«Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек».
Первый секретарь Ленинградского обкома партии Толстиков правил железной рукой. Убежденный сталинист, человек деспотического нрава, он бы разве дозволил во вверенном ему городе, колыбели революции, разгуляться инакомыслию? Пусть в столице либеральничает «Новый мир», пусть фокусничает «Юность», пусть с помощью подозрительного Булгакова «Москва» поднимает свои тиражи. Его журналы «Нева» и «Звезда» от корки до корки верноподданны, каждая точка и запятая исполнены преданности партии. В душной атмосфере толстиковского Ленинграда не могло быть и речи о выставках каких-то «свихнувшихся» модернистов, об их контактах с иностранцами, частной, в обход государства, продаже картин.
И даже когда властолюбивый Толстиков зарвался и его отправили в почетную ссылку послом в Пекин, ленинградские авангардисты как бы по инерции в большинстве своем жили и работали разъединенно, стараясь не привлекать к себе внимания. Лишь после Измайлова их прорвало и, никому почти доселе неизвестные, они ринулись навстречу свободе. Как и москвичи, потребовали у городских властей предоставить в декабре помещение для выставки. От Жарких и Рухина, что ни день, то новости. Двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят человек «разогнули, по образному выражению Александра Исаевича, по-рабски согнутые спины» и жаждут принять участие в экспозиции. Страсти бушуют. И это нормально. То, что в Москве было достигнуто за двадцать лет упорной борьбы, в Ленинграде разразилось нежданно-негаданно, без подготовки, без накопления опыта противостояния режиму.
В Ленсовете и ЛОСХе еще только решали, быть выставке или не быть, а кое-кто из художников уже проектировал: «Если не дадут помещение, выйдем с картинами к Петропавловской крепости». Наиболее же горячие головы призывали вообще не ждать милостыни: взять работы — и вперед!
Воображение заранее рисовало мне плачевный исход экспедиции к Петропавловским стенам, ассоциирующимися с мрачными страницами русской истории. Вот был бы для властей царский подарок, равноценный их бульдозерам. Знатно бы обыграли! Какая выставка нужна бездарным мазилам? Им подавай дешевую сенсацию. Заодно и по москвичам бы прокатились. Поглядите, едва дозволили провести экспозицию, ушли в кусты, сославшись на несуществующие преследования. И 15-е сентября не постесняются припомнить. Те на пустырь вылезли, эти к Петропавловке картины притащили, но цель-то одна. Пошуметь. Побезобразничать. Так расправятся и с неопытными ленинградцами, и нами достигнутое перечеркнут.
Жарких приезжал из Ленинграда взбудораженный. Он пытался втолковать хорохорящимся, что не стоит лезть на рожон, но с ним не очень считались. Ты дескать, давно завязал контакты с москвичами, участвовал в московских выставках, а о ленинградских делах не заботишься. Прямо-таки заговорила древняя вражда между старой и новой столицами России. Неужели там не понимают, что без наших просмотров на открытом воздухе с ними бы никто и не разговаривал. Да они бы и сами обращаться к начальству с ультиматумами не стали. И не считаться надо: мы ленинградцы, вы москвичи, но действовать единым фронтом. По юриной просьбе написал его нетерпеливым коллегам письмо, в котором уговаривал их не торопиться, не переть напролом, не то надолго попасть в заготовленную ловушку, поддаться на провокацию. Мое послание только пуще раздразнило заводил. Глезеру спасибо за московские выставки, но к нам нечего соваться. Не маленькие. Обойдемся. К счастью, КГБ проворонило возможность половить рыбку в мутной воде. И власти, заблаговременно санкционировав четырехдневную выставку, предоставили для нее рабочий дом культуры имени Гааза.
Между мной и Оскаром вновь возникли разногласия. Он отчаянно доказывал, что мы ни в коем случае не должны показываться на открытии. Иначе Рабина и Глезера неизбежно сочтут замешанными в организации и этой экспозиции. Я категорически утверждал, что так как пишу историю движения нонконформистов, то обязан присутствовать на вернисаже и видеть все своими глазами. Если же начальство, спровоцировав беспорядки, задумает приписать нам темные роли, то, окажись мы во время открытия хоть на Северном полюсе, припишет.
В конечном счете спланировали, что Оскар на второй день выставки посмотрит ее, а я поеду на открытие, которое назначено на 22 декабря.
Со мной собрались в дорогу несколько молодых художников. С одним из них, Игорем Кислицыным, мы с утра в день отъезда петляли по Москве, чтобы запутать гебистов, которые могли пресечь мое путешествие. Оттого-то, пересаживаясь с такси на такси, заходя в магазины, смешиваясь с толпой, я старался скрыться от преследующих меня глаз. Напрасно. Прилепились плотно. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Закрутились мы с Кислицыным и на полминуты опоздали на поезд. Ушел перед носом. Однако и наши преследователи запутались в вокзальной суматохе и будучи уверены, что мы уехали, не очень нас искали. В вагоне находились их сослуживцы. Получилось, будто сдали поднадзорных с рук на руки.
А наши волновались. Куда подевались Глезер с Кислицыным? Может, уже прихвачены. Но сами гебисты и рассеяли опасения ребят. Три или четыре лубянщика, даже и не скрывавших свою принадлежность к тайной полиции, почему-то тоже нервничали. Подсевший к художникам оперативник неловко пошутил:
— Где ж Александр Давидович? Вы его бросили, или он вас?
Какой чудесный вопрос-информация! Значит, не арестованы. Значит, гончие сбились со следа, а ускользнувшая от них двойка, возможно, устроилась в другом вагоне стремительно несущейся «Стрелы». Мы же, оседлав такси, мчались в аэропорт. Я был угнетен. Стоило ли полночи дискутировать с Оскаром, полдня колесить по Москве, чтобы остаться на бобах. И тут еще в Шереметьеве столпотворение. Из-за плохой погоды сегодня не было ни одного рейса. Ходят слухи, что два или три самолета вскоре полетят, но народу накопилось на десять. И все уставшие, злые, отсидевшие в залах ожидания по многу часов. А мы только что прибыли. Кто же нас отправит? Но рискнем.
Беру билеты и к дежурному диспетчеру. Полногрудая розовощекая блондинка вначале и слушать ничего не желает. Взываю к женскому сочувствию. Рассказываю, как нас давили бульдозерами, избивали, ругали в прессе. Проняло. Охает, ахает. Говорю, что вот теперь разрешили выставку, а мы по глупости опоздали на поезд. Помогите! Вы же понимаете, как нам важно попасть в Ленинград. Хоть стоя полетим. К тому же оба худые, весим ерунду. И, о чудо! Моя агитация сработала. Нас запихнули в первый же рейс.
