Когда срок его добровольной ссылки стал приближаться к двум годам, он почувствовал: пора выходить из тени и капитализировать добытое «в лесах» знание. «В лесах — условно в лесах — я очень многому научился — тому, чего не умела Москва. Я научился петь песни, я научился писать о фольклоре, я страстно, мистически полюбил деревню и народность в целом. Я много прочел и успел полюбить и преодолеть Хемингуэя, Платонова, Набокова. (Трудно не обратить внимание на модернистский набор имен. — Л. Д.) У меня появилась лексика». В частности, слово «Текстильщики», название района на востоке Москвы, где они поселились в маленькой квартирке тещи. Это была бедная жизнь на дальней, без метро, окраине: выпивающие по праздникам и в получку соседи, вечно перекопанные дворы, окна на поля аэрации. Теща часто бывала дома, благо работала рядом, в библиотеке колхоза, на месте которого позже будет построен АЗЛК. Все это было неплохо, но не больно-то способствовало тому, чтобы начать настоящую писательскую карьеру: жена к тому же оказывается беременной, денег взять неоткуда, «теща смотрела глазами аспида» — и хорошо еще, что только смотрела.
Меньше всего на свете ему хочется возвращаться в НИИ, поэтому, чтобы заработать на хлеб, он пробует свои силы в разных сферах деятельности. Если прекрасные дилетанты 80-х будут щеголять девственно пустыми трудовыми книжками, то в послужном списке Проханова обнаруживается целая коллекция профессий, в том числе геолог, лесничий, лаборант на кафедре иностранной литературы, лыжный инструктор, поводырь слепых и еще бог знает что.
Для начала — в понедельник, с утра пораньше — он устраивается лесником в Царицынский лесопарк, но не выдерживает там и недели: грубая физическая работа, слишком много начальства, отсутствие статуса романтического беглеца — и уже в пятницу понимает, что это не работа его мечты.
Каким-то образом, через знакомых Льва Лебедева по Новому Иерусалиму, он сводит знакомство с неким Перумовым, геологом, начальником экспедиции, тот как раз подбирал персонал для очередного проекта. После короткой аудиенции он является домой и сообщает жене, что уезжает на несколько месяцев в Туву работать радиометристом. Женщины были изумлены, но он твердо пообещал, что (дело было ранней весной) обязательно вернется осенью, и не с пустыми карманами.
Позже этот период, точнее, один полевой сезон, станет называться «моим участием в урановом проекте СССР»: с длинной палкой-трубой со счетчиком он шел вместе с геологами и замерял радиацию. «Я двигался таежными тропами, — вспоминает он в эссе „Катакомбы красной веры“, — среди изумрудных пахучих лиственниц и кричащих кукушек. В руках моих длинная труба радиометра, вынюхивает рыльцем породу, упирается то в малиновый цветок „Марьина коренья“, то в черный скользкий валун. Как слепец, держу перед собой зрячий посох, ведущий меня по уступам Саян. И вдруг среди красных песчаников стрелка начинает дрожать, циферблат зашкаливает, и я стою, пораженный, среди огненно-рыжих урановых руд, и солнце, мешаясь с радиацией, выжигает под закрытыми веками фиолетовый вензель».
