Глава 11

«Метафора современности». Стычка с бородатым существом. «Место действия» и курьезные последствия его публикации.
Проханов и КПСС. Литераторы готовятся к Олимпиаде-80. Сходка у книголюбов.
Краткое описание «Тотальных аргументов Александра Проханова»

В девятом часу вечера 12 сентября 1979 года на пороге Дубового зала ЦДЛ появился высокий, излучающий высокомерие мужчина. Вороные, зачесанные назад, до плеч, волосы открывали широкий мягкий лоб. Порочные пухлые щеки, густые, будто углем подведенные брови, уайльдовский подбородок, смоляные глаза, темные подглазья с морщинками — все это складывалось во внешность, о которой обычно говорят «артистическая». Этот человек явно не был здесь посторонним — тот сразу же заблудился бы в сизом табачном дыму, в который вот уже полчаса как погрузился камерный, напоминающий неоготическую часовню зал. За столами на массивных деревянных стульях восседали маститые прозаики, запивая красным вином шкворчащие бифштексы. В стороне перемалывали крепкими жвалами продукцию микояновского мясокомбината поэты, существа рангом пониже в здешней иерархии, просачивавшиеся в Дубовый из соседнего Пестрого. Если они не читали друг другу стихи, то перемывали со своими подругами косточки местным знаменитостям, прибывавшим сюда с регулярностью поездов метро в час пик. Вот на длинных кораморных ногах в зал вкатился остроносый человек в заграничном багряно-бархатном костюме. Мало кто из прозаиков оторвался от своих тарелок, но версификаторы закопошились, и вслед кораморе понеслись шепоты: «Иуда! Предатель! Мерзавец! Рифмоплет! Не ты самый гениальный поэт вселенной, а я!». Самки, тонко понимающие психологию своих поэтов, зашевелили сигаретами в лапках и синхронно выделили порцию сладкого нектара: «Да он в подметки тебе не годится. Ты гениален». Евтушенко, привыкший к такого рода пьяным приветствиям, протрусил к своему столу, не обращая на завистников внимания. Вот появился писатель Солоухин: он долго вглядывался в дым, якобы выискивая свободный столик, а на самом деле экспонировал женщину, державшую его под локоть. Это был триумф: знаменитый исследователь владимирских проселков удостоился маленькой овации.

Длинноволосый тем временем вычислил курс и двинулся к пункту назначения. Ему предстояло пройти между двумя столами, за которыми гуляла «деревенская проза» второго и третьего поколения — неряшливо одетая публика незапоминающейся наружности, удивительно непохожая на своих кумиров — Распутина, Астафьева и Белова. Это были цэдээловские боевики — крестьянские сыны, которые с тягостным сердцем оставляли соху, приезжали в Москву и сочиняли бесконечные саги о погибающей деревне и о том, как страшно город обошелся с их родиной. Алкоголь традиционно использовался как амортизатор психической травмы, связанной с проживанием среди урбанистов-циников, злонамеренно разрушающих органичный сельский уклад. В меню того вечера не было чего-либо исключительного: несколько бутылок «Пшеничной», сосиски, пельмени, сигареты здесь курить было не принято, поэтому все униженные и оскорбленные смолили «Беломор». Над столами клубился едкий дым, будто в горящем доме или натопленной бане.

Сорокалетний.


Неожиданно из чада выпрыгнуло невысокое плотное существо с хитрыми кулацкими глазками и земской бородкой. Оно отважно перегородило Уайльду дорогу и очень отчетливо произнесло:

— Ты можешь писать о чем угодно, но только не пиши о душе человеческой!

Деревенская проза оскорбительно загоготала. Опубликованная в тот день в «ЛГ» статья Проханова «Метафора современности» была вызовом деревенщикам. Это был манифест, в котором автор провозгласил приоритет машинного начала над почвенническим и земляным, комбайна с автоматизированным управлением над первобытной сохой и т. п. На поверхности статья содержала в себе призыв снять антитезу «машины» и «духа». Но в ней была и менее очевидная подоплека: фактически это был обвинительный приговор деревенщикам, где указывалось, что из хранителей заповедника они превратились в плакальщиков по уходящей деревне, обскурантистов, чурающихся современности как черт ладана и, более того, этот их статус, якобы оппозиционный, на самом деле гарантировал им место в элите, быть деревенщиком стало модно, хлебно. (И все это — финальное туше — при том, что так и не написано ни одного настоящего романа о целине!) Литература, короче говоря, занимается черт знает чем, тогда как у нее есть более чем конкретные задачи.

«Метафора современности», по сути, была конспектом — и промоакцией, рассчитанной на то, чтобы подогреть интерес критики к только что вышедшему роману «Место действия». То был не просто очередной производственный советский роман, но «этапный» — точно для Проханова и, не исключено, для всей литературы. На этот раз он не просто вытащил из-за пазухи магический кристалл цивилизации, как в «Кочующей розе» и «Время полдень», но столкнул мир архаики и мир футурологии, себя-фольклорного и себя-техносферичного. Это роман о конфликте — который и выплеснулся из романа в ЦДЛ.

Года за три до эпизода в ЦДЛ Проханов отправляется в одну из рутинных поездок — в качестве члена редколлегии журнала «Октябрь». Инициатива исходила от главного редактора, Ананьева, в попутчиках у Проханова был писатель Григорий Бакланов. Они попали в Тобольск, на строительство нефтехимкомплекса.

В первый же день, еще до осмотра строительства, они зашли на старинное кладбище, где уселись на могиле Кюхельбекера, и, потягивая самогон и рассматривая бронзовый памятник, дружелюбно обсуждали стандартные темы своего времени, тестируя друг друга на вменяемость, знакомство с запретными текстами и отношение к пикантным предметам. Проханов испытывал к своему собеседнику уважение, как к фронтовику, и вспоминал, как тот помогал ему печатать первые рассказы в «Октябре». «Я был почти завербован в этот мир баклановско-ананьевский».

Почти. Но если для Бакланова все это так и осталось очередной рутинной поездкой — еще один деревянный кремль, еще один странный городок, где старушки из старого города приходят в новые кварталы кататься на лифтах, еще одна емкость алкоголя — то Проханов, много в то время думающий о том, каким образом «лубяное» может контактировать с «технотронным», ловит в этом городе важную метафору. Место показалось ему любопытным: с одной стороны, старинный купеческий, «лубяной» русский город, в котором Николай провел последние дни перед екатеринбургским финалом, с другой, «в этот деревянный город, куда сброшены все отходы реальной истории и реальной культуры, ютящиеся среди догнивающих домов и изб, врывается индустриальный гигант, который символизирует, строит цивилизацию, новую эру». Под воздействием этого пришельца люди оказываются по разные стороны баррикад, делятся на людей культуры и людей цивилизации.

По мнению Проханова, на тот момент это была ключевая советская проблема — «просачивание досоветских архаических констант сквозь жесткую технократическую оболочку». Ему кажется, что если обнаружить способ снятия этого противоречия, возможность синтеза — философского и политического — этих двух направлений, то подгнивающая изнутри страна была бы спасена.

