«Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита».
Две недели в Тбилиси после сентябрьской круговерти показались мне чуть ли не лучшими за последние годы. Правда, и там забыть о московских выставках не навали. Где бы я ни оказался, речь немедленно заходила о них. Разводили руками и удивлялись. Не бульдозерам, брошенным против картин (смутишь ли этим советских граждан?), а тем, что начальство отступило и разрешило измайловские четыре часа свободы. Выспрашивали подробности, качали головами, поздравляли. Даже благодарили. Наши хождения по мукам оказались небесполезными и для тбилисских живописцев. В те октябрьские дни в Тбилиси готовилась республиканская осенняя выставка, и они рассказали мне, что впервые местное жюри допустило к показу работы крайне левых. Очевидно, исходя из принципа — лучше дозволить сверху.
А в столице, пока я пил грузинское маджари[5] и приходил в себя, уже разворачивалось контрнаступление. Понималось, конечно, что рано или поздно оно состоится, не стерпят коммунисты, мстительные, как никакие грузинские или корсиканские кровники, позора и вынужденной сдачи позиций. Но столь быстрых действий от бюрократического аппарата мы не ждали, да и ставя себя на его место, рассуждали: пусть сперва отшумит заграница, а потом, в тишине, как котят, придушим. Вышло иначе.
Органы наблюдения и подавления заработали сразу же. Впрочем, понять их можно — художники-то не унялись: и дерзко требуют помещение для выставки на декабрь, и в суд собираются подавать, чтобы им выплатили компенсацию за уничтоженные картины. Так до каких же пор уступать бунтарям проклятым?!
Прежде всего взялись за молодых. Двух отправили в армию на Алтай, хоть один из них уже отслужил и еще не оправился после недавнего перелома ноги, троих распихали по психушкам. Нескольким предложили устраиваться на службу, если не хотят, чтобы вышвырнули из столицы как тунеядцев. К Сергею Бордачеву ночью врываются милиционеры и гебисты и под угрозой отправки в психбольницу берут у него подписку о неучастии впредь в каких бы то ни было выставках. Александра Калугина в отделении милиции заставляют сочинить заявление, что он больше не будет делать абстрактных картин (его объяснений: «я — примитивист, никогда ничего абстрактного не писал…» и слушать не желают).
Вслед за милицией вступила в бой пресса. С моим возвращением совпало появление в «Вечерней Москве» внушительной по размерам статьи о 29-ом сентября: «… В тот воскресный день был развеян созданный западной пропагандой миф о «непризнанных талантах». Король оказался голым. Модернистов вывели на публику, и они выставили себя во всем убожестве, потому что как явление искусства работы модернистов выглядят просто несерьезно. Серьезно здесь только напоминание о том, что наши идейные противники поднимают на щит своей пропаганды что угодно, лишь бы создать иллюзию «противообщества» в нашей стране, в духовной жизни народа.
Когда анализируешь большинство работ, невольно приходишь к выводу о духовном кризисе их авторов, или, вернее сказать, определенном их умысле, который продиктован враждебным отношением к действительности, к русской национальной культуре».
Оскар пренебрежительно повел сутулыми плечами:
— Собака лает — ветер носит.
— Бешенных собак стрелять надо, — засмеялся я, уже зная, что не в моем характере будет смолчать. И для полемики с газетой выбрал форму открытого письма. Почему открытого? Да потому, что все равно не напечатают и не ответят, а в мое личное дело подошьют, где надо. Так пускай прозвучит!
ГЛАВНОМУ РЕДАКТОРУ ГАЗЕТЫ «ВЕЧЕРНЯЯ МОСКВА»
С. Д. ИНДУРСКОМУ
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
Уважаемый товарищ редактор!
Я, поэт и коллекционер современной русской живописи, вовсе не собирался браться за перо, чтобы дискутировать с народным художником РСФСР Ф. Решетниковым, который на страницах Вашей газеты недоброжелательно отозвался о выставке в Измайловском парке двадцать девятого сентября сего года. Но теперь, когда буквально через несколько дней Ваша газета опубликовала язвительную и угрожающую статью Н. Рыбальченко о творчестве художников, принявших участие в показе картин в Измайлове, я молчать уже не могу, ибо не может молчать моя совесть.
И если Ваша газета сочла необходимым напечатать за короткий отрезок времени две статьи, явно враждебных по отношению к художникам, которых одни называют нонконформистами, а другие — модернистами, то я прошу Вас найти возможность опубликовать и мое небольшое письмо.