А не к лучшему ли все обернулось? Как на «Стреле» бы доехали, неизвестно — сняли бы где-нибудь на полпути без всякого шума. Но кому придет на ум, что в столь нелетный день мы изберем аэротранспорт? Так и вышло. До Жарких добрались благополучно. Он вконец извелся, глаза красные, борода словно облезла, измотан до крайности, еле держится на ногах. Мало того, что начальство замучило организационными, зачастую выдуманными проблемами и наложило вето на показ некоторых картин, усмотрев в них религиозную пропаганду, так еще и два художника отчебучили. Разрушили уже готовую экспозицию, забрав свои работы в последний момент под предлогом, что на выставку приглашены иностранные корреспонденты и она приобретает политический оттенок.
Их собственная инициатива, или кто-то надоумил? Скорее всего, элементарно струсили. Ночью, накануне Измайловского показа, ко мне заскочил знакомый литератор и стал умолять, чтобы я вычеркнул из каталога фамилию некоего начинающего живописца. На того насела мамаша. Она — директор книжного издательства, пока-что директор… Если же восемнадцатилетнее дитя осмелится выволочь в парк, на всеобщее обозрение, свои абстрактные опусы, то мать прогонят с высокого поста. Коль не сумела правильно воспитать собственного ребенка, значит недостойна занимать ответственную идеологическую должность. Залитый материнскими слезами художник не выдержал, капитулировал. Не исключено, что и здесь употребили сходные приемы. Застращали по месту службы или живописцев, или их родителей. Ленинград ведь не Москва, иностранцев мало. На продажу картин не проживешь. Попрут с работы, и попробуй прокорми семью.
…Уже второй час ночи. Не мешало бы поспать. Но неплохо бы заранее посмотреть на Дом культуры. Юра против. Дом как дом, ничего особенного. Хватит с тебя за день приключений! Не стоит лишний раз искушать судьбу. И все-таки я не удержался. Сыпал мелкий снежок. Мела поземка. Тишина. Благодать. Слегка отдышусь после круговерти. Прошелся. Поймал такси и к Дому культуры. Ничем не примечательное серое здание. Вокруг ни души. Только два бульдозера очищают от снега подъездные пути и маленькую площадь перед парадным подъездом. Все же деталь. Тогда они охотились за нами, сейчас ради нас наводят блеск. Поглядим, что будет утром.
А утром громадная, в несколько тысяч зрителей очередь вытянулась вдоль дома культуры. Похолодало. За двадцать градусов. Люди же не уходят. Переминаются с ноги на ногу, подпрыгивают, дабы согреться, но не ворчат, не сердятся, наоборот, настроены празднично. Ну, в какой еще стране ради картин будут выстаивать на морозе по три-четыре часа?! Как же истомился народ по культуре цензурой не обезображенной, если полон такого энтузиазма?! Мы-то, снабженные пригласительными билетами, беспрепятственно проникали внутрь, а их милиция пропускает строгими порциями. Каждой группе отводится на просмотр примерно сорок минут. Время ничтожно малое, коль экспонируется около двухсот работ.
Я захватил магнитофон и стал интервьюировать художников и любителей живописи. Последние, как и в Измайлове, исключительно доброжелательны, даже воодушевлены. Слова «здорово», «замечательно», «победа» наиболее популярны. Только ладно скроенный статный мужчина со звездой Героя социалистического труда, принявший меня за советского журналиста, забубнил на казенном языке:
— Это народу непонятно и не нужно. Вредная галиматья, отвлекающая от насущных задач.
Подстраиваюсь на его волну.
— А как вы расцениваете тот факт, что большинство присутствовавших положительно отзывается о картинах?
— Кто-то притворяется, кто-то фрондирует.
— Неужели у нас столько лицемеров и фрондирующих?
До него доходит, что он обознался. И Герой труда с достоинством поворачивается ко мне спиной. Не отстаю. Указывая на женский портрет Жарких, продолжаю:
— Что вам не нравится в этой работе?
— Все.
— А в этой?
— Мне с вами разговаривать неинтересно.
— Отчего же не обменяться мнениями?
Щелкает зубами, как крокодил:
— Не приставайте, а то позову администрацию.
На подоконнике в грациозной позе восседает девица. Окликает:
— Не узнаешь?
Извиняюсь. Кокетливо вопрошает:
— Зачем ты выслушиваешь всякие сплетни? Будто я сказала, что тебя ликвидируют? Мы же давно знакомы. Или совсем меня забыл?
— Ах, вот она какая, Ланская, забредшая к Оскару после моей пресс-конференции и сулившая ему блага, а мне скорый конец. Припоминаю, что когда-то с ней сталкивался в редакции «Комсомольской правды». Ныне красотка служит в другой организации. Что ж, это не редкость: КГБ и ЦК ВЛКСМ любят обменяться людьми. В итоге формируются разносторонние, полезные для общества личности. Обычно они с удовольствием совмещают две сугубо специфических профессии. Случайно бросаю взгляд на лестницу и вижу Ильина. Неужто Лубянка совсем не надеется на тутошних молодцов? Чинно и скромно Сергей Леонидович поднимается по ступенькам. Наши глаза на мгновение встречаются. Он сразу же ныряет вниз. Через десять минут ко мне подходит солидный товарищ:
— Я Директор Дома культуры. Прошу вас покинуть помещение.
— Почему?
— Вы здесь уже три часа.
Показываю пригласительный билет. Пренебрежительно:
— Это не имеет значения. Если не уйдете добровольно, дружинники выведут.
Уклоняюсь от прямого ответа и, перебрасываясь с ним ничего не значащими репликами, отыскиваю Жарких. Он член ленинградской инициативной группы.
— Юра, меня выгоняют!
Но Юрочка, по-моему, не в себе. Закомплексован. Чуть ли не все участники выставки страшатся, как бы чего не вышло, как бы ее не закрыли. Толкую про Ильина. Напрасный труд. Отрешенно смотрит и не в состоянии оценить ситуацию. Хочется затрясти его за плечи: «Меня же отсюда выкидывают по команде московского гебиста!» Соображай. Проводи хотя бы до выхода, чтобы удостовериться, что все нормально». Бесполезно. Жарких безучастен, как спящая красавица. Я на него не обижаюсь. Он никогда не умел одновременно думать о двух вещах. Сейчас весь нацелен на выставку, и остальное скользит мимо него.
А директор движется за мной недоступно. Надоело. Спускаюсь в гардероб. Меня догоняет Лорик:
— Может быть где-нибудь пообедаем?
Выходим. На плече болтается включенный магнитофон. Милиционер перстом указует направо. Поворачиваю… Но что это? Именно оттуда трое воззрились с недоброй усмешкой. Куда, мол, теперь? Ни поезда тебе, ни самолета, ни велосипеда.
Устремляюсь напрямую к переносному железному барьеру, вдоль которого с противоположной стороны стоит длинный хвост. Сзади мильтон орет:
— Сюда нельзя!