Разглядев в Тобольске романную ситуацию, — «комбинат ломится в город, проламывает ветхие сооруженьица, ахает металлом по дереву», — поймав эту «метафору современности», он принялся ее реализовывать. Он регулярно приобретает билеты на самолет до Тобольска и летает туда уже не как путешественник-этнограф или поверхностно знакомящийся с городом трэвел-райтер, а как писатель. У него уже есть замысел, и он ищет только тот материал, который укладывается в сюжет о войне миров.

Так, с одной стороны, он знакомится с директором комбината Владимиром Дзираевым, с другой, с местной интеллигенцией — краеведами, театральными деятелями.

Он воочию наблюдает строительство «чуда»: копошение на дне котлована, перемещения лязгающих железных машин, «армады механизмов», бурные совещания менеджеров.

Так возникает «Место действия» — производственно-краеведческий роман про город Николо-Ядринск. Точнее, про два Николо-Ядринска — архаический и устремленный в будущее. Главных героев здесь двое — амбициозный директор комбината Пушкарев и скромный художник Горшенин. Они непримиримые антагонисты, которые в конце концов должны прийти к синтезу. Поначалу футуроориентированный Пушкарев относится к аборигенам едва ли не с презрением — «сухая, мертвая ветвь российской истории», «предстоит обломать мертвый сук… выращивать новую молодую вершину» — чем провоцирует против себя заговор местной «белой» интеллигенции. Неглупый человек, не зря назначенный в главные герои романа, он, впрочем, быстро соображает, что к чему, и меняет тактику отношений с местной интеллектуальной элитой. Самому бескомпромиссному своему оппоненту, журналисту, он предлагает место пресс-секретаря; у него есть проект не только для технократов, но и для людей культуры, он готов идти с ними на сближение.

Проханов показывает нам «чудо о комбинате»: в каких муках, физических и душевных, интеллектуальных, рождается комбинат, как вместе со старым городом ломаются не только ветхие кварталы, но и ветхие души. На комбинат в конце концов замыкаются все романные линии: картины художника Горшенина выставляются в надувном (естественно) ангаре для ротора, театр должен сыграть пьесу прямо на стройке, оппозиционный журналист станет штатным историографом комбината, директор музея почувствует необходимость сделать экспозицию о комбинате.

По флоберовским критериям роман, скажем так, далек от совершенства, сюжет часто пробуксовывает, вместо того чтобы действовать, герои постоянно читают лекции, вступают в печатную полемику, ведут малоконструктивные бизнес-переговоры. Но в «Месте действия» много того, что можно описывать как «энергетику», «неканоническую ахинею» или «авангардную стилистику».

Роман — плотина, на которую несется поток метафор, сравнений, образов, рокотание фонетически однородной лексики: двутавры, фермы, градирни, роторы, форсунки, рольганги. Типично прохановские словосочетания, поражающие «полным равенством присутствующих в описании предметов и их определений» (Дедков): ревущие стальные конструкции, перекрученные жгуты труб, кипящие паром вулканы градирен, пышущие жаром домны. Фразы-комбинаты, бурлящие энергетикой и динамикой, мгновенно выдающие готовую образную продукцию: «Бульдозеры торили обочины. Экскаваторы рвали лед». «Оранжевые толстолобые „магирусы“ в дизельных реактивных дымах мчали, груженные грунтом». Котлован со строительной техникой он описывает, как Бодлер — падаль на дне могилы, облепленную могильными червями. И это даже не декадентский интерес к «наоборот», к эстетике безобразного, это странное, присущее только большим художникам умение разглядеть великую красоту там, где обычный человек увидит какую-то черную дыру, в которую даже и плюнуть-то не хочется, красоту механизма, преодолевающего материю.

«Этап, когда культура находилась в эстетическом возбуждении, — писал Проханов в одной из статей 70-х годов, — давно прошел. Мутация прозы вошла в норму. Хочется спокойной очевидной чистоты. Модернизм стал заезжен. Хочется вернуться в чистые зоны. Я сам переболел мифологизмами. Естественно используются мифы в тех литературах, которые ушли недалеко от фольклора. В русской литературе эпоха фольклора в прошлом. Как минимум два поколения русской литературы не мифологизировано. И сегодня у нас мифологизирование — выморочно, нереально. Сегодня цивилизация сама есть миф с точки зрения предшествующей формации. Неканонический миф».

Эта амбиция — «синтезировать архаику и футурологию», развести в одном пруду белую и красную рыбу, примирить их и на коалиционной энергии спасти страну — не осталась незамеченной. Роман произвел не эффект, но множество эффектов. Георгий Марков, писатель-сибиряк, влиятельный литфункционер, восторженно тряс ему руку и сказал: «Вы даже не понимаете еще, что вы написали!».

Для либеральной критики это был еще один производственный роман, но и она была впечатлена его энергетикой, которая относилась на счет «классного журнализма». «Роман, — процедил сквозь зубы новомирский критик Дедков, — вместил в себя поэтический репортаж о технике, запущенной во всю мощь… Чаще всего эта техника воспринимается как особого рода пейзаж. Информационный, патетический, романтический, метафорический, но пейзаж… Авторское романтическое восприятие „объекта“…».

Вечером 12 сентября 1979 года Проханов еще не знает, как зовут перегородившего ему дорогу человечка, но его происхождение и повод очевидны. У него проносится в голове несколько вариантов контратаки, вплоть до презрительного «Я те гармонь-то куплю!», но затем он приходит к выводу, что отвечать какому-то сомнительному деревенщику было ниже его достоинства. Он холодно смеривает наглеца взглядом, отодвигает его в сторону и шествует дальше — к столику, где уже сидели Ким, Гусев, Афанасьев, Маканин. Мужчины здесь — ровесники и союзники Проханова, которые восхищались «Местом действия» и пытались использовать его как «тотальный аргумент» в конфликте с отсталыми деревенщиками, — были одеты вполне по-европейски, женщины были покрасивее и держались независимо, центральной фигурой стола была бутылка грузинского красного, едва, впрочем, заметная среди нагромождения тарелок с салатами и закусками.

Для «сорокалетних» роман был живым примером того, что современный язык может работать в экстремальных условиях — описывать технику.

Что касается упреков в «советскости» — «конъюнктурный производственный роман» — то и здесь есть что обсудить. Его «советскость» сводится скорее к внешним признакам. Здесь есть персонажи, однозначно указывающие на административную иерархию (парторг, директор, замминистра), но не на социальный строй; при желании они легко конвертируемы, например, в реалии капиталистической России: олигарх, красный директор, менеджер среднего звена, пиар-директор, промо-директор и т. п. Вообще, административно-социальные реалии в романах Проханова без каких-либо специальных усилий заменяются; миф как основа выдерживает любые «навесы»-вариации.


— «Место действия» любопытный роман, но абсолютно не соответствует сегодняшним представлениям о беллетристике. Трудно все-таки воспринимать его иначе, чем производственный роман — жанр, безнадежно скомпрометированный для нынешнего читателя. С другой стороны, это замечательная работа, и жалко, что никто никогда не прочтет его. Его можно использовать как «подмалевок»?

— Думаю, можно. Он будет не массовый, не модный, но в нем есть историографический и литературоведческий интерес.

— Нельзя ли изложить эту историю в романе, например, про ЮКОС или Роснефть?