С чего начинает свою статью Н. Рыбальченко? Она пишет о картине художника Ламма «Сломанная жизнь». Но как организатор выставки в Измайлове и как составитель каталога, я знаю, что картины с таким названием там не экспонировалось. Более того, такой картины Ламм никогда не писал. В чем же дело? Зачем Н. Рыбальченко придумала эту картину? Вам не известно? Что ж, постараюсь объяснить ситуацию и Вам и читателям «Вечерней Москвы».
Я лично не знаю художника Ламма, члена Союза художников СССР, обладателя целого ряда наград за оформленные им книги, я его никогда не видел. Но мне известно, что художник Ламм через три недели после подачи заявления о выезде в государство Израиль был арестован, обвинен в каком-то уголовном преступлении, которое он, якобы, совершил еще в 1969 году, и уже десять месяцев находится в заключении под следствием.
Картины Ламма «Сломанная жизнь» не существует, но вот жизнь самому Ламму сломали. Н. Рыбальченко своей фразой недвусмысленно угрожает всем художникам, мол, сломаем жизнь и вам.
Почему же пугает нас Н. Рыбальченко? По своему собственному желанию или по указанию тех одетых в штатское работников милиции, которые пятнадцатого сентября жгли картины на костре? И в том, и в другом случае угроза эта не испугает тех, кто знает, на что идет, борясь за свободу творчества. И меньше всего напугает она моего ближайшего друга Оскара Рабина, которому прежде всего и адресована.
Действительно, Н. Рыбальченко умудрилась не заметить в Измайлове художников, которые выставлялись в музеях и галереях Нью-Йорка, Парижа, Рима, Сопота, Лондона, Гренобля, таких, как Л. Мастеркова, В. Немухин, Е. Рухин и многих других известных мастеров. Она издевалась в основном над творчеством совсем еще молодых художников. Но Оскара Рабина она увидела и посвятила ему мрачные строки. Дескать, двадцать лет он экспериментирует, дескать, его холодное и тяжелое творчество враждебно действительности. А где доказательства? Н. Рыбальченко пишет: вот разорванная женская рубашка, вот — ощипанная курица в деревне Прилуки. Это о картинах О. Рабина, выставленных в Измайлове. Неужто разорванная женская рубашка или ощипанная курица могут говорить о враждебном отношении художника к окружающей жизни? Только в воспаленном мозгу очень недоброжелательного человека могут появиться столь странные подозрения и обвинения.
И уж совершенно удивительны заключительные строки статьи Н. Рыбальченко. Она пишет о злом умысле художников, принявших участие в выставке в Измайлове, который «продиктован враждебным отношением к русской национальной культуре». Это по-русски называется — валить с больной головы на здоровую. Нет, не художники, которые хотят выставляться не только за рубежом, но и в первую очередь у себя на Родине, враждебно относятся к русской культуре. К ней враждебно относятся те, кто пятнадцатого сентября вел бульдозеры и самосвалы на художников и картины, те, кто физически уничтожили В. Мейерхольда, больших русских писателей — О. Мандельштама, Б. Корнилова, И. Бабеля, те, по чьему велению уже пять десятилетий глубоко в запасниках государственных музеев прячут от русского народа картины великих русских художников — В. Кандинского, К. Малевича, М. Шагала.
Отправил заказным письмом в «Вечерку» и тут же договорился с шефом-корреспондентом «Нью-Йорк Таймс» Хедриком Смитом, что приеду к нему в бюро назавтра в 10 утра и передам письмо. И еще два знакомых корреспондента, француз и итальянец, обещались быть там, чтобы взять текст и опубликовать у себя. Хорошо. Чем больше внимания оттуда, тем трудней расправиться с нами здесь.
На следующий день встаю рано, выглядываю во двор, Гебистская машина на привычном месте, за углом. Думаю, не взять ли с собой сына? Если меня задержат, позвонит друзьям и корреспондентам. Поднимаемся вдвоем к соседу. Обещал (у него — «Жигули») подвести. Едем. Гляжу — он не в себе, нервничает: в один переулок свернул, в другой, под мост зачем-то нырнул. Потом говорит:
— За нами — две машины. Хотел оторваться — не выходит. Извини, но боюсь… — Попробовал уговорить — подбрось, мол, к «Литературной газете», это не опасно. А там до Садово-Самотечной, по корреспондентского дома, два шага. Не получается. И неудобно ему, и страшно.
— Ладно, Андрей, вон стоит такси, давай к нему.