В этой экспедиции, состоявшей из восьми человек, радиометрист был сбоку припека. Главной миссией геологов Перумова был поиск в верховьях Енисея известняков, гравия и песков для строительства Саяно-Шушенской ГЭС. (Позже Проханов посетит Саяно-Шушенскую ГЭС, и она поразит его воображение; много раз в интервью он будет говорить, что Ленин — тут, а не в Мавзолее.) Человек с трубой прилагался к экспедиции на всякий случай — вдруг повезет: тогда был бум ядерной промышленности, и страна нуждалась в разведке запасов радиационных материалов. Проханову удалось убедить начальника экспедиции, что на эту должность лучше всего подойдет человек с инженерным образованием, интеллектуал. Телескопическая труба была похожа на зонтик с кривой ручкой; сверху был резиновый набалдашник, на который даже можно было опираться при ходьбе, — и там же была выведена шкала. В обязанности радиометриста входило калибровать этот прибор. Труба соединялась с радиометром, шкалой со стрелками, и если он чувствовал радиацию, то стрелка оживала. К чести Проханова надо сказать, что уже через пару дней мало кто умел обращаться с прибором лучше, чем он. Среди геологов ходили страшные истории о том, как за экспедиционными радиометристами тянулся кровавый след. Дело в том, что по просьбе этих специалистов пробивали шурфы сквозь сланцевые породы, а вынутый материал, после отбытия геологов, использовали крестьяне из соседних деревень, которые складывали из этих сланцев печи и готовили на них еду, пекли хлеб, лежали, спали — а те, фактически, были урановыми котлами, микрочернобылями. Разумеется, крестьяне не понимали, что умирают от рака крови, лейкемии. Двадцать с лишним лет спустя, в Чернобыле, пробираясь под взорвавшимся реактором, он припомнит эти сланцевые печки и убитых крестьян.
Несколько раз трубка оживала: обычно она реагировала на ураносодержащие сланцы песчаники красного или оранжевого цвета; это были «радиационные поля». При малейшем признаке урановых залеганий полагалось бить шурф — узнавать, насколько глубоко; ничего крупного они не нашли, но даже и не имевшие промышленного значения месторождения фиксировались на карте.
В Туве он научился правильно ходить по горам. Что значит «правильно»? «Ну как — по горам, по долам ходит шуба да кафтан. Это трудная работа. Когда идешь по склону, устаешь ужасно, а там всякие тропки, козьи тропки, и когда устаешь, входишь во искушение наступить на ту тропку, которая ведет вниз. Это главный искус. Утомленные геологи, идущие в горах, должны не дать себе слабину наступить на тропку, которая ведет вниз — потому что ты начинаешь терять высоту. А потом опять придется вверх карабкаться, и будет только хуже. Нужно не искушаться на эту тропу, а пилить-пилить вверх. Вот этот навык странный, но для геологов аксиоматический». Соблазнительно заметить, что Проханов применял этот навык на протяжении всей жизни во всей своей карьере, но от такого рода заявлений отдает не то некрологом, не то школьной дидактикой, так что просто зафиксируем это его знание.
Вообще-то это была работа «не бей лежачего», которая понравилась ему даже больше леснической. Освоив трубу, он ловил бабочек, цеплял метафоры, цифровал в воображении ландшафты и пейзажи: «божественная нетронутая природа». Южная Сибирь, и Тува в частности, давно занимала его воображение, еще с детства, когда у своего друга Витьки (который хотел его убить) он увидел коллекцию треугольных, с надписями по-монгольски, тувинских марок, выпущенных еще когда Тува была независимой республикой. Марки, на которых были нарисованы виды лесных животных и рыб, «говорили, что существуют необитаемые земли, божественная природа, горы, и они взвинтили меня».
«Я видел, например, как начинается ледоход на Енисее. Я заснул в лагере, на берегу, в геологической палатке, среди холодной ледяной реки, и проснулся от космического звона и грома. Когда встало солнце, я увидел, как пошли льды, а во льдах дороги, вморожены сорванный баркас, павшие дерева. Все это грохочет, свистит, летают селезни, одуревшие от звона. Я вылез из палатки и испытывал грандиозное восхищение от этих могучих сил, частью которых являюсь я сам».
«Или, например, я слышал, как стенают и говорят камни. Палатка была разбита у подножия горы Хайракан. За ночь гора остыла, а на рассвете первые лучи солнца стали вторгаться в камни, в граниты, в пещеры, тепло проникало в твердь, и начиналось: стон, шелест, потрескивание, гора стала шевелиться, петь, мычать. Это поразительное состояние, космическое деяние, когда энергия светил, лучезарная, аполлоническая, вторгалась в мертвую землю, в неодушевленные темные материи, и эти материи просыпались, оживали, кристаллы начинали сверкать, переливаться».