— Возможно. Я думал про это. Оппозиция архаики и техносферы, тогда для меня очень актуальная, и сейчас не лишена смысла. Можно подумать над тем, как социалистический, коммунистический, авангардный, технократический пафос вдруг стал достоянием буржуа, людей совершенно нового уклада. И этот роман можно было бы поместить в оболочку сегодняшнего Тобольска, сегодняшних бандитских ночных клубов. Герой — состарившийся супермен, который тогда демонстрировал мощь страны социализма, сейчас был бы типом красного директора, летал бы на собственном самолете, владел собственным заводом, когда-то его строило государство, а сейчас это его собственная вотчина. Я вижу там возможности такой трансформации: закатать этот советский опыт в сегодняшнюю реальность. Я даже хотел специально съездить в Тобольск, посмотреть, можно ли это сделать. Ведь что такое Тобольск? Тобольск — это царские дома, там в монастыре показывают фотографию Николая Второго, там есть до сих пор возможность перенести вот эту драму советского и белого, советского и досоветского, советского и антисоветского — даже в этот самый роман. Его можно модернизировать, не перемещая его, не заключая в новые оболочки, в новый материал. Можно было бы интенсифицировать тему интеллигенции — духовного подполья, которое там существовало — и агрессивного победного советского авангардизма. На фоне сегодняшней реальности это выглядело бы как мнимость и того и другого. Вся подпольная белая культура царская, которая потом выплыла на поверхность и возобладала, и советизм, красная культура, которая оказалась разрушенной, — обе они в новых условиях превращаются в ничто.


Еще одна любопытная история, косвенно связанная с тем тобольским романом. Собирая материал, он совершает экскурсию в местную тюрьму — знаменитый на всю Сибирь Тобольский централ. Там происходит нечто странное. Сначала его поразил гид — «очень красивый, улыбающийся, похожий на Гагарина, но с гигантской связкой ключей на поясе. Все они были хромированные, как инструменты в хирургии, говорили, что это профессионал, он к ним относится свято — и он меня водил, открывал двери, показывал убийц и — странно, мистика? — в каждом из тех, с кем я встречался, я находил прообраз живущего. Был там убийца, абсолютно похожий на Рубцова, который умер. И у меня возникла мысль, что люди, которые умирают, на самом деле не умирают, а их сажают в эти тюрьмы пожизненно». В «Месте действия» это курьезное сошествие в ад не пригодилось, но эпизод заархивировался в памяти и много лет спустя был активирован: мы встретим убийцу-двойника в «Теплоходе „Иосиф Бродский“»: «Ты — Лешка Клыков по кличке Сластена, серийный убийца. Получил пожизненное за убийство и изнасилование десяти малолетних девочек, пять из которых ты съел», Сластена заменит казненного Василием Есаулом Президента Парфирия Мухина — раз уж так вышло, что «природа создала два клона, по единым лекалам и выкройкам, с поразительным подобием тела, но с различной судьбой… Их сходство, а также прочитанная в детстве книжка „Принц и нищий“ натолкнули Есаула на идею».


Деревенщики, индифферентные к идеям государства, равнодушные к авангардистским идеям 20-х годов, увидели в «Месте действия» дифирамб мегамашине и люто возненавидели этот роман. На одном из писательских съездов на автора обрушился Б. Можаев, доказывавший, что роман слаб в творческом отношении и что в нем «гиперболизированно выпячиваются технизированные стороны бытия в ущерб духовным». Что касается исследования внутреннего мира героя — главного дела писателя — то тут деятельность А. Проханова можно определить как в высшей степени поверхностную.


Реакция ЦДЛ на статью была закономерна, он мог прогнозировать ее. «В ЦДЛ приходили посмотреть на то, как отнеслись к рецензии, которую опубликовала „Литературная газета“, или как вообще отнеслись к твоей публикации. Ты принимал либо поздравления, либо видел ужимки недоброжелателей, зависть на лице, в том числе своих друзей. Это был самый короткий путь писателя к народу».

Человеком, прилюдно запретившим Проханову писать о душе, был Владимир Личутин — помор, архангелогородец, автор повестей «Душа горит», «Вдова Нюра», «Белая горница». Сейчас трудно сказать, почему он-то оказался вдруг в ЦДЛ, по-видимому, то был «сабантуй» по поводу выхода его новой книги «Золотое дно»: гонорар полагалось обмывать. Личутин был воинствующим деревенщиком, но в каком-то странном статусе — во всяком случае, патриархи жанра дружно игнорировали и горящую душу, и злоключения вдовы Нюры. Не исключено, его нахальный наезд был связан с тем, что он пытался завоевать себе боевую репутацию. Через несколько лет он засядет за трехтомный роман «Раскол» о XVII веке и закончит его к концу века. В октябре 1993 он укроет Проханова с товарищами у себя в деревне после разгрома Белого дома и с тех пор станет постоянным колумнистом газеты «Завтра». Колонка будет называться «Душа неизъяснимая».

«О чем угодно, только не о душе». Не лезь в то, о чем ничего не знаешь. Деревенщики упрекали авторов производственных, индустриальных романов за безнравственность: в пору господства деревенской прозы индустриальная тематика была почти неприличной. «Когда Распутин плакал, что электростанция убила его деревню Матеру, я воспевал эти электростанции. Как можно было воспевать эти электростанции, эти заводы, когда гибли луга, умирали олени? Тогда была мода на такой вот стон, плач… И Распутин был кумир, Есенин — а я вдруг пою свою мегамашину железную. Я был тем, кто своими машинами сожрет их последний озимый клин».

Вызывающе выглядело то, что Проханов, московский интеллигент, не испытывал комплекса вины перед народом (на этом политкорректном комплексе и держался, в сущности, высокий рейтинг деревенской прозы в интеллигентской среде). Он это все знал, прошел через это и сам был в состоянии слагать собственные «Георгики», но ему это было уже неинтересно, это был любимый, но отработанный материал, и держаться за него дальше было неконструктивно. О чем он и сообщил, что и стало скандалом, потому что он выглядел как интеллигент, не чувствующий вины. Это как немец, не чувствующий вины за холокост, — возмутительно.

Знакомство с будущим другом Личутиным было не единственным последствием публикации «Метафоры современности». После статьи разразилась дискуссия о деревенской прозе с даосистским названием «Большаки и проселки». Слово «дискуссия» — темами могло быть «Будущее поэзии» или «Проза быта и бытие прозы» — означало, что в ближайшие номеров десять на заявленную тему будут высказываться все заинтересованные лица: бросать друг другу перчатки, давать отповедь, а то и отлуп. Обычно кончалось все подсчетами «коэффициента художественности» и примиряющим заключением какого-нибудь маститого — «исполать вам на этом многотрудном пути».

В следующем номере «ЛГ» прохановскую подачу обострил критик В. Гусев. Проханов атаковал «фольклорных авторов» дерзко, но довольно аккуратно, с дипломатичными поклонами в адрес их достижений. Не зря кто-то потом назвал его статью «боем с тенью» — потому что на самом деле он ведь не говорил, что деревенская проза это плохо. Не то Гусев: тот в своих «Поисках высшей зрелости» («ЛГ», 1979, 17.09) без обиняков обвинил деревенщиков в том, что их линия — в современной литературе тупиковая.