У меня в кармане пять пригласительных билетов. Хранил для московских приятелей, но их не видно. Раздаю замерзшим ценителям искусства, попутно спрашивая, откуда они, долго ли ждут, почему так интересуются выставкой. И все на ходу. Может, не осмелятся забирать на глазах у тысячи людей? Но сзади топот. Пожилой отъевшийся фараон оттаскивает меня от барьера. Ему помогает молоденький, неказистый, кажется, неопытный. Требую отпустить. Сам пойду. Иначе волоките. Отпускают. Идем. Я между ними. Сзади плетется Лорик. Заводят в левое крыло Дома культуры, где полно милицейских, и оставляют под присмотром в просторной комнате. И минуты не прошло, дверь распахивается, и в нее широким размашистым шагом буквально влетает коренастый мужчина в штатском с властным и пронзительным взглядом:
— Документы!
Я уже достаточно взвинчен, а его тон меня еще больше подхлестывает.
— Сначала предъявите сами!
Молниеносным движением раскрывает удостоверение, так что едва успеваю прочесть «Парфенов». Он уверен, что я достану паспорт. Ошибается.
— Вы мне толком ничего не показали. Я знаю лишь вашу фамилию.
Он прищуривается, будто оценивает мою стоимость, примеряется, покупать или не покупать. Едва уловимым жестом безмолвно отдает команду. С двух сторон меня хватают за руки, а Парфенов обшаривает мои карманы. Деньги брезгливо кладет на край стола. Туда же сигареты. Наконец, удовлетворенно хмыкает. Стихотворение «Плотное ведение», посвященное машинам КГБ, счел за ценную добычу, не предполагая, что оно давным-давно лежит в сейфе старшего следователя Грошевеня. А вот ползут вверх от удивления его брови: копия открытого письма Андропову от художников, написанного в мою защиту. Что же, знакомься, ежели хочешь. Прочел, наморщил лоб, а я:
— Верните письмо. Оно адресовано не вам, а министру госбезопасности.
И ухом не повел.
— Почему нарушали порядок?
— Я ничего не нарушал.
— Вас предупреждали, чтобы вы не шли по газонам?
— Какие в декабре газоны? Кругом снег!
— Сопротивление милиционерам оказывали?
— Я не сопротивлялся, а они мне руки выкручивали.
И все это на высоких нотах.
— Извинитесь за свое поведение!
— Не за что мне извиняться! Пусть передо мной извиняются ваши хулиганы.
Лорик заканючила:
— Саша, извинись! Что тебе жалко? Они за порядком смотрят. Общим делом занимаются.
Я на нее цыкнул. Тоже нашла друзей-единомышленников! То-то их собратья жгли на костре в Москве картины! Парфенов взъярился:
— В отделение его! Под суд отдадим!
Нашел чем пугать после Лубянки. Добро бы не ведал, что на мне висят обвинения почище. Бог с ним, под суд так под суд! Как ни странно, мне все возвращают, и двое мильтонов конвоируют меня к машине. Съежившаяся от холода Лорик похожа в темных очках на застывшего совенка:
— Я без копейки! Подбрось чего-нибудь!
Вопросительно смотрю на своих сторожей.
— Дай бабе деньги, — снисходительно советует один из них.
— В тюрьме не пригодятся.
Отдаю десятку и успеваю сказать:
— Позвони Оскару.
— Заходи, заходи! — заторопились милиционеры.
Номер отделения к сожалению не запомнил. Но где-то поблизости от Дома культуры имени Гааза. В дежурке, кроме меня, — сидящий за столом верзила-фараон, некто в штатском и пожилая, оправдывающаяся перед гражданином начальником женщина. С нею быстро закончили и занялись мной. Опять обыскали, тут на помощь подоспело двое мильтонов. Все отобрали, начиная с магнитофона и кончая сигаретами. Парфенов, очевидно, не решился изымать письмо к Андропову и возложил эту щекотливую миссию на подчиненных. После обыска толкнули на длинную скамью возле стены.
— Снимай шнурки!
Молчу, словно обращаются не ко мне.
— Снимай шнурки с ботинок, тебе говорят!
Растыкались, сволочи.
— I don't understand russian.
— Что?
— I don't understand russian.
Дежурный сорвался со стула, хвать меня за ноги — и стащил на пол.
— Объясняйся по-русски, сука!
Еще и лается.
— I don't understand russian.
Бац меня затылком об пол.
— По-русски, сука!
— I don't understand russian.
Но шнурки с моих ботинок ему пришлось стаскивать самому.
А потом меня пихнули в камеру предварительного заключения, коротко — КПЗ, вытянутую длинную комнату, которая заканчивается широким деревянным настилом. На нем лежат трое. Один с бритой головою, мясистой физиономией и широкой грудной клеткой, спрашивает:
— Ты кто?
— Поэт.
— Давай, поэт, свой тулуп.
Без сожаления скидываю и бросаю через всю комнату. Ловит. И уже благосклонно:
— Иди, приляг, а то замерзнешь.
— Не замерзну, бунтовать буду.
Непонимающе уставился на меня.
А я разбегаюсь и изо всей силы бью ногою в дверь. Снова, и снова, и снова. Она железная, громыхает. Милиционер с обратной стороны:
— В чем дело?
— Протестую против незаконного ареста и грубого обращения.
— А пошел ты на…
И вновь разбегаюсь и колошмачу. Мои сокамерники, до того равнодушно валявшиеся на настилке, привстают:
— Брось, парень, не связывайся — искалечат.
— Черт с ними. — И бью, бью, аж жарко.
Милиционер за дверью опять зашевелился.
— Кончай хулиганить!
— Не тыкай! И верните сигареты. До суда не имеете права отбирать.
Тройка на настиле оживилась. Бритоголовый:
— Сигарет бы достать, а?
— У меня полторы пачки забрали. Давайте вместе требовать. На всех и разделим.
На это они откликнулись. В четыре голоса вопили, а я притом и постукивал. Мильтон притащил каждому по сигарете. Отказываюсь. Что за подачка? Где мои полторы пачки?
— Кури, пока даю. Потом еще принесу.
Закурили, задымили. Потянуло к разговору. Делимся кого за что взяли. Бритоголовый чуть не до смерти избил жену. Признается, что не впервые. Но не может без этого:
— Месяц-два поживу без мордобоя — скучно становится и… он разглядывает свои кулачища-кувалды бывшего полупрофессионального боксера.
С другого края — красноглазый старик-пропойца. Ну, по возрасту не совсем старик, однако внешне абсолютно запущенная, опустившаяся, согбенная личность. Напился, нахулиганил, вот и все. Между ними красивый черноглазый паренек. Отмалчивается. Дошла очередь до меня. Он интеллигентно:
— А вас, простите, за что?
Подробно рассказываю о художниках и бульдозерах — молодой и бритоголовый краем уха об этом слышали, — о похождениях на Лубянке.
— С Сахаровым знакомы? — спрашивает молодой.
— По телефону дважды говорили.
— Чело-ве-ек, — уважительно протянул бывший боксер. — Расскажи о нем.
Век живи — век учись. Крутишься в замкнутом диссидентском пространстве, с работягами почти не общаешься, чем они живут не знаешь. А если разобраться, наверное тем же, что и ты, живут. Год назад зашел ко мне лет тридцати рабочий починить телевизор. Как полагается, напоследок мы с ним распили четвертинку, покалякали по душам. Жил он рядом, и с той поры к нам зачастил. Пару месяцев запрещенные книжки и самиздатовскую литературу взахлеб читал, закидывал меня вопросами. И вдруг сгинул. Заглянул к нему на квартиру, и жена запричитала:
— Загубил семью, алкоголик, ушел с завода, все пропил, зараза. Пусть теперь за решеткой поишачит.