И он рад, что не на улицу нас выбрасывает, и я. В такси спокойнее. Прошу водителя:
— Шеф, гони побыстрей! Опаздываем.
Рванули. Промчали мимо Казанского вокзала, где обыкновенно заторы, сходу. Выскакиваем на Садовую и вдруг застреваем перед Орликовым переулком.
Пять — десять минут на светофоре красный свет. Встречные машины идут, а мы стоим. Водители ругаются, не понимают. Меня осенило: потеряли, собаки, догоняют! А на часах уже за десять. Чего доброго Смит не дождется — уйдет. Как к нему тогда попадешь? Небось, там вся охрана наготове — схватят и письмо отберут. Наконец, зажегся зеленый. За нами сразу пристроились две знакомые «Волги» — черная 71–69 МКА и серая — 34–25 МКО. Пересекаем Самотечную площадь. Эх, в конце эстакады неожиданно б развернуться и к нужному дому.
— За десять рублей повернешь здесь?
— Нельзя тут…
— Знаю, что нельзя. Потому и даю десятку.
— С работы выгонят.
— Тогда останови!
Высаживаемся у Кукольного театра Образцова и бросаемся не по туннельному переходу, а по верху, через эстакаду, то есть нарушая все правила, но и преследователей запутав, — проскочили они!
Так и есть, Смита у ворот не видать. Придется пробиваться. Страж порядка вылезает из милицейской будки у входа во двор вытянувшегося вдоль Садовой многоэтажного глазастого здания:
— Куда спешите?
Ведь знает же, а ваньку валяет. Неохота мне с ним разговаривать. Детектив разыгрывают, гонку с преследованием, сейчас еще и спектакль.
— I don’t understand Russian.
— Документы.
Подаю визитную карточку корреспондента, давно уехавшего из Москвы.
— Это не то.
— Do you speak English?
— A little.
А я то всего ничего по-английски. Раз так, черт с тобой — протягиваю паспорт.
— Пройдемте, в будку, гражданин.
— Алеша! — кричу. — Беги и звони корреспондентам.
Он стремглав мчится по горбатой улочке, а за ним — два дюжих милиционера. Держи его! Держи — хватай двенадцатилетнего преступника!
Заходим в будку. Сержант просматривает мой паспорт и выписывает данные. По всему видно, не собирается ни пропускать, ни отпускать. Ждет распоряжений. Лихорадочно соображаю, как бы отсюда выбраться. И тут, словно ангел с неба, Паоло. Удачно он опоздал. Я стучу в стекло. Сержант что-то кричит. Но поздно. Паоло кивает — мол, все ясно — и заворачивает во двор. Теперь надо атаковывать.
— Вы посмотрели мой паспорт?
— Да, возьмите. К кому вы идете?
— К корреспонденту «Нью-Йорк Таймс» господину Смиту.
— Зачем?
А вот и сам Хедрик, высокий, уверенный в себе. Улыбается и в знак приветствия машет рукой. Откуда-то сбоку появляется и шагает торопливо ему навстречу милиционер возрастом и званием постарше. Объясняются. Тут к Хедрику подтягивается подкрепление — Патрик, Паоло и еще с десяток корреспондентов.
— Вы меня пропустите?
Молчит.
— Через три минуты разобью стекло.
— Два года получите за хулиганство.
— А я хочу.
— Стекло у нас особое — порежете руки, и сильно.
— Я руками не буду. Головой. Представляете, какие снимки выйдут? Кстати, осталось только две минуты.
— Пожалейте меня! Если я вас пропущу, то меня выгонят с работы. Если не пропущу, то будет скандал и тоже выгонят.
Да, эту ситуацию гебисты для милиции не запрограммировали.
— Я себя и свою семью не жалею, так неужели вас жалеть стану?!
Бросаю портфель на пол и начинаю протирать запотевшее стекло.
Сержант высовывается из будки, зовет старшего. Услышав, что я затеял, тот теряется. Тоже просит пожалеть. Я смотрю на часы.
— Одна минута осталась.
Резко зазвонил телефон.
— Товарищ Куприянов, — докладывает старший. — Глезер грозится стекло разбить, а тут корреспонденты!.. Есть! Слушаюсь! — и ко мне: — Возьмите, пожалуйста, трубку.
В телефоне низкий голос:
— Не спешите, товарищ Глезер. Буду через пять минут.
