трудящихся всего мира 1 мая вы почему-то организуете вечер памяти какого-то Модильяни.

Всем своим видом протестую против подозрений, что наш клуб уничижает 1 мая. И на их партийном жаргоне:

— Мы специально перед праздником трудящихся проводили вечер, посвященный Модильяни, — замечательному художнику, который в условиях буржуазного общества умер от голода.

— Вот как! Я об этом не знала.

— Да-да. Все продумано очень серьезно. Приедут выступать Эренбург. Назым Хикмет, Вознесенский.

Она минуту-другую колеблется и потом:

— Хорошо. Проводите. Приду посмотрю.

Несомненно во всех вариантах нашему «Календарю» в том году приспело погибнуть, ибо закончился 1962-й год погромом прогрессивных сил творческой интеллигенции, в первую очередь — художников. Но об этом позже. Теперь же расскажу, как закрыли клуб. Рублинская не простила мне маневра с Модильяни и только ждала удобного случая. Он вскоре подвернулся. На осень мы запланировали дискуссию по книге мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь». К его воспоминаниям часто относятся отрицательно. Не спорю, он в них порою лукавил, порой лицемерил (к примеру, встреча с Лениным вряд ли имела для него такое значение, какое ей придано), порою намеренно что-то забывал. И все-таки его книга сыграла в то время положительную роль и оказала значительное влияние на молодежь. Эренбург рассказал о массе русских и зарубежных писателей и художников, поэтов, с которыми был дружен или близок, но о существовании которых мы нередко даже не подозревали. Эренбург поведал о трагической судьбе многих погибших в тридцатые годы. Эренбург первый осмелился написать, что «наверху» знали о преступлениях Сталина, но молчали. По официальной версии партия и члены ЦК слепо верили вождю, который их обманывал.

В Московском университете обсуждение «Мемуаров» превратилось в митинг. Студенты осуждали за трусость своих отцов, допустивших недавнее прошлое, требовали всей правды до конца, в общем, вели себя так, словно они говорили не о книге, а собрались на политическую манифестацию. Не знаю, не представляю, во что бы вылилась дискуссия у нас, но она не состоялась.

В СССР типографии принимают к производству лишь материалы, одобренные цензурой. В Москве она именуется Горлитом. Когда я приехал туда с макетом пригласительного билета, то меня вызвал начальник. Грузная туша поднялась над столом и пророкотала:

— Вы согласовывали проведение этого вечера с горкомом партии?

— При чем тут горком?

— При том, что дискуссия по мемуарам Эренбурга дело не литературное, а политическое. Если разрешат, в чем сомневаюсь, подпишем билеты к печати.

Поблагодарил его и скорей в клуб. Черт с ними, с билетами! проведем без них! Только, как объяснить Лидскому, почему не будет пригласительных. Но мои разъяснения не понадобились. Смущаясь и заикаясь, директор выдавил, что вечер не состоится.

— Мы же договорились с Эренбургом!

Лев Вениаминович очень его почитал, но за свое место боялся больше.

— Извинимся. У нас в плохом состоянии пол и потолок. Были пожарные и велели срочно ремонтировать. А глаза у него бегают, не глядят на меня. Все понятно. Попробуем по-другому.

На противоположной стороне шоссе Энтузиастов — клуб «Компрессор».По сравнению с» Дружбой» он — гигант. Его директор не раз предлагал «Нашему календарю» перебраться к нему: столько желающих, дескать, к вам попасть, а помещение маленькое. Я отказывался, не хотел обижать Лидского. Теперь же помчался. Встретили меня в «Компрессоре» восторженно: замечательная идея! Замечательный вечер! Будет много народа. И беспокоятся насчет билетов. Отмахиваюсь. «Не нужно! И так земля слухом полнится. Да и не успеем».

На следующее утро лицо директора озабочено.

— Я, — говорит, — вчера ошибку допустил. — Как раз в тот день, на который вы с Эренбургом условились, зал занят. Запланировано партийное собрание.

— Это не страшно, — отвечаю. — Эренбург будет в Москве неделю. Можно перенести вечер.

— Невозможно. У нас в течение двух недель ежедневно перевыборные цеховые партийные собрания.

Ничего не остается, как попытать счастья у Рублинской. Она, видимо, ждала моего прихода. По губам скользнула усмешка:

— Что же мы можем? Не отменять же партийные собрания! А ремонт есть ремонт.

— Но в районе ведь не два клуба! Неудобно перед Эренбургом.

— Скажите ему, — холодно роняет она, — что у нас все занято.

И до меня доходит, что «Наш календарь» приказал долго жить. Ликвидировали его без шума и крика. Обставили все культурно. В райкоме комсомола наградили меня «Почетной грамотой», посетовали, что никто, кроме Глезера, возглавлять «Наш календарь» не хочет, а он отныне руководить им не имеет права, так как ушел из института и контролировать его деятельность невозможно. Этот довод выглядел солидно, не придерешься. Молодежному клубу функционировать без комсомольской опеки негоже. А я и вправду очутился вне их сферы.

В конце 1961 года моя жизнь резко переломилась, началась как бы заново. Все давно вело к тому. Брак с Галей оказался неудачным. Ее погружение в мир материальных интересов, тяга к по-мещански благополучной, тихой семейной жизни вступали во все большее противоречие с моей дорогостоящей для инженера одержимостью живописью, поглощающим много времени клубом и вдобавок ночными бдениями над сочинением стихов. И Галя, и ее мать осыпали меня упреками:

— Где тебя носит? На что ты тратишь деньги? Подумал бы о семье. Другие в твои годы не в пример тебе зарабатывают и все приносят в дом.

Подобные причитания стали чуть не ежевечерним обрядом. И даже рождение в 1959 году дочери не сумело предотвратить разрыва. В декабре 1961 года мы расстались. И тогда же я покинул проектный институт. Воодушевленный тем, что газета «Известия» опубликовала мое стихотворение, я решил покончить с инженерством и уйти на литературную стезю.

И еще мне показалось, что нашлась женщина, которая до конца понимает меня и разделит со мной все тяготы вновь избранного пути и выдержит мой трудный для семейной жизни характер. Алле Кушнир, будущей вице-чемпионке мира по шахматам, было в то время всего лишь девятнадцать лет. Она, как и я, плевала на бытовую сторону жизни, любила литературу, увлекалась живописью, нас тянуло друг к другу. Обоим нам чудилось, что всех этих общих качеств вполне достаточно для идеального брака. Уже в январе 1962 года в Тбилиси мы поженились.

Загрузка...