Ваня — пьяница? Не верю. В нашем доме чача и вино не переводились, и никогда он о них не заикался. За иное его заграбастали. Видно, неосторожно поделился с кем-то прочитанным и загремел.
Пока тонкий слой интеллигенции бунтует в гордом одиночестве, в Кремле хоть и заходятся от бешенства, но за прочность режима не опасаются. Единение же диссидентов с рабочими чревато серьезными последствиями. Сегодня подобное единство немыслимо. В массе своей трудяги ненавидят творческую интеллигенцию и различий между инакомыслами и благомыслами не видят. Тем более, что голоса первых внутри страны до последнего времени были едва-едва слышны.
Летом 1966 года мы снимали комнату в рабочей стандартной крупноблочной пятиэтажке у метро «Аэропорт». Неподалеку возвышались кирпичные благообразные писательские дома. Ухоженные палисадники, поликлиника закрытого типа, личные автомобили. Мои многочисленные соседи, кое-как перебивавшиеся на скудную зарплату, чувств не скрывали. Подвыпивши, забивая в чахлом дворике в «козла», они кидали порой косые взгляды в сторону кирпичных красавцев, сжимали крепкие кулаки и матерились. Прозвучи сверху клич: «Дави этих буржуев!», и трудящиеся расправятся с ними в два счета. Откуда рабочим знать, что за кричащими о достатке и благополучии стенами живут не только запродавшиеся со всеми потрохами писаки, но и неподкупные, не ведающие, что с ними станет завтра Войнович, Корнилов… Словно специально поблизости от домов творческой интеллигенции зачастую селят рабочих. Вот и напротив нашего композиторского кооператива на Преображенке, торцом к нему — серо-белая пятиэтажка. Домино вперемешку с пьянкой и поножовщиной. Средней сытости однообразная, унылая жизнь. А под боком возле шестиподъездного девятиэтажного домища тридцать с лишним машин, люди чужие, будто иностранцы, прогуливающие по вечерам ухоженных собак и собаченок.
Для России личные машины и разные там пудели и таксы — редкость. На необходимое бы заработать! И посему богатый, заевшийся с точки зрения слесарей да водопроводчиков, композиторский дом вызывает у них воинственную антипатию. Руки чешутся. Заехать бы булыжником, чтобы стекла зазвенели! Влепить бы по гладкой роже, пустить бы красного петуха! И однажды-таки особенно пижонистый автомобиль ночью попытались поджечь. Случайно сорвалось, но покалечили машину изрядно.
И все-таки за последние годы, благодаря прежде всего Солженицыну и Сахарову, положение изменилось к лучшему. Во всяком случае, рабочие перестали мешать в одну кучу самодовольных, состоящих на службе у власти «творцов» с творцами-борцами. Читая в газетах многочисленные гневные статьи академиков, осуждающих своего коллегу за антисоветскую деятельность, и писателей — в адрес «предателя, отщепенца, духовного власовца» Александра Исаевича, узнавая о том, что кто-то отказался подписывать эти дурно пахнущие сочинения, рабочие призадумываются. Что же происходит? С чего бы все имеющий отец отечественной водородной бомбы, рискуя свободой, начал бороться за справедливость? А Солженицын? Пишут же, что денег у него куры не клюют, три машины в его распоряжении. Почему не успокаивается? В в официальную версию «продались капиталистам», «с жиру бесятся» скорее готово поверить псевдоинтеллигентское мещанское болото, чем простые рабочие. Они чуют, что эти двое за них, за Россию. Верно, и другие такие существуют.
В общем, меня обрадовала просьба бритоголового рассказать о Сахарове. Развожу пропаганду. Мильтон повелительно:
— Прекратить!
Ишь, какой прыткий! Я еще и Галича попою, и свое стихотворение, посвященное Солженицыну, прочту. И начинаю:
Ты посмотри, как травят Солженицына,
Мессию твоего, правдоискателя…
Железная дверь медленно отворяется и впускает совсем еще юную, но потрепанную девушку с веником и совком. Прислали подмести, а заодно и помешать вредному выступлению. Она метет неторопливо. Искоса поглядывает на меня, горлопана. Ее лицо в кровоподтеках.
Бритоголовый шепотом:
— Прошлой ночью эту девку привезли и здесь же пытались изнасиловать. Сопротивлялась, и вот…
— Кто же пытался?
— Фараоны, кто еще!
Она удаляется, и сразу же вызывают меня. Вопросительно смотрю на опытного капезешника. Зачем? Но бритоголовый тоже недоумевает. А мильтон торопит:
— Пошли, пошли!
Минуя дежурку, приходим в небольшую комнату. За столом толстая женщина с двойным подбородком, облаченная в наглухо застегнутое строгое черное платье. Сверху такого же цвета жакет. Приглашает присесть. Поясняет, что она — судья, который тут же на месте рассмотрит дело.
Обещали завтра утром устроить суд, но мое поведение им не понравилось, и в воскресенье ее доставили непосредственно в отделение. И в присутствии единственного свидетеля, милиционера, который бил меня затылком об пол, она приступает к своим обязанностям. Оглашает показания мильтонов, забиравших меня у дома культуры. Тупо состряпано. По-ихнему, я пробивался на выставку без очереди, хулиганил и потому был арестован.
— Признаете себя виноватым?
— Нет. Все от начала до конца грубая ложь. Меня арестовали, когда я возвращался с выставки, на которой присутствовал почти три часа. У дежурного мой магнитофон с интервью, записанными около картин. Кроме того и художники, и зрители, как советские граждане, так и иностранцы, там меня видели и наверняка охотно подтвердят.
Выслушала, словно и не слышала.
— Я верю показаниям наших милиционеров больше, чем словам подсудимого, который час назад утверждал, что Сахаров самый честный человек в СССР.
Ну и аргументация! Как вы ее расцениваете, западные либералы?
Приговор: «Десять суток за нарушение общественного порядка».
— Я буду жаловаться на вас прокурору. Как ваша фамилия?
— Неважно.
— Вы из какого района?
Молча плывет к выходу.
Я взбешен:
— Тогда вы для меня не судья, а просто жирная баба!
Не оглядывается.
Подталкиваемый в спину фараоном, возвращаюсь в КПЗ. Сокамерники сочувствуют:
— Не любят тебя они! Быстро справили суд! Но десять суток пустяк. Не успеешь сесть — пора выходить.