— Через пятьдесят пять секунд я выбью стекло. — И возвращаю трубку. Отступать мне невозможно. Не могу и не хочу. Берите меня, сволочи! Здесь! На глазах у всех! Десять секунд остается. Неожиданно сержант касается моего плеча.
— Проходите, пожалуйста!
Испугались. Не выдержали. Так и только так, силой с ними надо и никак по-другому! Лишь язык ультиматумов понимают, свой, родной, революционный язык. Что ж, ешьте, голубчики, заработанное: вместо простой передачи письма получилась чуть ли не пресс-конференция. В небольшой комнате полно журналистов, а за открытой дверью в соседней — наш переводчик из УПДК[6] сидит в углу, словно сыч, наблюдает исподлобья. Смотри и внимай! Информировать-то Лубянку придется.
Интересно, что несколько дней спустя я снова приехал на Садово-Самотечную со стихами для одной из американских газет. Когда вместе с Юрой Жарких мы подошли ко входу, из будки выскочил знакомый сержант. Я попытался достать паспорт, но он, как приветливый хозяин:
— Идите, идите!
Юра засмеялся:
— Научил ты их вести себя!
А между тем сражение разгоралось. В последних числах октября четверо художников — Рухин, Жарких, Комар, Меламид — и я, то есть те, у которых 15-го сентября погибли картины, обратились в районный суд Черемушкинского района для подачи заявления о выплате нам компенсации. Направили нас к судье Алешину. Молодой еще, весь устремленный в карьеру, с недоброй нагловатой усмешкой на продолговатом лице, он надменно вскидывает голову.
— Прошу по одному!
Рухин восклицает:
— Это ж тот самый тип, который судил Рабина и двух ребят!
Значит, ждали здесь художников, знали с кем столкнуть. Ну а как может быть еще? Ох, как ни к чему им этот процесс! Опять ворошить старое: раздавленные и сожженные картины, избитых дипломатов и журналистов! Но и мы не лыком шиты. Инструкции у одного из лучших адвокатов Москвы тайно, чтоб не подвести его, взяты. Подаю иск на Управление транспортного хозяйства, которому принадлежат бульдозеры, самосвалы и поливальные машины. Бумага составлена по всем правилам. Что он сделает? К чему придерется? Читает без комментариев. Садиться не приглашает. Секретарша, почти девчонка, как преданная хозяину собака, поглядывает на меня недовольно. Судья поднимает голову:
— Ваш иск принять не могу. Где доказательства, что машины принадлежат данному хозяйству?
Сказал, как припечатал. Но мы к такому ходу конем готовы:
— В «Советской культуре» через три дня после погрома появилась статья, написанная участниками «субботника». Среди прочих там расписался начальник этого хозяйства, к тому же член райсовета, товарищ Половинка.
— Ну и что? — набычился Алешин. — Он сам на субботнике, возможно, и присутствовал, а техника была не его. Вот если бы вы могли предоставить фотографии с номерами машин…
Перебиваю:
— Можем!
Однако не сдается:
— Принесите, тогда и поговорим.
Ясно. Посоветоваться ему надо. Ведь нашего фотографа 15-го сентября арестовали, отснятые негативы отобрали и думают, что у нас ничего не осталось. Но не приметили, что несколько пленок, прежде чем его схватили, он успел нам откинуть.
Придаю голосу сугубую официальность:
— В соответствии с законом напишите на моем иске, почему не принимаете дело к слушанию.
Противник не растерялся:
— А кто вам сказал, что не принимаю? Я заявление ваше беру, но пока оставляю без движения. Пусть полежит в столе, а вы подготовьте фотографии.
Выхожу. Надо срочно звонить адвокату. Говорю ребятам, чтобы не спешили, потому что судья явно темнит. Отыскиваю телефон. Слава Богу, адвокат дома. Выясняется, что Алешин, естественно, обманывает. Обязан дело принять, а уже в суде рассматривать доказательства. Теперь успеть бы. Прекрасно, он у себя.
— Возвратите иск!
Оживляется:
— Что, раздумали судиться?
— Нет. Но вы нарушаете закон. Вы обязаны иск принять, а разбирать улики в ходе судебного процесса. — И дальше — его же суконным языком: — Если не желаете принимать, то укажите, на каком основании.
Он нетерпеливо дергает плечом:
— Я же сказал, что принимаю!
— Чтобы в стол положить? Нет уж, поступайте, как положено.
— Завтра напишу! Пожалейте очередь!
Посмотрите, до чего они все жалостливые! И милиция, и судейские. И слова гуманные неведомо откуда откапывают, и тон чуть ли не нежный.