После чего началась буча, литературный скандал, и лупили, конечно, прежде всего застрельщика, который впервые осмелился высказать то, что все понимали, но о чем никто не решался говорить, — что «исконное-посконное» практически мало пригодно для современного мира. Проханов был воплощением всего того, выступая против чего они сделали себе репутации. «Я был технократом, а технократизм был непонятен и нормативным советским лидерам». Во-вторых, они воспринимали его как писателя специализирующегося на производственной тематике, воплощение «парадно-лакировочного стиля».

Группы писателей пылили по проселкам в отдаленные области на круглые столы, приглашали к участию председателей колхозов и директоров совхозов. Другие неслись по большакам в неоновые города и тоже едва ли не неделями просиживали за круглыми столами. «В литературе углубились поиски духовности, этических ценностей, обеспечивающих человеческую нравственность. От „экономического“ анализа человека проза явно переходила к анализу личностному, моральному», сообщает Наталья Иванова.

И вот в одном из совхозов Костромской области критик Дедков расставляет кое-кому затейливые ловушки: «Допустим, кто-то не очень любит „проселки“. И не слышит, как рядом грохочет главная магистраль, „большак“. И тут некий доброжелатель говорит: бросьте плутать по этим старым и скучным дорогам, я выведу вас в мир неслыханной, праздничной новизны и глобальных всемирных свершений… Он протягивает руку, он готов быть проводником… Но поднимется ли в ответ чья-то благодарная рука?» Либерально-новомирская линия восприняла прохановские гимны мегамашине как оду тоталитарному государству, страшному молоху. С их точки зрения, безопаснее был этнографизм деревенщиков. «В дискуссии, — Дедков не спускает ноги с педали газа, — прозвучал призыв к писателям обратить свой взор туда, где „армады красных застекленных комбайнов“, „разноцветное шествие огромных машин“, туда, где торжествуют „железные, легированные понятия“ „технизированной деревни с ее бесконечными планерками, мелиорацией, тракторами „К-700“, сенажом, комплексами, диспетчерской связью“ и т. д. Как видим, начинается отсчет с чего угодно, не с человеческой судьбы».

Официальный финальный аккорд прозвучал лишь 12 марта 1980 года — в статье Вс. Сурганова «Перед завтрашним днем». Автор развенчивает мифы о деревенской прозе («элитарность», «тяга к заповедности», «страх перед современностью») и, подводя итог, замечает: «Не обошлось без полемических перехлестов!»

Но деревенщики еще долго будут ненавидеть Проханова. В 1981 году, когда формировалась делегация писателей для поездки на Север и куда взяли всех — Белова, Распутина, Астафьева, Личутина, Кима, Крупина и даже Гусева, — Проханова даже не пригласили. «Смешно, — вспоминает Наталья Иванова, — что Союз писателей полюбил его в самом позднем своем периоде, а сначала он его ненавидел. Особенно его ненавидели деревенщики, и я очень хорошо помню, что на каких-то собраниях, годовых или пленумах, его захлопывали, освистывали, снимали с трибун. Он начинал говорить о необходимости техноперевооружения страны, другого отношения к литературе… Был очень сильный антагонизм его с теми людьми».


«Метафору современности» перепечатали в дайджесте лучших текстов «ЛГ» всех десятилетий как одну из главных статей за все 70-е. Это, конечно, был показатель его статуса: он в свои сорок лет мог заварить кашу.

И Личутин, и Проханов сами сейчас удивляются личутинскому поступку. «Но я запомнил эту неслыханную дерзость, агрессивность — мне о чем-то запрещают писать!» Конечно, это была такая нахальная, шукшинская попытка срезать зарвавшегося горожанина, но вопрос, поставленный Личутиным, между прочим, не потерял актуальности — правда, не в контексте деревенско-индустриального противостояния, а в более широком смысле. Деревенщик Личутин ведь по сути сказал следующее: ты — со своими форсунками и рольгангами — прозападный писатель, а у вас там не принято навязывать читателю свои мнения и путать профессии беллетриста и проповедника; так куда ж ты лезешь? Имел ли Проханов право писать о «душе» или ему действительно не следовало соваться куда-либо, кроме своей «техносферы»?

Собственно, этот же вопрос возникает всякий раз у обычного читателя, который сталкивается с прохановскими «обмороками», его «изумлением», его «восторгом» и прочим романным материалом, не относящимся напрямую к развитию сюжета. Может ли писатель, у которого нет официальной лицензии критики и потомков, а у Проханова такой не было и нет до сих пор, лезть в душу: к себе, к читателю, к кому угодно? Проханова и самого это беспокоило; он и был, надо полагать, так уязвлен, потому что чувствовал справедливость этого вопроса. И, как знать, вся его дальнейшая биография — вступление на путь кшатрия, в зону войны и смерти — не попытка ли это добыть вот так, через писательский штрафбат, лицензию на право «писать о душе»?


У романа «Место действия» были и курьезные последствия. Как известно, главный герой Пушкарев списан с Владимира Дзираева, гендиректора Тобольского нефтехимкомплекса. «Тоболяки, — сообщает корреспондент сибирской газеты, — не просто догадались — они знали, что роман написан на местном материале, а Пушкарев — Дзираев».

Роман был более чем комплиментарен по отношению к прототипу («В сжатом до синих бугров и жил пушкаревском кулаке бились и рвались на свободу железные дороги, реки, людские несметные жизни, хрипел и орал континент, а он, Пушкарев, держал его под уздцы»), но в романе присутствует, даже не то что присутствует, а является структурообразующим неизбежный у Проханова адюльтерный сюжет: директор Пушкарев уводит у Горшенина его жену, театральную актрису. В эту актрису влюблены многие, вокруг нее даже вьется один экскаваторщик, но дело, конечно, не в том, что Проханов решил попробовать себя в жанре «секс в большом городе». Главная роль этой актрисы состоит в том, чтобы своим «женским естеством» (едва ли тут возможны ощутимо более удачные термины) гасить излишки энергии самцов и способствовать синтезу различных точек зрения; только так, совместными усилиями, они и могут вытащить застрявшую лошадь (там есть такой эпизод). Жена и любовница, она не столько стравливает самцов, сколько мирит их: одному, тяготеющему к архаике художнику, автору «огненных акварелей» — открывает дорогу в футуристический (надувной) ангар, на выставку, второго — электрического человека будущего — приводит в деревянный домик с керосиновой лампой, заставляет задуматься о красоте «лубяного» Николо-Ядринска.

Простодушные тоболяки, проглотив «Место действия», тут же принялись гадать, кто из артисток театра была любовницей Пушкарева-Дзираева. Разгневанный Дзираев, ни с того ни с сего оказавшийся крайним в этой истории, чертыхался: «Они еще и домик тот блядский начнут искать, где я вроде трахался. И в театре хоть не появляйся: скажут, опять на свиданку приперся. Удружил мне Проханов. Ох, удружил. Не место действия нарисовал, а вместо действия». Так что его читали, безусловно, и не только сами прототипы.

Не так уж и мало.


Среди знаков доброжелательного отношения к нему власти выделим один: в конце 70-х ему делают лестное предложение сочинить ритуальный текст-обращение на 7 ноября, этот эпизод зафиксирован в «Надписи». Он действительно был кремлевским спичрайтером? «Я не был спичрайтером, просто я зачитывал свои тексты. Любой ритуал сопровождался пафосными речениями перед началом демонстрации».