Так-то оно так, все правильно. Только кому и для чего понадобилось закатывать меня в тюрягу? Впрочем, «кому» — ясно. КГБ спустил приказ, милиция его выполнила. Однако, для чего? Пораскинем-ка мозгами. Насчитываю три варианта. Первый — в наказание за самовольную поездку в Ленинград, второй — за передачу Данзасу секретного документа, и третий, наиболее вероятный, — Глезер неоднократно нам заявлял, что не страшится смерти и потому не боится наших тюрем, лагерей и психбольниц. Язык без костей. Болтать легко. А не проверить ли? А не прощупать ли? Может, в тюрьме запоет по-другому. Может, и не выгонять его надо, но вновь попробовать вербовать. Бытие ведь по Марксу определяет сознание.
Такой вариант я за них разыграл. Логично? Логично. На их месте каждый так же бы действовал. Но разум с сердцем не в ладу. Осознавая необходимость происшедшего, возмущаюсь произволом. Когда за мной приходят, чтобы взять отпечатки пальцев, сопротивляюсь. Двое держат. Третий во всю старается. Но чуть-чуть шевельну пальцем — и тяжкий труд насмарку. Возникает Парфенов собственной персоной. Любезно предлагает поговорить тет-а-тет. Угощает сигаретами. Сообщает, что он, подполковник Парфенов, — начальник оперативного отдела Министерства внутренних дел по Ленинграду и Ленинградской области. Рекомендует с ним не ссориться. Подумаешь, отпечатки пальцев! Мы обязаны их взять. Если не будете нам и себе трепать нервы, лично отвезу вас к месту заключения (спасибо, осчастливил!). Позвоню, предупрежу, чтобы обед получше приготовили. Вечер уже, а вы ничего не ели (материнская заботливость). И вообще, долго вас не продержим.
Настораживаюсь. Если исходить из третьего варианта, обещание необъяснимое. Нагло лжет или что-то стряслось? Лорик ли дозвонилась Оскару и он поднял шум? Здешние ли художники запротестовали? Лицо Панферова непроницаемо. Через две недели узнал, что Лорик Рабину позвонила, но о моем аресте даже не заикнулась. О ней ходили разные слухи. Существо она темное, но это ее умолчание уж ни в какие ворота не лезет.
Но черт с ней, с Лориком. В тот же вечер и Рухин ведь звонил Рабину. И тоже обо мне ни словом ни обмолвился. Трус двухметровый! Словно сговорились. На следующий день Оскар приехал в Ленинград, узнал обо всем, наорал на него — и в Москву! И передал корреспондентам письмо, которое я привожу не целиком, в отрывках, так как в нем подробно излагаются факты, приведенные выше.
«22 декабря 1974 г. в Ленинграде был арестован на десять суток московский поэт и коллекционер Александр Глезер за неподчинение властям. В этом письме я хочу объяснить, результатом чего является этот арест.
В 1970 году я написал статью в защиту А.Г., после того, как 20 февраля 1970 года в газете «Вечерняя Москва был опубликован фельетон, где жизнь и деятельность А. Глезера изображалась в самых черных тонах с обязательным стандартным набором всех ругательств, к которым прибегают некоторые журналисты, когда пишут о людях неугодных. К сожалению, когда в наших газетах появляются подобные статьи, человеку, против которого они направлены, практически уже невозможно оправдаться: все учреждения, включая творческие союзы, издательства, редакции других газет, милиция, народный суд и т. д. воспринимают такую статью как приказ. Творческие союзы, как правило, изгоняют заклейменного из своих рядов, издательства перестают издавать, ни одна газета (в том числе и та, которая напечатала осуждающую статью) не напечатает опровержение, даже если в статье будет заведомая ложь. Милиция тут же начинает интересоваться, как человек живет, где работает, на какие средства существует и, конечно, грозить преследованием за тунеядство. Ни один суд не обвинит газету в клевете, даже если она будет очевидной.
Откуда такое равнодушие? Почему никто даже не подумает разобраться, что правда, а что нет?
Все очень просто. Вступает в силу закон: «жена Цезаря вне подозрений». А кто же тогда Цезарь? В заголовке стоит адрес: «Газета Московского городского комитета КПСС и Моссовета». Ну так что же? И МГК партии наверно ошибается, и Моссовет не святой.
Но в статье об А. Глезере, помимо обычных сплетен о личной жизни, сообщались сведения, которые журналист мог узнать только в органах КГБ. А с этой организацией, помня печальное прошлое, у нас не спорят. Мнения и рекомендации органов КГБ, в какой бы форме и через кого бы они ни передавались, звучат как приказ, неисполнение которого грозит, мягко говоря, неприятностями…
…Прошло несколько лет и 12 декабря 1974 года в той же самой газете, за подписью того же журналиста, подписавшегося Р. Строковым, появляется новая статья об А. Глезере с обвинениями гораздо более серьезными.
…С этих пор начались новые злоключения поэта и коллекционера А. Глезера. В самой разной форме, от телефонный звонков до встреч на улице поздно вечером и открытой слежки, его шантажировали и запугивали, требуя, чтобы он не информировал иностранных журналистов о происходящих событиях… 12 декабря с раннего утра органами КГБ у него проводился обыск.
…Следователь КГБ Грошевень Н. А. прямо заявил, что у него достаточно материала для возбуждения против Глезера уголовного дела. Но пока «высшее начальство» не приказывало это дело возбудить, пусть немедленно оформляет документы и подает на выезд из СССР.
…Всего этого оказалось мало. 22 декабря 1974 года А. Глезера в Ленинграде арестовали за то, что он будто бы во-время не предъявил документов работникам милиции. Произошло это в день открытия выставки пятидесяти ленинградских художников.
Без прокурора, адвоката, свидетелей и народных заседателей дежурный судья на основании показаний работников милиции присудил А. Глезера к 10 суткам ареста. В тюрьме его немедленно обрили наголо!
20 ленинградских художников, участников выставки, обратились с письмом к прокурору района г. Ленинграда с просьбой освободить А. Глезера, приехавшего на выставку в качестве гостя художников.
Органы КГБ по этому поводу хранят молчание и делают вид, что они тут ни при чем.
…Начальник оперативного отдела штаба УВД Ленобисполкома, подполковник Ю. Г. Парфенов, лично руководивший операцией по аресту Глезера, заявил художникам, интересовавшимся судьбой арестованного: «…а если он будет плохо себя вести под арестом, то и 30 суток получит!».
Ну что ж! Свидетелей нет. Художникам в свидании с ним отказали. Посмотрим, что будет, когда окончатся эти 10 суток!
Москва, 25 декабря 1974 г. Художник Оскар Рабин.
Жаль, что ленинградские художники ограничились лишь робкой просьбой к прокурору. Яша Виньковецкий придумал выдвинуть требование: «Или освободите Глезера, или снимем со стен картины». На него зашипели, зашикали. Эх, дурачки! И не в благородстве суть, не в том, что меня, приглашенного ими, арестовали, практически, на их выставке. Блестящая возможность достойным образом привлечь к себе внимание была упущена.