— Я не уйду отсюда, пока вы не вернете мне иск с вашим письменным отказом принять его. Я буду жаловаться на вас (ни один мускул не дрогнул на лице Алешина. Да плевать ему — тысячу раз жалуйся!) и предам это дело гласности.
Вот тут-то глаза судьи растерянно округлились, брови полезли вверх:
— Как?!
— Как академик Сахаров.
Алешин бросает на меня убийственный взгляд и садится писать длинную бумагу. Наконец, поднимается:
— Ваш иск, Глезер, принят.
— А у художников?
— Тоже. Только принесите, все-таки, фотографии. Встречу с ответчиками назначаю через неделю.
Из здания суда выходим с ощущением победы. Что завтра, неизвестно, но сегодня враг засел в обороне. Теперь проинформируем корреспондентов. Гласность — по-прежнему наше главное оружие. Все — на весь мир. У вас, дорогие товарищи, почта и телеграф, и банки, и суд, и армия и тайная полиция. Казалось бы в секунду растопчете, но, видно, это в наши дни не так просто.
В ближайшие дни тактика неприятеля свелась к затяжке событий. Через неделю ответчики в суд не явились. Алешин охотно объяснил, что в связи с подготовкой к празднику Великого Октября все заняты. И в Горкоме художников, где рассматривалось наше требование о помещении для декабрьской выставки, тоже отмахивались: «После праздников, после праздников!»
Все-таки пробились мы к Ащеулову. Беседуем. У меня в портфеле магнитофон. Я решил, и, как оказывается, недаром, записывать высказывания председателя. Разговор ежеминутно прерывается телефонными звонками. Он докладывает:
— Да, да, мы закупили к торжественному заседанию тысячу гвоздик и заготовили столько же красных ленточек и вымпелов. — И укоризненно взглядывает на нас, от чего, мол, его отрываем! В ходе двухчасового разговора обращается ко мне подчеркнуто любезно. Чего он только не выясняет! И число художников, и по скольку работ будет у каждого, и какого размера картины (надо же подобрать соответствующий зал!). Истинный радетель! Но иногда кусается:
— Только москвичей выставим! Если ленинградцы, Рухин и Жарких, станут мешаться, милиция нам поможет, выгоним из Москвы.
— Такого закона нет. Один у меня гостит. Другой — у Рабина.
А он:
— Скажите, Александр Давидович, если мы вас на Колыму отправим, это решит проблему с художниками? Как вы считаете? — И зашевелились его короткие пальцы, словно они уже хватают меня и волокут в ГУЛаг. И маленькие глазки плотоядно посверкивают. А мне смешно: магнитофон-то записывает.
— Думаю, что нет.
Соглашается:
— И я так думаю.
Собственный ли почин у него Колыма? Нет. Скорей всего в очередной раз меня и художников пугает КГБ. Внезапно послышался характерный щелчок — кассета кончилась. Водевильная ситуация. Магнитофон в портфеле гудит, я еле сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться. Все понявший Ащеулов притворяется, что ничего не произошло, только чувствую, теперь подбирает каждое слово. Так, под аккомпанемент аппарата, ничем закончилась наша встреча. Окончательно ответить насчет помещения он назначил на 13 ноября.
А дома с утра до вечера названивает телефон. Мне его поставили, пока ездил в Тбилиси, словно в награду за Измайлово. Четыре года тщетно добивался, уже махнул рукой, и неожиданно получил. Теперь гебистам удобнее подслушивать — сидит человек дома, по автоматам и соседям не болтается. Информация сама им в руки идет. Да и удобно засекать самых активных корреспондентов, которые чересчур интересуются, будет ли в декабре выставка, состоится ли процесс.
По вечерам квартира похожа на боевой штаб. Все время люди, разговоры, дискуссии. И тревожное ожидание — чем обернется наше наступление? Неужели до суда доведут? Не очень-то верится. Правда, покамест мы вроде бы уверенно владеем инициативой. Сразу вслед за праздниками ответчик был вынужден пожаловать на встречу с нами. В едином лице две организации — Управление дорожным и транспортным хозяйством и Черемушкинский райсовет — представлял Половинка. Будто в противовес незадачливой фамилии ее хозяин выглядел внушительно-кряжистый, плотный, большеголовый, этакий матерый медведь.
Протягиваю Алешину фотографии, объясняю, что номера машин проверены, все они из хозяйства Половники. Если мало четырех, принесем и другие. И, как нечто обыденное, предлагаю попросить телевидение ФРГ показать на суде свой фильм, снятый 15-го сентября.