В Туве же при нем произошел впечатляющий эпизод, который он запомнил и отныне будет описывать всю жизнь, встраивая его в разные контексты: в рассказы, в «600 лет», в «Надпись». Это история про табун лошадей, якобы заболевших сапом; начальство, узнав об эпидемии, приказывает уничтожить животных; известие о том, что диагноз ошибочен, пришло слишком поздно, его расстреляли понапрасну; странная история про абсурд и жестокость мира припомнится ему в 1991 году, когда внезапно рухнувшая страна покажется ему чьей-то ошибкой, нечаянно, несправедливо, вместо кого-то другого уничтоженным табуном.
Тува запомнилась ему еще одним странным случаем: с ним произошел «мощнейший эротический удар». Их экспедиция выехала на горное плато, рядом с Енисеем, а с другой стороны, на расстоянии примерно километра, стоял такой же, как у них, небольшой грузовичок, тоже, по-видимому, принадлежавший геофизической экспедиции. Оттуда вышли двое, одна из них женщина. «Я не мог различить ее лица, только выцветшее желтовато-розово-красного цвета платье, и вот на расстоянии километра я испытал эротический удар. Было такое ощущение, что все пространство воздуха, отделявшее меня от нее, стало колебаться, стало стеклянным, потом вскипело, и затем мое желание пробежало туда волной, отразилось и потом вернулось ко мне обратно. Я стал как лазер, ко мне спустился луч и я получил обратный ответ».
Этот эпизод интересен, потому что в текстах Проханова герои то и дело падают в подобные странные обмороки, которые обычно регистрируются со всей возможной тщательностью и вызывают у читателей законное раздражение. Что он сам думает об этом фантасмагорическом событии?
«Я даже думаю, что, может, это восходит к непорочному зачатию. Без иронии. Сейчас генная инженерия говорит, что можно воздействовать на клетку и заставить мутировать ее в заданном направлении. Это могла быть гигантская энергетическая посылка, оплодотворение яйцеклетки без реального сперматозоида, через воздействие на ген — я говорю неграмотно».
«Может, то, что я пережил, и было таким примитивным вариантом непорочного зачатия, соития во сне. Есть такой странный образ неземного чувства, неземной эротики. Человек получает из другого времени массу всяких намеков, знаков, предложений откликнуться, и большинство из них так и остаются без отклика. Он не принимает эти знаки, проходит мимо них. Видимо, только редкие гении, которые сами не от мира сего, которые сами были зачаты непорочно, в состоянии освоить эти знаки, откликнуться. Большинство людей их фиксирует, но это пугает, потому что осваивать их — жизни мало одной, людям надо деньги зарабатывать, воевать, воровать. Может быть, сладость писания как раз в возможности осваивать эти моменты».
«Я полагаю, что русская проза очень нравственна, религиозна или философична; мне кажется, что это оттого, что русский художник, а может, и все остальные, про русских точно знаю, откликается. Эти знаки, которые посылает ему судьба, которые он получает из облаков, из дождей, из женских лиц, из сновидений, странных, слез беспричинных, он каким-то образом фиксирует и пытается развернуть в бытописании, через отношения между людьми, между страной и небом, жизнью и смертью; развернуть метафизическую красоту в прозу. Бунинская проза вся на этом основана». Не столько бунинская, конечно, сколько прохановская. Видел ли он потом когда-нибудь эту женщину? Нет. Но был «потрясен ее способностью выделять такие грандиозные энергии».
Из Тувы, осенью там кончился геологоразведочный сезон, он привез множество впечатлений, и некоторые уже были упакованы в короткие рассказцы — про зэков, про белую меловую гору Хайракан, которую потом растащили на цемент. Рассказы эти нравились друзьям — но тексты эти практически неизвестны, опыт тувинский нигде не фигурирует. В этом виноват Финк.