— Неужели вы прямо с Мавзолея это зачитывали?

Я пытаюсь вообразить Проханова в компании, которую писатели Гаррос — Евдокимов описывают как «выводок зомбаков».

— Нет, по радио: «И вот… Красная площадь… Выступают… А сейчас слово предоставляется писателю Проханову». Это накануне записывалось, а потом включалось. Это было очень престижно. Эти оды мне удавались. И за счет языка, и за счет того, что я мог монтировать храмы с ракетами, саркофаги князей с кремлевским пантеоном, и все сливалось в такую непрерывную красно-белую историю. Это производило впечатление и ценилось тогда. И я сам оценил, чувствовал непрерывность истории, мистику могил, которые были рядом, по разные стороны от стены, по существу, эти кости, пеплы были близки друг к другу. Мне был интересен этот опыт.

Похоже ли это на его сотрудничество с зюгановской компартией? Определенно нет. «Тогда сильная власть, партия, государство приглашали меня к взаимодействию, включиться в мощную всеобщую процедуру, в каком-то смысле я был ангажирован. А сейчас сильного государства не существует — и уже я выступаю с позиции сильного, может, даже в качестве какого-то демиурга. „Нью-Йорк Таймс“ писала обо мне как о сером кардинале партии, уж не знаю, насколько это правда. Роли изменились. Тогда я был ангажирован, а теперь можно сказать, что я ангажирую.

— Я все никак не могу привыкнуть к тому, что вы умудрились не стать членом КПСС. Ведь все были.

— Я воспитывался в совершенно не партийной, по существу, не в советской среде, семье. Одна часть была репрессирована, другая, став советской, никогда не была партийной. Кроме того, во мне всегда была внутренняя фронда.

— Каким образом вы избегали вербовщиков, которые к вам подкатывались? Как ваш Коробейников: „Не обязательно быть членом партии, чтобы написать блестящий репортаж или очерк. Бунин не был членом партии, но прекрасно справлялся с описанием природы, машин и человеческих душ“?

— Во-первых, я с теми людьми, кто предлагал мне вступить в партию, был если не в дружественных, то в приятельских отношениях[8].

Я мог им отказать, я был не военным, они не были мне командирами. Потом — ну вот я не вступаю в партию — что, они мне запретят печататься? Да я им был нужнее, чем они мне. Кто мог описать атомную триаду советскую? Кто мог описать бомбардировщики, летающие к полюсу, пуски ракет или взрывы атомной бомбы на полигоне в Семипалатинске, как я? Никто. Я им был важен. И потому, почувствовав, что я им важен, они хотели зафиксировать, застолбить мое присутствие в их среде партийной. Партийность — это как кобель, который метит своей ядовитой мочой среду. Это круговая порука. Я это понимал прекрасно, и я вовсе не хотел таким образом заключать с ними договор. Мой договор был не коммерческий и не политический, это было, что ли, бескорыстное служение: я так думал, и мне было интересно этим заниматься, я умел это делать. Давление, которое на меня оказывали, не было субординационным давлением. На меня не столько давили, сколько искушали. А мне это было не нужно. Я не видел в этом корысти. То были анархические настроения художника-одиночки, который предпочитал делать то, что он делает.

Я помню, это было во время какого-то коктейля, в Болгарии, ко мне подошел один функционер крупный и сказал: „Как вы не понимаете, вы не идете в партию, вам предлагают такой высокий уровень, это, может быть, ваш последний шанс“. И вот сейчас я случайно встретил его, он какой-то жалкий, опрокинутый, несчастный по сравнению со всей этой его номенклатурно-партийной вельможностью тех лет. А мой-то шанс, может быть, наоборот, был в том, что я не вступил в партию. Я чувствовал себя абсолютно свободным, не ангажированным…


Храмов в своем открытом письме соловью Генштаба вспоминает, как Проханов не просто не вступал в партию, но и ему решительно отсоветовал: „Не вступай, — сказал ты, — захочешь, они тебе, беспартийному, больше дадут“. Ты захотел — и тебе, очевидно, дали».

Правда? «Нет, я думаю, это не была интуиция, это был внутренний стихийный протест, либерализм такой изначальный, который потом принес мне дивиденды. Сейчас я к этому рационально отношусь. А тогда это присутствовало стихийно; это не стоило большого труда».

У него не было карьерных побуждений — но его карьера развивалась сама по себе. Хотя, безусловно, если бы он стремился к восхождению по социальной лестнице сознательно и не совершал экстравагантных поступков, то, конечно, добился бы гораздо большего.

Тут надо отметить вот что — он не заматерел: в нем было нечто такое, что отличало его от номенклатурных писателей. Он производил странное, не сказать эксцентричное, впечатление. Любопытно свидетельство Бориса Парамонова: «Александра Проханова я заметил давно, еще до перестройки. Помню его статью в „Литературной газете“ году в 84-м или даже в 83-м — об Афганистане. Была неожиданной фразеология статьи: достаточно дикая, но какая-то несоветская, неофициозная, неказенная. Что-то, помнится, говорилось о том, что из смотровой щели танка, ползущего в песках Афганистана, открываются всемирные моря… Он нес какую-то неканоническую, неполитичную чушь: о глобальной геополитике, о тайне четырех океанов, о всемирно-исторической миссии советской армии. Официальная пропаганда таких слов не говорила, ограничиваясь в основном расхожими штампами об ограниченном контингенте с дружественной миссией, о братской руке помощи».

«Меня не любили ни левые, ни правые, ни власть имущие, по существу. Я был птицей другого полета».

Любопытный эпизод произошел с ним в Венгрии, государстве «гуляшного социализма», много лет процветавшем под руководством рачительного коммуниста Кадара. Это была поездка по армейской линии, в расквартированные там советские гарнизоны. Напарником по делегации был Петр Лукич Проскурин, автор толстого, как телефонная книга, романа «Судьба». Им не нужно было отписываться в прессу, достаточно было просто выступить с чтениями перед офицерскими женами и солдатами из караульной службы, сами офицеры все уехали на танкодром. Проскурина вдруг отозвали за кулисы. Там он увидел майора в замызганной полевой форме и грязных сапогах: «Петр Лукич, — сказал офицер, — у нас маневры, но, узнав, что вы здесь, я сел на БТР и гнал 80 километров, — тут военный протянул автору замусоленную „Судьбу“, которую явно перечитал весь гарнизон, от полковника до прапорщиков. — Книжку подпишите мне, а?» Подмахивая свою макулатуру, Петр Лукич с гордостью подмигнул своему младшему коллеге, ошеломленному: «Не то чтоб я позавидовал, но я понял, что есть писатели, ради которых читатели бросают гарнизон, рискуют попасть под трибунал, дуют на тяжелой технике за сорок верст только затем, чтобы увидеть своего кумира и подписать книгу. Увидеть и прикоснуться. Писатели были боги, такое было значение литературы в советском обществе».

То был хороший стимул писать дальше и не бояться репутации коллаборациониста и трубадура официоза. Он увидел, что, в конце концов, то, что называлось «репутацией», было всего лишь мнением «аэропортовских» дам, тогда как майору, который и представлялся ему «настоящим» читателем, на все это было наплевать.