Судью словно током ударило:
— Не надо!
И тут же зарокотал Половинка, дескать, сорвали субботник, лишили рабочих заработка, да еще и судиться лезут. Он сжал волосатые кулаки:
— Мы встречный иск подадим! Пусть оплатят простой людей и техники!
Тогда Жарких напомнил, что ленинский субботник — вещь добровольная, безвозмездный вклад в строительство коммунизма. И ответчик увял, только попросил Алешина дать время, чтобы подыскать опытного юриста. Судья с готовностью согласился и потребовал от нас написать к искам дополнительные объяснения, ибо наша и половинкинская версия противоположны. Ясно, что все это липа. Никому наши бумажки не нужны. Опять небось время тянут. Ладно, 12-го в суде увидим. Откуда нам было знать, что гебисты уже запланировали прямолинейную без всяких хитростей, операцию и судья только выполняет их задание. Вечером 11-го приносят открытку от Алешина: суд переносится на 14-ое. Обидно, что наш порыв спускают на тормозах. И что им дадут двое лишних суток? Ответ мы получили наутро. Едва сажусь на кухне пить чай, под окном останавливается темно-синяя «Волга», из нее вылезают двое и направляются к подъезду. На лицах (метит их Господь!) словно отштамповано: сделано на Лубянке. Звонят. Открываю. Входят решительно. Первым тот, что помоложе, пошире в плечах, с непримиримым, цепким взглядом. За ним, видимо начальник, худой, как щепка, длинный, меланхоличный.
— Глезер Александр Давидович? — полуспрашивает, полуутверждает младший.
— Да, А вы кто?
— Капитан безопасности Белов.
— Предъявите документы.
Показывает. Другой называет себя Новиковым, но когда я вновь требую удостоверения, торопливо вмешивается Белов:
— Это неважно! Одевайтесь и поехали.
— Куда и зачем?
— Нужно побеседовать.
— Давайте здесь.
— Нет, разговор такой, что необходимо подъехать к нам.
— У вас есть повестка?
— Неужели вам необходима повестка? Можем привезти.
Тут бы их и помурыжить, да себе дороже — одно ожидание изведет.
— Я не формалист. Только сперва чай допью.
— Вернетесь и допьете, — наглеет капитан.
— Нет уж, придется вам потерпеть. Чай я выпью сейчас. — И иду на кухню. Зову:
— Проходите сюда, в комнатах еще не прибрано.
— Ничего, ничего, — басит Белов, — посмотрю картинки.
А у меня на письменном столе черт знает какие книги навалены и самиздатовская литература. Накануне вечером читали.
— Я же вас просил не ходить по квартире! И картины не приглашал смотреть!
Старший что-то шепнул Белову. Тот утихомирился. В комнаты гебисты не идут, но и на кухню тоже. Переминаются в узком коридоре. Чай пью стоя (проклятая интеллигентность! Люди ждут. Если бы люди!) и гадаю, как сообщить Оскару, что меня увозят. И будто услышал меня Алешка, появился, словно из-под земли. Прибежал из школы — тетрадь забыл. Выбежал и задержался под окном. Я ему вполголоса:
— Беги к дяде Оскару!
Он помчал, а капитан Белов мне:
— Александр Давидович! Так мы с вами не договаривались!
— Мы с вами вообще ни о чем не договаривались!
Садимся в машину. Начальник-молчальник рядом со мной. Белов впереди. Командует мордастому шоферу:
— На Лубянку!
Это чтобы меня запугать. Психологический прием. А у меня в запасе свой. Напяливаю темные очки, сигарету в мундштук и дымлю. Достаю жвачку. Жую. Едем, словом не перемолвимся, как на похороны. Вот и площадь Дзержинского и Малая Лубянка. Стоп. Через узкую дверь, минуя охранника, вперившегося в мой паспорт и заранее заготовленный пропуск, в серый мрачный двор и дальше в подъезд.
— Знакомые места? — со значением спрашивает Белов.
— Кажется.
Поднимаемся наверх, заходим в небольшой кабинет. Белов садится за письменный стол, справа от него Новиков. Я — напротив.
— Так, — начинает бравый капитан и затем: — извините, через две минуты вернусь.