Предположим, что в результате Глезера освобождают. Это означает, что художники в данный момент сильнее КГБ. Журналисты статей бы понаписали, пруд пруди! А ежели власти на ультиматум не реагируют и выставку приходится закрыть? Ну и что? Велика беда! Один день или четыре она функционировала — не принципиально. Важно, что отвоевали на нее право. Зато какой резонанс был бы на самозакрытие! Да никогда бы начальство его не допустило! Нате вам вашего Глезера, подавитесь им, только не вякайте! Иначе бы не ответили. Гарантирую. Но ленинградцы не использовали этот великолепный шанс. И зарубежная пресса откликнулась на их экспозицию скупыми информационными строчками. После бульдозеров и Измайлова это было уже малозначительное для Запада событие.
Однако пока что Парфенов ждет моего ответа. Если не обманул, что скоро выпустят, то хорошо. Если врет, то все равно сидеть десять суток. Бери, подполковник, отпечатки пальцев. В арестантской машине едем по вечернему Ленинграду. Он норовит побеседовать. Сначала о живописи. Вы — человек со вкусом. Неужели выставка вам понравилась? Много на ней непрофессионального и чисто экспериментального. Одну же картину, не помню, чью, экспонировать вовсе не следовало — назавтра люди работать не смогут.
Это забавное суждение подходило к нему больше, чем попытки искусствоведческого анализа. Не возражаю, не поддакиваю. Пусть изливается. А он и до литературы добрался. И до Солженицына. Уверяет, что издал бы все его книги, кроме «Архипелага». Истинный демократ, Парфенов, милиционер-диссидент.
— Ну почему, — спрашиваю, — не опубликовали бы «Гулаг»? Там ведь правда написана.
Ноздри полковника раздулись, напрягся, будто собака, напавшая на след:
— Вы читали «Гулаг»?
Может быть еще поинтересуется, где взял.
— По радио слышал.
Горячится:
— Это не то! У меня есть знакомый, который, как и вы, думал, что у Солженицына правда, а растолковал я ему что к чему, так он теперь удивляется, что Солженицына выгнали, а не расстреляли.
— Ваш знакомый не из КГБ?
— Что вы! У меня с этой организацией ничего общего. В послебериевские времена я ее даже очищал от подозрительных элементов.
Выдающийся все-таки враль. Никаких у него контактов. Неприязненные чувства к гебистам. Этакий антигебист на высоком милицейском посту! Не привлечь ли его к антисоветской деятельности?
Машина тормозит. Подполковник, словно князь дорогого гостя, приглашает меня в спецприемник. УЛВД (Управление Ленинградских внутренних дел). Старинное, суровое, тяжелое здание. Нас ждут. Судя по знакам отличия, майор и капитан. Первый — худой, маленький с кривыми ногами, чем-то напоминает Грошевеня, только постарше, и лицо не столь злобное. Второй — дородный и внушительный.
Парфенова будто подменили. Он ли две минуты назад так запросто болтал об искусстве? Распоряжается отрывисто, коротко, в голосе металл. Затем святая троица удаляется в соседнюю комнату. Из нее Парфенов исхитряется уйти каким-то иным путем. Больше я его не видел. А тощий и толстый повели меня, один сзади, другой спереди, на отсидку. Но предварительно арестованного нужно остричь наголо. Новость! В Москве к такой мере, наверное из-за обилия иностранцев, не прибегают. Неудобно, если сотни остриженных будут дефилировать перед зарубежной публикой, создавая у нее превратное представление о состоянии преступности в нашей стране. В Ленинграде же стрижка — неизбежный ритуал. Не даюсь. Парфенов обещал на днях выпустить. Зачем же оболваниваться? Между мной и майором — он начальник режима спецприемника — вспыхивает перепалка, Оба ссылаемся на подполковника. Сейчас выяснится, трепался тот или нет, что скоро выпустят. Раздосадованный моим упорством, майор звонит ему и — торжествующе:
— К парикмахеру!
И вновь, хотя привыкать ли нам к беспардонной лжи власть имущих, и разве не естественнее для Парфенова скорее подлянка, чем выполнение посулов, на меня накатывает волна безрассудного гнева. Отбиваюсь руками и ногами. Но противник сильнее. Волокут и усаживают на стул. Держат. Верчу головой, а парикмахер подсмеивается. В общем, остригли, хотя и брыкался. Лишь на затылке веничком невыстриженный кусок.
Майор острит:
— Может, тебя в женскую камеру определить? Справишься?
Сдерживаюсь, чтобы не двинуть по роже. Он же, помахивая связкой ключей:
— Ступай за мной.
— Не тыкайте!
Сзади жарко дышит толстый. По узкой железной лестнице, мимо истуканов-надзирателей, поднимаемся на третий этаж. Ну, что же, почти рай. Прямоугольная камера, рассчитанная на четверых, с деревянными друг над другом нарами по левой и правой стороне и приколоченной к стене полкой. Напротив двери большое окно с двойными рамами. Под ним в углу унитаз. Рядом водопроводный кран. Решили проверить, как на Глезера действует одиночество. Конечно, с моим характером полегче в компании. Тем более, что ни книг, ни газет, ни ручки или карандаша нарушителям порядка не полагается. Да ведь десять суток не десять лет. Сдюжу. А перво-наперво отказываюсь от приема пищи, объявляю голодовку.
— Против чего протестуете?
— Против всего.
Ключ в замке дважды поворачивается. Ну, так просто от меня не отделаешься. Как в КПЗ, бью с разбега в железную дверь. — Пожилой надзиратель бурчит:
— Чего хочешь?
— Позовите начальника режима.
— Завтра. Уже поздно. Домой ушел.
Прилег на нары. Благо на мне тулуп, тепло и мягко. Странно: весь день не ел, а мой голодный гастрит помалкивает. Болей нет. Замечательно! Заранее думая о голодовке, больше всего боялся, что трудно будет из-за него. Да, видимо нервное напряжение заблокировало гастрит. Еще бы заснуть… Считаю до тысячи… Сна ни в одном глазу. Разучился спать без таблеток. Просил при обыске их не отбирать, но бесплодно. Ночь напролет проворочался с боку на бок. В шесть утра подъем. Тюрьма оживает. Разносят кормежку. Не беру. Зову дежурного. Рано. Пока не пришел. Ладно. Хожу по камере. Восемь шагов вперед, восемь назад — как маятник. Почему-то вспоминается блатная песня:
А мне сидеть еще четыре года,
Ой-ой-ой-ой, как хочется домой!
Наконец, деревянное окошко размером с форточку, вделанная в дверь кормушка, открывается. Дежурный выясняет, что мне нужно. Отвечаю, что пусть де начальник режима позвонит начальнику оперативного отдела Ленинграда и предупредит его; если меня немедленно не освободят, то, вернувшись в Москву, устрою пресс-конференцию для иностранных журналистов. Распишу местные порядочки и лично товарища Парфенова. О его реакции на звонок, пожалуйста, сообщите.
— Вы тут не командуйте! — гаркнул дежурный. — Захлопнул кормушку и отвалил.
Ожидание затягивается. То лежу, то сижу, то опять измеряю шагами камеру. Приносят обед. Лопайте сами! Колочу в дверь — грохот стоит жуткий, а надзирателя будто и нет. Выбиваю кормушку. Ору на всю тюрягу:
— Где начальник режима?