Вечером 24 ноября 1979 года в здание Московского общества любителей книги в Кадашевском переулке стягивались несколько десятков мужчин более или менее одного возраста, которые явно имели какое-то отношение к печатной продукции, но и на типичных «книголюбов» похожи не были. Там можно было увидеть будущего букеровского лауреата Маканина, редактора издательства «Советский писатель» и двоюродного брата Евтушенко Александра Гангнуса, писателей Кима, Курчаткина, Афанасьева, будущего председателя Гостелерадио О. Попцова, будущего редактора «ЛитРоссии» В. Гусева. За оформление здесь отвечали двое — критик Владимир Бондаренко и тот, кого он подначивал, — один из самых модных писателей, автор недавно вышедшего «Места действия» и фигурировавшего пока только в рукописи «Вечного города», Проханов.

Эта встреча «Клуба сорокалетних» могла бы войти в историю литературы как «встреча у книголюбов», если бы история литературы ее заметила. У этих самых «книголюбов», кем бы ни были В. Шугаев, Ю. Аракчеев, В. Алексеев, П. Краснов, В. Мирнев, А. Скалон, Ю. Антропов, Г. Баженов, Г. Абрамов, Л. Кокоулин («странный литературный планктон, который не был оформлен в движение»), — прошло нечто вроде круглого стола, на котором обсуждалось состояние современной литературы, и в частности говорилось о поколении сорокалетних, потому что после провала всех прочих попыток найти общий знаменатель выяснилось, что проще всего объединить всю компанию по поколенческому признаку: все они были более или менее ровесниками. Бросается в глаза отсутствие женских фамилий, хотя по половому признаку разделения не было: Наталья Иванова уверяет, что Бондаренко пытался втянуть в орбиту этого объединения и ее тоже.

Она же, четверть века спустя, описала то, что там происходило, следующим образом: «с подачи энергичного, рвущегося в лидеры Проханова была предпринята акция по насаждению идеи общего поколения, намеренно затираемого и обижаемого».

Почему «затираемого»? Они не вписывались ни в советский норматив, «секретарскую литературу» типа Проскурина, Иванова, Бондарева; ни в деревенскую прозу, представители которой были как бы официальной писательской оппозицией, со своими героями, регалиями, премиями («ранжировали центральный секретарский пласт своим деревенско-русским направлением», уточняет Проханов), ни в шестидесятническое евтушенковско-трифоновское либеральное направление. Ни в диссидентствующих — в этом смысле они были как бы альтернативой «Метрополю», который только что прогремел, в том же 1979 году.

После встречи в прессе начинается шквал манифестов. Зачинщик — Проханов. «Метафора современности», «ЛГ», 1979, 12.09, и «Не ошибиться в диагнозах» «Литучеба», 1980, № 3. Затем в пробитую брешь устремляются Бондаренко («Столкновение духа с материей», «ЛГ», 1980, 5.11) и А. Афанасьев («Молодой писатель в эпоху НТР», «Московский литератор», 1980,18.11). Бондаренко, уже тогда выбравший себе амплуа литературного денщика Проханова, сварганил теоретическую базу. «Зоркое и трезвое социальное наблюдение за нарождающимися характерами общества наших дней». «Реалисты». «Амбивалентность». «Вибрация» между традиционным укладом жизни и современным, между верой и безверием, между личностью и обезличиванием. Десять лет спустя, в книге «Московская школа, или Эпоха безвременья» (М., «Столица», 1990), он транслировал давнишние свои манифесты следующим образом. «Они выработали своеобразную эстетику сопротивления бюрократическому режиму. Они не устраивали шумных митингов, не печатались на Западе, но солженицынский лозунг „жить не по лжи“ они преобразили в эстетическую программу. Когда бывшие шестидесятники воспевали Братскую ГЭС, пели гимны БАМу, заполонили серию „Пламенные революционеры“ своими восторженными поклонениями всяческому революционизму, начинающие „сорокалетние“ демонстрировали читателям самих себя — людей без идеалов, без высоких идей, без веры в будущее. Их герои ищут спасения на личностном уровне, взамен коллективных идей — ищут личностные идеи». Словом, речь шла об «одиноком мужестве своего поколения, спасающегося иронией, лирическими отдушинами, многочисленными хобби — от альпинизма до алкоголизма». Именно это, по мнению Бондаренко, отличает реалистов «московской школы» от писателей, оперирующих стереотипами предыдущего времени.

Фото автора с обложки датского издания «дерева в центре Кабула».


Более выразительно, чем отец-основатель, артикулировал представление о прозе «сорокалетних» язвительный новомирской зоил И. Дедков, который, заняв выгодную позицию стороннего наблюдателя, с иронией пересказывает в своем памфлете начала 80-х типичные сюжеты «40-летних», где центральное место занимают «перспективные современники»: «Талантливый ученый экономист увлекся спутницей по туристической поездке и на двухстах страницах решает, ехать ли к ней в ближайшую субботу; он подозревает, что жена ему неверна, что затеяна какая-то игра и он в ней невольный игрок, но предпочитает ничего не менять в уже избранной форме существования»; «подающий большие надежды провинциальный журналист давно любит замечательную девушку, но, пока то да се, всякие сложности, выяснение отношений, утешается с не менее замечательной парикмахершей („не баба — обомление“, — делится он впечатлением с редактором)»; «очень талантливый молодой философ, отправляясь в столичную аспирантуру, женится как бы в полусне, без большой охоты, и вся его дальнейшая духовная жизнь открыта читателю в ее бесконечном раздражении, досаде, неудобстве, в желании стряхнуть эти путы, эту обузу деторождения и в совестливой оттяжке этого неприятного момента, а главное, в долгом, неутомимом проговаривании всех этих затяжных сомнений и терзаний».

Максималистка Наталья Иванова, не особенно скрывая свое презрение, сообщает: «Это не был реальный андеграунд, это не было новым „Метрополем“, скорее — антиметрополем, состоящим из „допущенных“ (термин Фазиля Искандера), но не удовлетворенных». «Все они были членами писательского союза, регулярно совершавшими ритуальные поездки на стройки века и дни национальных литератур», но плюс к тому хотели «пробиться в литературный истеблишмент. Хотелось большего. Одним хотелось пробиться к широкому читателю, получить, наконец, критику, быть замеченными, а в России это значит печататься в „толстых“ журналах, другим хотелось вытеснить с литпостов стариков, а третьим — самим хотелось стать лауреатами и взять в свои руки управление литературным министерством». Проханов не отрицает: «Это была амбиция неутоленных, обделенных вниманием, может быть, писателей. Сейчас я, конечно, понимаю, что тогда там очень много было честолюбия».