Отсутствует больше получаса. Новиков уставился в пол, молчит, словно воды в рот набрал. Опять психологию пускают в ход. Несколько лет назад это, возможно, на меня бы и подействовало. Но с той поры все мы обучились в академии Солженицына и к штучкам-дрючкам гебистов подготовлены. Наконец, Белов возвращается. Раскрывая папку с бумагами, вперяет в меня сверлящий взгляд:
— Доброжелательных разговоров с вами больше не будет! Вы безусловно понимаете, почему здесь оказались?
— Нет.
— Значит, не вы организовывали провокационные выставки?
— Выставки провокационными не бывают. А вот те, кто приказал уничтожить картины бульдозерами, провокаторы!
— Если бы выставки не было, то и бульдозеры не послали бы.
О, академики от логики! Самоуверенные ослы! Неужто, готовясь к этому спектаклю, вы не смогли его отрепетировать? Режиссера ли не нашлось? А может, просто зная свою силу и привыкнув одним только появлением ломать людей, вы даже не посчитали нужным, ленивые, поумней все обставить. В таком случае и мне полегче:
— Ну, естественно, если не существовало бы Юлия Цезаря, Брут не убил бы его.
Гебисты переглядываются. В разговор вступает старший:
— Послушайте, что пишет газета «Новое русское слово»: «Молодые коммунисты уничтожили картины…» Дальше и того хуже, — многозначительно роняет он, — сплошная клевета!
— Вот вы и опровергайте, что среди милиционеров, мол, были одни беспартийные.
Но моим собеседникам не до юмора. Белов начинает долдонить, что у меня дружеские контакты с подозрительными иностранцами. Называет несколько уже уехавших американских дипломатов и трех находящихся в Москве журналистов — шведа Стига Фридрексона, норвежца Нильса Мортэна Удгарда и немца Арно Майера. Все трое, по утверждению гебистов, связаны с иностранными разведками. Если перевести столь криминальное обвинение с советского языка на русский, то это всего-навсего означает, что они и подобные им западные корреспонденты, не удовлетворяясь официальными источниками пропаганды, слишком часто пишут о Советской Союзе правду.
А у правды об СССР есть удивительная особенность: она почему-то неизбежно выглядит как нечто антисоветское.
В этом плане и мое открытое письмо — махровая антисоветчина. Белов то и дело его цитирует и, выйдя из себя, выпаливает:
— Вы написали сплошную ложь!
— Нет, только правду!
— Но правда бывает разной, — философствует капитан, — смотря с какой стороны глядеть.
Ах, не большевики ли твердили на всех перекрестках XX-го века, что есть лишь одна единственная истина — их собственная. Все остальное — ложь. И вдруг на тебе! Занесло чекистов в пылу борьбы не в ту идеологию. Я ему:
— Если на Оскара Рабина наезжает бульдозер, то вот она правда, и другой нет! Если математика Виктора Тупицына милиционеры избивают ногами, то вот она правда, и другой нет! А то, что вы зачитали мне из зарубежных радиопередач и эмигрантской прессы, то это уже их комментарии событий. Я готов выступить с опровержением, если западные журналисты начнут искажать факты. Сообщат, скажем, что кого-нибудь из художников живьем закопали в землю. Что же касается комментариев по поводу случившегося, то это личное дело каждого из корреспондентов. И пусть кто-либо из советских журналистов вступает с ними в полемику. Например, Мэлор Стуруа. Опытный международник. Я же информирую лишь о фактах.
И вновь подает голос Новиков:
— А зачем вы в конце письма все в одну кучу валите — и тех, кто, по вашему мнению, картины сжигал, и тех, кто когда-то уничтожал писателей?
— Во-первых, это «когда-то» не столь давнее. Во-вторых, разве не понятно, что уничтожавшие писателей и сжигавшие картины люди — одной формации, одного воспитания?
— Ну вот вы пишете, что Мандельштам погиб в лагере? Он же умер дома, после возвращения из лагеря.
О, это действительно новость! Советую Новикову официально сообщить об этом «Литературной энциклопедии», а то весь мир пребывает в заблуждении. И еще довожу до их сведения, что не все написал в открытом письме. Не упомянул в частности, что статья Рыбальченко — антисемитская, что перечисляя врагов русской культуры, она почему-то называет только такие фамилии участников выставки, как Рабин, Рахман, Мариенберг.
Тогда разговор переводится в другое русло. Капитан Белов сомневается, хватает ли у меня времени на литературное творчество. Охотно отвечаю, что трудностей в этом плане не испытываю, так как работаю интенсивно.