Прибежал майор со свитой. Запыхался. Кричит:
— В штрафной изолятор его!
В ленинградском спецприемнике ШИЗО, так в просторечии именуется штрафной изолятор — холодная сырая камера солидных размеров, разделенная на две половины чугунной с поперечинами решеткой, упирающейся в грязный потолок. За этой надежной оградой томится наказанный. Между нею и приземистой дверью пустое, постоянно залитое ярким жестким светом пространство. За решеткой полутемно. У правой стенки — крошечный стол и стул, как и пол — каменные, ледяные. В углу сортир, откуда исходит зловоние. Над сортиром, почти вплотную к нему, вылезает скрюченная железная кишка, заменяющая кран. Воду не пустишь. Нужно дозваться надзирателя. Он где-то что-то повернет, и хлынет струя. Может, успеешь подставить под нее рот. Может, успеешь и руки сполоснуть, над смрадной ямой. То ли от лености, то ли от садистских наклонностей надзиратели не желают баловать преступника водичкой. Едва одарят, благодетели, едва ты к ней сунешься, они уже отключают. И ржут.
Но сегодня ШИЗО для меня не настоящий, игрушечный, потому что я в своей одежде, при тулупе. Неширокая доска, прикрепленная цепями к стене и считающаяся кроватью, опускается лишь на ночь. Днем ложиться не положено. А мне все равно. Швыряю на пол тулуп и укладываюсь. Нога на ногу, чувствую себя независимо. Поочередно появляющиеся надзиратель, дежурный, начальник режима просят снять голодовку. Больше всех усердствует майор. Клянется, что как только поем, позвонит Парфенову. Да, видно, насчет меня им дана сверху особая команда. Засадили, а тарарама, да еще с участием художников, страшатся. Потому и няньчатся.
К вечеру подумалось, почему бы и не испытать нач. режима? Взбунтоваться заново никогда не поздно. А вдруг выгорит. Мне же 26-го очень нужно быть в Москве. Назначена важная встреча. Трижды сталкивавшийся с моими отказами щуплый майор явно обрадован. Маршируем на третий этаж в камеру с выбитой кормушкой. Невзирая на позднее время, притаскивают полный обед. Чуть-чуть притрагиваюсь к подобию супа, мутной баланде, от которой несет рыбьим жиром. От второго впечатление, будто отбросы из помойного ведра перемешали в котле, подогрели и — нате, жрите.
Для тех, кто познал настоящий голод, наверняка смешно подобное пренебрежение к какой-нибудь пище. Не сомневаюсь, что посиди я всерьез в Потьме или Владимирской тюрьме, не говоря уже о сталинских концлагерях, подъел бы все до крошки. Однако это же были первые сутки заключения. А еще вчера я (о проклятая от природы брезгливость!) даже после матери и сына самое изысканное блюдо не стал бы подъедать. Но и сейчас прогресс налицо. Не первой чистоты алюминиевая жирная чайная ложка, от которой на воле стошнило бы, и того же качества кружка с грязными краями, с дурно пахнущим чаем отвращения не вызывает. С удовольствием прихлебываю и налегаю на черный мокрый хлеб. Опять же, на свободе он замучил бы изжогой. А тут ничего. Обвыкаю. Возможно, и пригодится.
Но где же кривоногий майор? Выполнил миссию и сбежал? Утром выясняем отношения. Увы, и назавтра он скрывается. Напрасно обиваю ноги о дверь. Обо мне приказано забыть — и забыли. Напомню. Сотворю такой концерт, что примчатся как миленькие. Начинаю с Галича. Эхо здесь славное. Кто-то из арестантов:
— Повторить!
Ну, теперь они должны спохватиться. Шпарю свои стихи о Ленине. «Лежит он в Мавзолее, Тутанхамон России». И это терпят. Будто вымерли. Объявляю:
— Любимая песня Сталина «Сулико».
Исполняю по-грузински и по-русски. Под дверью вырастает мундир.
— Хорошая песня.
— Ты еще издеваешься?! — Вырываю (реактивный психоз превратил меня в богатыря) один из костылей, на которых держится оконная рама. Проталкиваю его между створками дверей, направляю на язык замка, и сверху, как молотком, бью сорванной со стены тяжелой полкой.
— Дурак, — веселится надзиратель. — Это же Екатерина строила. Не взломаешь.
Тем не менее, нельзя оставлять у преступника железяку. Вдвоем отбирают. А второй костыль на что? Возобновляю бессмысленные попытки. И снова отбирают. Спятить можно от бессилия! Эх, бедные мои ноги! Разбегаюсь, и о дверь — правой. Разбегаюсь — и левой. И от сотрясения ничем не поддерживаемая массивная оконная рама с грохотом обрушивается, и стекло — вдребезги. Теперь уж они рассвирепели. Целая свора собралась у камеры. Ругаются, грозятся искалечить. В долгу не остаюсь. Поливаю их на чем свет стоит. Прижимаюсь спиной к стене, чтобы не напали сзади. А в распахнутых дверях появляется длинный, худой, как щепка, парень, одетый в серые с черными полосами куртку и штаны. Вырядили под старого каторжника. Он убирает стекла, выносит раму и, вернувшись, замирает на пороге. Сзади подбадривают:
— Иди, иди, чего стал?
Самим пачкаться неохота — натравливают уголовника. Импровизирую:
— Ты же свой! Неужели будешь слушать этих сучек?
Не знаю, слова ли на него подействовали или презрительный тон, а может, он вовсе не уголовник — всего лишь мелкий хулиган, — но тюремные крысы просчитались. Настроились на зрелище, да впустую. Полосатый покачался на своих жердоподобных ногах, дернул плечом и исчез. А позже, когда пьяниц, тунеядцев, проституток и прочих врагов общественного порядка, которых ежедневно гоняли на различные работы, развели по камерам и они угомонились, два надзирателя доставили мена на первый этаж на расправу. В присутствии начальника режима какой-то незнакомец в штатском зачел приказ по спецприемнику от 24 декабря: «За нарушение тишины, слишком громкое исполнение песни «Сулико» — трое суток штрафного изолятора». Словно ни песен Галича, ни крамольных стихов не слышали. КГБ ни за что не желает осуждать Глезера за антисоветчину. Подкидываю им материал — отворачиваются. Хулиган он — не более того.
Майор подчеркивает, что штрафной изолятор только начало. Если и дальше стану буянить, то увеличит срок заключения — и до двадцати, и до тридцати суток. Начхать. Раз 26-го в Москву не попадаю, то хоть до ста. Снимают с меня все, кроме майки и трусов, и выдают казенные тоненькие куртку и штаны, черные, похожие на китайскую униформу. И то, и другое на великана. Брюки сползают, волочатся по полу, в широченной куртке тону. Унизительно и холодно. Энергично приседаю, приплясываю, подпрыгиваю, но едва согреюсь, как тепло ускользает из ветхого наряда. Может, лежать было бы полегче. Но доска кровати еще не опущена, застыла параллельно стенке, накрепко к ней притороченная.