Виктор Григорьевич Финк прожил долгую разнообразную жизнь и к 75 годам не подозревал, что в истории литературы ему суждено остаться в качестве человека, сыгравшего значительную роль в судьбе Проханова. Перед Первой мировой он ушел волонтером во французскую армию и записался в Иностранный легион, где и проявил себя мужественным бойцом. Перед революцией вернулся в Россию, вступил в партию. В 1935 году он сочинил роман про Иностранный легион и свои подвиги во время войны. Кроме того, он издал ряд юмористических очерков о быте евреев «Евреи на Земле». В общем, это был не какой-то кабинетный писателишка, а видавший виды баталист, но при этом интеллектуал, голова. Для Проханова Финк был «экспертом», которого ему нашли знакомые, чтобы тот смог оценить его рассказы не по-дилетантски, а по гамбургскому счету. Проханову интересно было узнать компетентное мнение, и, кроме того, чтобы начать печататься, нужна же была чья-то рекомендация.
Страшно волнуясь перед встречей с патентованным писателем, молодой автор, неделю назад передавший ему кипу рассказов, тщательно отобранных, в основном свежих, тувинских, явился к нему на прием. Финк добросовестно прочел все — и вынес следующий вердикт: «Строгайте доски. Работайте молотком. Воюйте. Но НИКОГДА не беритесь за перо. Забудьте это дело. Вы безнадежны. Во всей этой куче рассказов есть лишь один, в котором есть какая-то искра, — „Зеленый лоскут жизнь“. Все остальное никуда не годится».
«Для меня это, конечно, было потрясение. Когда писателю говорят, что он бездарность, затрагивается не какая-нибудь черта его характера: удар попадает в самое ядро личности, в сущность. Это так же, видимо, как ревность, когда тебя отвергает женщина: она отвергает какую-то твою онтологическую сущность, твою божественную природу. И так же, когда тебе говорят, что ты бездарь: ты посягаешь на творчество, пытаешься уподобиться Богу, а ты просто ничтожество — это сотрясает все основы. Люди должны стреляться и вешаться после этого. Я пришел домой потрясенный, помню, прошел в комнату: жена, постель, дети в колыбели, на стене висит большой лист морской водоросли-капусты под стеклом. И я был во тьме, во мраке. Жена уже заснула, я сел за стол и написал, может быть, один из лучших своих рассказов того времени „Табун“ — про ошибочно расстрелянный табун лошадей. Наутро я встал изможденный, но уцелевший, жилец. Я выжил в катастрофе. Для меня это был важный рубеж, не менее важный, чем явление, скажем, ангела или вид убитого на войне человека впервые. Я в себе победил очень многое. Я записываю это себе в большой актив. В эту страшную ночь, вместо того чтобы погибнуть, я нашел в себе силы выжить, написав этот рассказ. Я победил в себе пораженца, победил Финка».
Прохановские рассказы не свели старика в могилу — Финк прожил до 1972 года. Встречались ли они впоследствии? Нет, но он очень ему благодарен «за этот страшный удар, потому что этим ударом я испытал себя на прочность». «Финковские» рассказы он сжег.
Надо было опять искать работу. По чьей-то рекомендации Проханов устраивается на еще более странную должность, лаборантом на кафедру иностранной литературы в Литинститут им. Горького. Единственным объяснением этого озадачивающего поступка может быть то, что он ищет подступы к литературе, точнее, к печатным органам, раз уж у него довольно много написано, кроме того, его посещает «шальная мысль» о том, что ему следует «изучать литературную среду». Не исключено, он лелеет мысль о том, что, местоблюститель Платонова по линии языка, он заменяет его и буквально, раз уж тот в свое время работал здесь дворником.