— И все же вам лучше, — вкрадчиво продолжает он, — отойти в сторону с организацией выставок, декабрьской, хотя бы, и прекратить контакты с западными корреспондентами. Сидите и тихо занимайтесь стихами.
Объясняю, что я не Иуда и не Понтий Пилат и последовать его доброму совету — не в состоянии и, перехватывая инициативу:
— Имею ли я право собирать картины?
— Да.
— Имею ли я право показывать их людям любой страны?
— Да.
— Имею ли я право информировать того, кого считаю нужным, о тех или иных событиях?
— Да. Но зачем же обращаться к иностранцам?
— Это не запрещено. Есть Конституция СССР, гарантирующая свободу слова. А вот написал я письмо в «Вечернюю Москву», туда же направила письмо группа зрителей, возмущенных статьей Рыбальченко, и жена художника Ламма. И никому из нас не ответили, даже не позвонили. Как это называется?..
Капитан Белов прерывает:
— Мы сейчас обсуждаем поведение не редактора «Вечерней Москвы», а ваше! Вы должны отдавать себе отчет в том, что стоите на черте, отделяющей честного человека от преступника. Еще один шаг, и вас ничто не спасет! На друзей-иностранцев и на Рабина не рассчитывайте. Помните, что сидеть придется вам. Его и других художников мы не тронем. Так что думайте о себе сами. И слушайте теперь меня внимательно. На основании указа Президиума Верховного Совета СССР от двадцать пятого декабря тысяча девятьсот семьдесят второго года я делаю вам официальное предостережение.
Слово-то какое! Не обычное, безобидное предупреждение, а по змеиному шипящее, вот-вот ужалит — пре-до-сте-ре-же-ние.
— Указ покажите.
В руки не дают. Читаю издали. Оказывается, каждый гражданин Советского Союза может быть вызван в КГБ, теперь-то в полном соответствии с законом, и там встретят его зловещим предостережением. Он виновен, но пока избежал кары. Однако предостережен и, если хочет выжить, должен затаиться, пригнуться, спрятать глаза. Ах, как удачно изобрели! И не опубликовали указ в газетах. Почти никто о нем не слышал. То ли стыдно, то ли из-за угла нападать сподручнее. Неожиданнее. Эффекта больше.
А Белов зачитывает пункты обвинения. Первое — организация провокационных выставок (этого мне на суде не привесите, не посмеете). Второе — передача клеветнической информации иностранным журналистам (когда б «клеветническая», то вы бы меня не тягали. Одну лишь клеветническую пятьдесят лет на весь мир и выдаете). Третье — создание антиобщественных ситуаций, дающих возможность западным корреспондентам клеветать на Советский Союз. (Нечто новое. «Антиобщественная ситуация» — оригинальная формулировка. Поведайте, что под сим подразумевается. Никому точно не известно, и поэтому приклепают все, что им вздумается.) Четвертое — шантаж судьи Алешина.
Здесь я не удержался:
— Что за шантаж?
— Вы ему угрожали предать дело гласности, если не примет вашего иска.
Вот она, независимость нашего неподкупного народного суда! Материалы немедленно передают в гебушку. Теперь-то ясно, почему Алешин на два дня перенес встречу. Рассчитывают, что выйду отсюда тихим и кротким.
— Я ему объяснил, в чем заключается принцип гласности. И только. Но почему он вам сообщает о том, что происходит в здании суда?
Как будто не слышали вопроса. Капитан читает последний пятый пункт. Распространение песен Галича в Тбилиси в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году (почти десять лет спустя пригодилась столичным гебистам служба их тбилисского филиала).
Но это настолько нелепо, что я смеюсь:
Белов посуровел, чеканит каждое слово:
— В случае передачи дела в суд данное предостережение приобщается к обвинительным материалам как официальный документ. Подпишитесь, что ознакомились.
Мне потом друзья говорили, мол, не следовало ничего подписывать, чтобы не облегчать гебистам работу.
Может, это и правильно. Но около двух часов длилось собеседование. Осточертели они мне, и я жаждал продолжения схватки. Судить хотите! А кто же против? У меня готовность номер один, да и расписываюсь я лишь в том, что с обвинением ознакомился и знаю, что оно передается прокурору Москвы.
Втроем спустились, вышли на Малую Лубянку. И Белов спрашивает:
— Надеюсь, что вы из нашего разговора выводы сделаете?
— Не люблю, когда меня шантажируют.
— И все-таки подумайте.
— Единственно могу вам обещать, что один из первых экземпляров «Белой книги» о сентябрьских выставках пришлю вашей организации.