И вновь силы мои будто удевятерились. Срываю деревянное ложе — лишь цепи зазвенели — и калачиком скручиваюсь на нем. Набежали охранники — я же святая святых, тюремный режим ломаю! — и в соседний ШИЗО меня. Запустили под напором воду, словно для того, чтобы промыть сортир, а на самом деле в отместку. Пол так залило, что пришлось взобраться на решетку. Тогда они воду прикрыли и друг за другом в глазок заглядывают, озирают меня, как обезьяну в зоопарке, и удовлетворенные удачной шуткой, хохочут.
Отчаянно раскачиваю громадную решетку, и она раскатисто громыхает. Еще изловчился одновременно садить ногой по доске кровати, которая с диким шумом стукается о стену. Какофония разносится по всему спецприемнику. Паршивцам стало не до смеха. Один из них принялся через дверь со мной изъясняться:
— Чего надо?
— Врача.
— А водочки не хочешь?
— Врача!
Он чувствует, что начну все сначала, и перестает кривляться. Подается за врачом и приводит молодую женщину в белом халате. Ей здесь неуютно. Заметно, что в тюрьме недавно служит. Возможно, и передала бы весть на волю Майе или Оскару, но с врачом наедине не поговоришь — запрещено. Надзиратель тут как тут. Вслушивается в каждое слово.
— На что жалуетесь?
Соскакиваю с решетки. Брызги летят во все стороны.
— По-вашему, нормальные условия?
Мнется. Язык не поворачивается назвать их нормальными, а квалифицировать, как того заслуживают, боязно. В этом ведомстве проштрафишься, выгонят с треском. Потом нигде в Ленинграде не пристроишься. Придется забираться в глухомань. Но не жалеть же ее, согласную во имя удобств превращаться из врача в палача.
— Вы клятву Гиппократа давали?
Обиделась. Закусила губу. Не отвечает. Надзирателю вполголоса, будто извиняясь:
— Мокровато… Вытереть нужно. — И засеменила-засеменила поскорее прочь.
Он же ухмыльнулся:
— Приберемся. — И ушел к своим сотоварищам. Неужто и впрямь наводить в ШИЗО комфорт?
Не смиряюсь. Завожу концерт погромче первого. Прибегает нелепо размахивающий руками майор:
— Вы когда-нибудь кончите бузить? Но увидя вместо камеры нечто вроде мелководного бассейна, сердито набрасывается на подчиненных. Те оправдываются — случайно недоглядели. В итоге я очутился в третьем штрафном изоляторе, где и отбыл до конца наказание за любимую песню Сталина.
26-го поздно вечером меня водворили в родимые хоромы. Новую раму не вставили. Справедливо: разбил окно, так мерзни. Но после изолятора обычная камера — курорт, теплый Крым! И еще тулуп на мне. Валяйся на нарах, сколько душе угодно, жуй черный хлеб, пей по утрам чай (В ШИЗО горячее дали один раз за трое суток) и не скули. Я правда, попросил, чтобы меня вместе с другими заключенными посылали на работу: при случае попробую сбежать, добраться до Москвы и ударить во все колокола. Но, хотя многих заставляли трудиться насильно, добровольца Глезера отвергли. Кто его знает, что выкинет, какой камень за пазухой прячет. Разведет антисоветскую агитацию среди алкашей, а ты виноват. Не позволили также уведомить жену, что я не утонул, под машину не угодил, жив-здоров, скоро вернусь. Слава богу, существует «Голос Америки» и «Би-би-си». Оповестили.
А вот забавно-печальная деталь из быта ленинградского спецприемника Министерства внутренних дел. Мне неизвестно, распространялось ли на все категории арестованных запрещение держать в камере любую бумагу. Но я таковой не имел. По утрам через день давали к чаю крошечную горсть сахарного песку, завернутую в газетный огрызок. Эти огрызки я разрывал на еще более мелкие и припрятывал потому, что когда однажды спросил у надзирателя, как же, мол, без бумаги, простите, уборной пользоваться, он ответил коротко, со знанием дела:
— Пальцем подотрешь!
Попутно отмечу, что и мыло, и полотенце считалось для нас излишней роскошью. Даже носовой платок чуть не отобрали. С пеной у рта отстаивал.
Между тем сутки буднично сменяли друг друга. Их монотонность прервали… сионисты, перехваченные по дороге в столицу, где намечалась общая московско-ленинградская демонстрация отказников. Всех стандартно обвинили в нарушении общественного порядка, так сказать, априорно — до совершения действия. Ребята не унывали. Несомненно, в спецприемник их доставили из другой тюрьмы. Это стали понятным из затеянной ими переклички. Откуда-то снизу доносилось:
— Гершкович!
— Двести сорок шесть (номер камеры).
— Сколько дней голодал?
— Пять.
— Хорошо. Шиханович!
— Двести пятьдесят четыре.
— Сколько голодал?
— Шесть.
— Даешь! Рогинский!
— Двести двенадцать.
— Сколько?
— Три.
— Почему так мало?
— У меня же больная печень!
— У него печень!… Дезертир! Кто у тебя в соседней камере?
— Кажется, какой-то московский демократ.
Вожак помедлил.
— Эй демократ, как твоя фамилия?
Невольно втянулся в их заразительную, прерываемую криками разгневанных надзирателей перекличку.
— Глезер.
— Это не ты давал Юнайтед интервью об эмиграции?
— Я.
— Молодец. — И тут же: — Ребята! Меня в ШИЗО волокут! Шиханович, завтра перекликаешь ты!
А у меня завтра, 31 декабря, освобождение. Обещали отпустить с утра, чтобы встретить Новый год с семьей (социалистический гуманизм). Я попался на удочку и с самого подъема извелся ожиданием. Они же не преминули и напоследок подгадить — промурыжили весь день. Лишь когда стемнело, привели в крошечную комнатку, стали там возвращать отобранное при посадке.
— Где же магнитофон? — спрашиваю.
— Товарищ Парфенов вам его в Москву пришлет.
— Ведите обратно!
Пришлось им гонять к подполковнику посыльного. Я проверил на месте кассету с интервью, взятыми на выставке. Стерли. Ну, Бог с вами!
Последние часы в Ленинграде, Юра и Ирочка проводили на вокзал. Парфенов предупредил инициативную группу, чтобы я, как освобожусь, немедленно покинул Питер. Видимо, с его точки зрения, своим присутствием я оскверняю город на Неве. После тюрьмы от обилия праздничных огней, гирлянд, все вокруг представляется нереально-сказочным. В купе полупустого вагона (кто же путешествует в новогоднюю ночь?) я оказываюсь вдвоем с неким армейским… подполковником. Ирония судьбы. Никуда мне не деться от полковников-подполковников! Бравый вояка уже под мухой и не обращает внимания на странное обличье спутника, на его бритую голову и серое, щетинистое лицо. Хлопает меня по плечу, наливает водку в стакан, тянется чокнуться:
— Выпьем! За Новый год! За нашу прекрасную Родину!
Отодвигаю стакан.
— Я непьющий.