Он действительно сразу же окунается в литературно насыщенную среду. Кафедру возглавляла Валентина Дынник — которой, по слухам, Есенин посвятил свое «Письмо к женщине» («Вы помните, вы все, конечно, помните») — знатная, если верить мемуаристам, очаровательница в 20-е годы, а теперь уже пожилая, дородная, величественная, с большой прической («видимо, шиньон был»). В список обязанностей лаборанта входило выполнять мелкие поручения этой матроны, заблаговременно приобретать чайные принадлежности, расставлять перед заседанием кафедры чашки и наливать кипяток из самовара; однажды ему дали деньги и доверили приобрести для кафедры сервиз. Еще что-нибудь? «Да пожалуй что нет. Я должен был готовить заседание кафедры, звонить педагогам, раскладывать бумажки».
Надо сказать, он отдавал себе отчет, что это не самая подходящая работа для взрослого мужчины. Однако ж, «это было славное время. Оно было славно своей нелепостью». Особенно доходным оно не было, но он не скучал — «там было много студентов, учащихся высших литературных курсов, других лаборантов, хорошенькие женщины, все флиртовали непрерывно с ними, я помогал им на английский что-то переводить», так что «литературная жизнь прошла мимо меня». Мог ли лаборант Литинститута проникнуть, например, в ЦДЛ? Нет. «Я был таким половым. Только его называли не половым, а лаборантом».
Там он прокантовался до следующего летнего сезона, с небольшим отпуском — когда пробовал свои силы в туристическом бизнесе. Однажды к нему в гости заявился отец Лев, по обыкновению, не один: «вокруг него вечно роились люди самые разные, он был очаровательный, притягательный, к тому же пьяница». Второй гость, оказавшийся туринструктором, поразил Проханова тем, что все время говорил о смерти. «Это очень важно, когда человек постоянно думает о смерти. Я тоже все время думал, но никогда не говорил об этом открыто». Из танатальных монологов гостя Проханову удалось понять, что тот водит молодежные туристические караваны в Хибины, на Кольском полуострове. Это его заинтересовало: он и сам был недурным лыжником, много проходил в лесничестве, умел ориентироваться. Поэтому, когда тот сообщил, что ищет себе помощника, тут же предложил свои услуги, и тот согласился.
На вокзале он впервые увидел клиентов: школьников 8–9 класса, среди которых было множество красивых девочек. На поезде «Москва — Мурманск» они доехали до северных белозерских тундр и полярной ночью сошли на маленькой станции, у поселка, где жили лопари. Там в этот момент бушевал фольклорный праздник, в том числе оленьи бега, участие в которых было пунктом программы. В небесах сверкали полярные сияния, ощущения были самые фантастические. Ночевали в школе, в спальных мешках, в спортзале.
Утром, когда рассвело, отряд встал на лыжню и отправился в трехдневный поход. «Это был удивительный рейд. Скажем, едем по сверкающей снежней равнине, видим стойбище, и там местный туземец, лопарь, свежует пойманную россомаху, держит зверя, вспарывает шкуру, красное тело, падающая кровь, туша болтается в руках». Инструктор знал, каким темпом надо ехать, и к ночи — изнуренные и голодные — они приезжали в маленькую избушечку, которую поставили рыбаки. Там был разведен огонь; они отогрелись и улеглись прямо на полу. Проханову не спится: его удивило, что инструктор, «этот думающий о смерти человек взял к себе в спальный мешок молодую девочку — видимо, они были уже возлюбленными. Такая целомудренная поездка, а он…»
На второй день ночевать следовало прямо на снегу — на лапнике, в палатках, без печки. Проснувшись, они плотно завтракают и приступают к самой сложной части путешествия — перевалу Хибин, из-за которого его, собственно, и взяли. Двигаться в гору тяжело — расщелины, каменные отроги — детям надо было помогать, все время возвращаться, поддерживать. Когда, наконец, они, после ужасных мучений, достигли перевала, на вершине он впервые видит горный закат, «цветомузыку гор», которую потом часто придется наблюдать в Афганистане. «Абсолютное упоение, мир цветов, как на дискотеках бывает: малиновые, изумрудные, каждая вершина загорается своим цветом, на каждой сидит свой ангел цвета — и надо спускать вниз».