Иванова: «Да, книги-то у иных из „сорокалетних“ выходили, но кайфа не было. Ни официального, ни неофициального. Не говоря уж о том, что места и должности в секретариатах и правлениях прочно были заняты официозом. Или не то что бы официозом, но явно „старшими“ — и по возрасту, и по званиям. А „сорокалетние“ так и оставались в младших лейтенантах. И критика о них если и писала, то или как-то вяло — если положительно, или крайне раздраженно — если отрицательно» (всем памятна полная сарказма, ядовитая статья И. Дедкова «Когда рассеялся лирический туман»). «Когда рассеялся лирический туман…» (название — аллюзия на фразу в статье Л. Аннинского «Лирический туман рассеивается». — Л. Д.), выяснилось, что «все эти „новые реалисты“ обожают „аромат подробностей, прелесть длиннот“, их герои склонны к словоохотливости, „бесконечным словоизвержениям“». Дедков не сомневается, что нечто общее у них у всех есть, но приходит к выводу, что герои у всех этих «40-летних» — якобы молодые перспективные, но, если приглядеться, то просто болтуны, и никто больше, и вся эта «остросовременность» гроша ломаного не стоит, ничем не обеспечена.

На вопрос, чем конкретно завершилась «встреча у книголюбов», Проханов принимается возбужденно перечислять: «КГБ заволновалось. Союз писателей заволновался. И это сработало, кстати. Повышенное внимание, ускоренное прохождение книг в „Совписе“. Маканин, редактор „Совписа“, поддержал мой роман „Вечный город“, он его продвигал».


Идеальный материал для сорокинских вивисекций, странный, напрочь растворившийся в кислоте постперестроечных времен текст, который, однако, даже сейчас, явный анахронизм и сущая нелепость, «Вечный город» — кипяток, которым можно обвариться. Может быть, он и не стоит того, чтобы пить его залпом до дна, но зато там есть одна сцена, которую без каких-либо натяжек следовало бы включать в любые антологии русскоязычной прозы XX века.

Главный герой — архитектор-футуролог Завьялов — проектирует Города будущего (с «гелиоцентром» и «атомным опреснителем») и готов продемонстрировать их на Всемирной выставке в Токио. В Москве тем временем проектируется стандартная ТЭЦ, ради которой надо снести церквушку (архитектурный аналог «слезинки ребенка», которой надо пожертвовать). Завьялов, в принципе, не против, но его учитель Садовников, архитектор старого поколения, отгрохавший Олимпийский и «Ренессанс» («Стадион» и «Олимпийский отель», в районе Божедомки и ЦТСА) и проектирующий Города-сады, не склонен пользоваться бульдозером в городской среде. Ученик и учитель становятся антагонистами. Между тем шеф Завьялова ворует у него имя для статей и сам укатывает на выставку в Токио. Недотепистость Завьялова раздражает его жену, модельера Ксению, которая тоже «выкликает будущее», но мучается отсутствием детей и в конце концов уходит от своего горе-футуролога. Завьялов, чей проект к тому времени из всех орудий громит официальная критика, вынужден уйти с работы и устраиваться рядовым архитектором в самые банальные учреждения вроде мясокомбината.

Там он и оказывается на бойне и разглядывает конвейер разделки туш: «Шкура сползла. Туша вытряхнулась из нее, голая, мокрая, окутанная паром, словно огромный новорожденный младенец. Дальше уже не было жизни, а красного дерева шкаф, в котором открывали створки, вытряхивали наружу скомканные легкие, как нейлоновые сорочки; печень, как вельветовый тяжелый пиджак; желудок и почки, как шляпы; кишки, как связки разноцветных чулок. Все это бегло и ловко просматривалось, словно при обыске хотели найти улику — записку с телефоном и именем. Разломанный шкаф уплывал, пустой и ненужный. Его пускали на слом». Сцена занимает страниц двадцать, и неудивительно, что она поразила воображение современников — это была настоящая фабрика метафор.

Пламенный урбанофил, он влюбляется не только в открыточные виды, но и в «кишечник города»: в бойни, вытрезвители и очистные сооружения, наблюдает «пульсирующую гигантскую почку», «бурление сальной гущи», «шматки бумаги, комья женских волос» — табуированные, надо сказать, для советского писателя зоны. Почему нельзя было описать «вечный город» менее радикальными средствами? Однажды автор этой книги случайно подслушал разговор Проханова с молодым писателем Олегом Малышевым, автором романа «Лис». Тот, среди прочего, заявил, что «культура должна нести свет», на что Проханов, до того времени дурачившийся, неожиданно перешел в контрнаступление: «А в вас много света? Может быть, одна тысячная. Культура не должна бояться тьмы, культура работает исключительно с тьмой, с говном, это фабрика по переработке тьмы, гигантский ассенизатор, в этом ее функция».


Таким образом, разговоры о том, что Проханов — типичный советский «лакировщик», могут вести лишь те, кто не читал «Вечного города». И неудивительно, что, вспоминают приятели, ему чуть ли не в течение двух лет не удавалось пропустить роман через «толстый журнал» (тогда нужно было сделать это, чтобы книга «сыграла» должным образом). Даже в «Октябре», где Проханов был членом редколлегии, Ананьев сказал ему, что роман про Москву, с бойнями и вытрезвителями, печатать нельзя — «приходите, когда еще что-нибудь напишете».

В конце 70-х Москва, выигравшая конкурс на проведение Олимпиады-80 и переживающая градостроительный бум, вдруг поразила Проханова. Оказалось, метафору современности можно поймать не только на каком-нибудь строящемся индустриальном гиганте, но и чуть ли не выходя из дома. Более того, по сравнению с этим городом все армейские полигоны и стройки кажутся вымороченой абстракцией. Москва — живая, и от этого оказывается самым зрелищным местом действия, тут все происходит быстрее, тут таких мест действия десятки одновременно: отель, вокзал, стадион и т. п. Тут энергия, амбиции, конфликты, инфаркты, толпы людей, штурмующие здания-плотины, вырабатывающие человековатты. Это город синтеза истории и современности: градирни ТЭЦ — это ведь не что иное, как современные церкви, которые, в свою очередь, построены на каких-то языческих капищах; фантастический город. (Сказывалась, надо полагать, и модная тогда булгаковщина.) Москва — активная среда, воздействующая на героев, гигантская фабрика обмороков. Это город, укомплектованный галлюциногенными деревьями, запускающий потоки метафор, воспоминаний и видений своей архитектурой, странными благотворно воздействующими предметами (например, здесь можно приобрести чудотворную буханку хлеба, восстанавливающую разрушенную семью). По сути, Проханов такой же московский «локальный визионер», как Блейк и Диккенс были визионерами лондонскими. «Вечный город» — главный прохановский «московский роман», однако почти все его романы — специфически «московские». Москва и есть «вечный город», в котором бурлит жизнь, художник выкликает будущее, влюбляется, переживает измену и изменяет сам.

Второй аспект «Вечного города», который требует комментариев, состоит в том, что «архитектор-футуролог» Завьялов — это все тот же Константин Пчельников, друг Проханова; не вполне оправданная трансформация Завьялова из рационального, пламенного, положительного героя в эксцентрика, фантазера и алкоголика связана с тем, что на самом деле герой синтезирован из двух прототипов. Вторым был сам Проханов.

В те годы у Пчельникова была любопытно обставленная квартирка на Арбате (ближе к концу жизни, в 90-х, футуролог-вольнодумец даже зарабатывал на жизнь дизайном квартир; одному новому русскому он построил странную квартиру — всю в зеркалах, а посередине громоздилось красивое старое бревно — «ебальный станок») и небольшая мастерская у Новодевичьего. Там Пчельников держал свой странный, напоминающий машину времени инженера Тимофеева из фильма «Иван Васильевич меняет профессию», аппарат.