Насладившись закатом, школьники устремляются вниз, туда, где их ждет огонь, бивак. И тут случается самое страшное. Спускаться приходилось по довольно крутым склонам, лед присыпан снегом, а лыжи-то у них не горные, и поэтому в какой-то момент, когда кто-то не смог притормозить и врезался в группу, весь отряд покатился вниз, набирая на льду огромную скорость. На такой скорости надо заваливаться на бок, но страшно — и поэтому многие падали не там, где могли, а при столкновении с каким-либо препятствием — камнем, как правило, которые торчали там из снега, «как зубы дракона». Он летел и понимал, что пришел ужас, будут убитые и раненые, сотрясения, переломы и вывихи. При падении он слышит треск сломавшихся лыж.
Им повезло: они отделались синяками, сломались только лыжи. Кому-то дали запасные, но ему, например, не хватило, а надо было двигаться дальше. Заполярье, голая тундра. Он бредет так, проваливаясь в снег по пояс, потеет от усилий, тут же покрывается ледяным панцирем — мороз усиливается к ночи — и понимает, что сейчас умрет. Единственное, что его держит на ногах, — то, что он знает, что от него зависят несколько детей, которые выносят все то же самое. «И в этой страшной тьме мы прошли вниз кусок этот горный — и вдруг начались первые елки. Там мы достали пилы двуручные, и я помню, как, полумертвый, а дети и подавно, пилю эти деревья. Пилили, валили, рубили сучья, ставили палатки, разводили спасительный огонь, залечивали ушибы, вывихи. Страшная была ночь, ночь смерти». Тут он понимает, почему инструктор так часто говорил об этом.
«Согрелись, мне дали запасную лыжу, называлась „манюня“ почему-то. Раненые были отправлены коротким маршрутом, а мы двигались вниз. Ручьи текли. Была одна девочка, нравилась мне очень, девятиклассница, я бежал за ней следом и помню — шлепание лыж — и я настигал и бил своей лыжей по ее — такое странное соитие через эти снега, ужас, смерть».
В предисловии Трифонова написано, что Проханов водил караваны туристов в Хибины, но это преувеличение: он провел одну группу и решил, что на этом пора остановиться. «Сколько стоила ваша экскурсия?» — «Ну, на это нельзя было купить „Мерседес“, но зато можно было кормить семью».
Проханов имеет обыкновение описывать свою карьеру таким образом, будто он шагнул прямиком из карельских дебрей в редакцию «Литературки» на Цветном бульваре. На самом деле между «выходом из леса», который произошел, судя по всему, году в 1963–1964, и публикацией в ЛГ прошло 4 года. За это время он страстно, словно лосось на нерест, пробивается в литературу: завязывает знакомства, ищет протекций, пишет куда может — и жадно пьет материал, ищет свои темы. Нельзя сказать, чтобы это были скучные, «черновые» годы. Он провел их не то что просто весело — феерично.
Проханов имеет слабость козырять анекдотическими особенностями своей биографии. Спросите его: «Александр Андреевич, а где был напечатан ваш первый текст?» — и он непременно ответит вам вопросом: «А что, голубчик, умеете вы читать азбуку Брайля?» —?!! — «Дело в том, — чеканит он с шерлокхолмсовским высокомерием, — что мой первый рассказ был напечатан в альманахе общества слепых!»
В сущности, это правда, хотя и неполная.