Аппарат демонстрировал «город будущего». В принципе, это давний проект советских архитекторов, сам термин и общий принцип — минимизация нагрузки человека на природу — был придуман еще в 20-е годы. В 1970-м Пчельников, увлеченный идеей «дифференциации пространств» («прерывное расселение на прерывном пространстве»), предложил «схему кинетического расселения» — проект строительства Городов будущего, «вокруг цивилизационных ядер и силовых линий», «с вахтовой системой эксплуатации промышленности на периферии».


В том же 1970-м Пчельников в самом деле вывез свой проект в Осаку, на Всемирную выставку, где получил некую премию. В СССР, разумеется, бюрократы и слышать не хотели обо всей этой экстремистской футурологии, и сколько ни трубил Проханов о своем закадычном друге во всех журналах и газетах, проект так и остался на бумаге. То есть не совсем на бумаге. Здесь было множество всякого технического реквизита. На плоской подставке громоздилась система макетов: башен, выточенных из пластмассы и скрепленных какими-то застекленными трубками. Шарнирами и проводами аппарат был соединен с музыкальным проигрывателем. Прикрученные изолентой батарейки обеспечивали подсветку. Конструкция была увешана гирляндами, все сверкало и переливалось. С помощью встроенных диапроекторов устройство проецировало на стены и потолки слайды: ненецкие чумы, самаркандские мечети, железнодорожные магистрали и атомные станции — все это «производило впечатление, создавало ощущение мегамашины». Для пущего эффекта в шоу участвовали коробки с африканскими бабочками, доставленные с севера иконы и нарытые по поволжским деревням русские полотенца с алыми свастиками, почтовые марки. Пчельников сам крутил ручку этой техношарманки и громко разглагольствовал о неповторимой синтетической цивилизации. Наглядно представляющий футурологическую философию СССР аппарат можно было возить по Москве на автомобильном прицепе и устраивать что-то вроде презентаций — архитектурным чиновникам, друзьям и подругам.

Эта машина, представлявшая Города будущего, каким-то образом оказалась у Проханова в его деревенском доме в Торговцеве, где и пролежала в разобранном виде лет семь-восемь. Сын писателя Андрей утверждает, что именно он однажды обнаружил эти ящики на чердаке, выдрал оттуда детали из «быстрогорелки» и все переломал. Схемы не сохранилось, но, судя по свидетельствам очевидцев, архитектурные фантазии Проханова — Пчельникова представляли собой нечто вроде мебельного центра «Гранд», подвешенного на стальной штанге посреди Сибири.

Разумеется, их общение не сводилось к медитациям над пчельниковским «волшебным фонарем». Примерно в то же время, в начале 70-х, от Пчельникова ушла жена, которая была для него всем — и которая не смогла простить ему то, что он потребовал сделать аборт, когда та забеременела. Это был для него чудовищный шок, он был близок к самоубийству, и Проханов, забросив свои дела, принялся его «реанимировать»: «Я два года возился с ним и пересаживал ему свои органы». Он поселил его у себя в Торговцеве и присматривал, чтобы тот не повторял своих суицидальных попыток. Пчельников непрерывно бредил вслух о том, что надо выстоять любой ценой, выиграть социальное время, завершить Город будущего и спасти страну от крушения.

Это тяжелое общение буквально разъедало Проханова. Он обижался на друга: «Пользуется мной как мусоропроводом, устраивает сброс нечистот. Уходит облегченный и светлый, а я, как отстойник, полон токсинов и ядов. Корчусь, перерабатываю, обезвреживаю, тратя на это душевные силы, свою энергию, человечность! Где же его хваленая экология, прозорливость?» Несколько раз они надолго переставали общаться: в первый раз после того, как Пчельников проиллюстрировал «Место действия», а роман напечатали, но картинки не приняли и ничего не заплатили; во второй — после «Вечного города», когда они поняли, что слишком близко подошли друг к другу.

Тем не менее именно в Пчельникове Проханов обнаружил своего персонажа современности — порывистого, мечтательного и не приспособленного к повседневности. Человек будущего, носитель проекта идеального города, вынужден сталкиваться с психикой и бытом людей настоящего, с изменами и бойнями — и в силу психологической неприспособленности к этому административному конфликту он, занятый нравственными исканиями, часто проигрывает реальные ситуации. У критики, однако ж, этот романтический креатор вызвал не столько сочувствие, сколько неприязнь.

Сразу после выхода «Вечного города» в журнале «Литературная учеба» появляется самая, пожалуй, большая статья, когда-либо написанная непосредственно о феномене Проханова — «Тотальные аргументы Александра Проханова». С первых строк ясно, что автор, все тот же Игорь Дедков, не является поклонником своего героя. Его раздражает герой-футуролог, пророк, который говорит о «философии государства», открывает большое будущее советской стране, причем о либерализации, ее «человеческом лице» в проекте нет ни слова. Его раздражает бред про звон стальных листов в кроне старой яблони. Раздражает пафос и высокопарность. Раздражает «победоносность» — «превращение пророка в Победителя. Эта победоносная проза оставляет тревожное чувство». Его тревожит, что слишком много внимания автор уделяет государству, мегамашине и слишком мало — человеку.

Не имея возможности растоптать саму идею мегамашины, критик издевается над бытовой интригой, ковыряется в «стилистических вольностях», всаживает в текст тонкие шпильки — «Пророков нам не хватает, это верно, но „кровавые зеницы“ — про что это?» «„Круги“, должно быть, ада, адовы круги, и это про что?» «…Вот беда: внутрироманные оценки главного героя действительно чрезвычайно высоки и зеницы его действительно кровавы». Прохановский Завьялов — проходимец, в нем проступают «черты не то чтобы самозванства, а какого-то натужного усилия соответствовать объявленной, разрекламированной, но недоступной духовной высоте».

Впрочем, даже Дедков вынужден признать, что кое-какие сцены великолепны. «Если есть в этом романе убедительное изображение реальной жизни, то чаще всего за счет классного журнализма. Я имею в виду репортажи об очистных сооружениях и мясокомбинате». Таким образом, никакого тотального аргумента против самого Проханова Дедкову найти не удалось; статья неприязненная, но неразгромная; явление его раздражает, но он сам понимает, что оно ему не по зубам.


1979-й был годом прохановского акме; он заканчивает «Вечный город»; он становится, наверное, самым влиятельным писателем своего поколения, по крайней мере из официально признанных. Критик номер один, — а статус Дедкова можно, пожалуй, квалифицировать именно таким образом, — посвящает ему сорокастраничную статью. Он может свободно высказываться в нескольких престижных СМИ в диапазоне от «Правды» до «Нового мира», успешно лоббировать интересы своих приятелей; прислушиваются не только к его текстам, но и к мнениям. Апологии армии, государства, города, индустрии и эстетизации функциональности, красоте механизмов очищения, убийства, поддержания орднунга, выработки энергии — он посвящает все 70-е годы. Ревизия его наличных достижений позволяет предположить, что он мог бы сделать любую карьеру по литературной или советско-партийной линии. Деревенщики и западники продолжали обгладывать его «Метафору современности», его ежедневно воспевали и проклинали в ЦДЛ, но сам он в это время, заложив крутой вираж, летел совсем уже над другими большаками и проселками.

Загрузка...