Визит на Протопоповский, 9, где располагается библиотека ВОС, производит известное впечатление. Здесь царит мертвый штиль, но внутри него, как в стивенкинговском романе, зреет какая-то внутренняя тревога. Тут действительно читают слепые — кто-то гладит белые страницы, улавливая контуры шероховатостей бумаги, кто-то слушает «чтеца», заказанного на определенное время; возникает ощущение, будто попал в один из эпизодов романа «Время полдень», где персонаж, оказывающийся в клубе слепых, видит «их освещенные, с черными ртами, сведенные судорогой лица… Их лбы и брови, под которыми вздрагивали мутные бельма, или зеркальная, отражающая свет пустота, или лазурная слезная синь стеклянных глаз, или глухая сжатая кожа стиснутых, сшитых век. Лица стариков со следами ожогов и шрамов, с черно-синей пороховой сыпью…»
На Протопоповском обнаруживается июньский номер журнала «Жизнь слепых» за 1964 год, где на полосах 41–42 напечатан оптимистичный и идеально уместный здесь рассказ «Красная птица», представляющий из себя диалог помирающего — слепого, понятное дело — деда, вырезающего ложки, и его малолетнего внука, который собирается стать лесником. Дед рассказывает легенду о птице валешник — «кто ее поймает, у того все желания исполняются». «Нет, дед, ты не умирай. Ты подожди, я вырасту, в город поеду — привезу тебе такие стеклянные очки, большие. Будешь все в них видеть». В конце автор — несомненно, хорошо знакомый с андрейплатоновскими литературными сказами и простодушно не испытывающий того, что называется «страх влияния», — обращает внимание читателя на печку, у которой греются герои, там бьется огонь, будто летают огромные красные птицы. Это и есть первый опубликованный рассказ Проханова.
На обложке — рабочий у штамповочного пресса, с подозрительно задранным вверх подбородком, пешеход с палкой и собакой, музыкант, шарящий по клавишам рояля. «Жизнь слепых» и в самом деле печаталась в двух версиях: точечно-выпуклым шрифтом (Брайля) и обычным, для слабовидящих и тех, кто мог позволить себе чтеца. Журнал был — и остается — органом Всесоюзного общества слепых; с 1969 года он называется «Наша жизнь». В 60-е это был типичный советский журнал великолепного в своей убогости дизайна, по формату похожий на старую «Юность», с пропагандистскими рубриками, фельетоном и непременным разделом «Юмор» — весь, кажется, состоящий из нелепостей. От обычного ежемесячника он отличается разве что многочисленными фото людей в очках с толстыми или черными стеклами.
Как его угораздило попасть в этот мир? Он написал небольшой рассказ, от которого не сохранилось даже названия, «возможно, он был навеян впечатлениями от Экзюпери» — «о слепом летчике-испытателе, который горел вместе с машиной, у него вытекли глаза, и потом ему почему-то казалось, что у него из глаз растут цветы». Непонятно было, куда можно было это пристроить. Кто-то сказал ему, что существует специальный журнал — «Жизнь слепых». Редакция находилась в Домжуре, на Суворовском, работали там, в основном, слепые, которые, однако, были не настолько слепы, чтобы не разглядеть в этом рассказе «модернистские штучки». Ну а как же все-таки они это поняли? «Не помню, то ли я им прочел, то ли у них были чтецы».
Рассказ не приняли, но у них оказалась вакансия в техническом отделе, и, узнав о том, что Проханов по образованию инженер, они предложили ему работу. Он устроился на ставку штатного сотрудника отдела писем, разбирал почту, приводил корреспонденцию в божеский вид для публикации, вел переписку и при этом с удовольствием брался за редакционные задания, связанные с писательством, ездил в командировки, редакторствовал — «как везде в маленьких изданиях — числишься здесь, а делаешь все», обычная литературная поденщина.
Мастер на все руки, он дает в печать и очерки, и рассказы, и эссе, и публицистику. Вот «На Оке — ледоход» (1964, № 8), очерк о собирателе птиц, сопровожденный трогательным абзацем, набранным уже после имени автора. «От редакции: Пока очерк Проханова готовился к печати, мы узнали о том, что Дмитрий Никитич Демичев передал птиц в горклуб слепых. И теперь все могут наслаждаться пением пернатых солистов». Вот «Живые камни» (1964, № 10) — рассказ о слепом тувинском резчике камней по имени Базыроол, где автор экспериментирует с эпическим синтаксисом и ориентально-фольклорными интонациями. Вот «У крестьян Ярославщины» (1964, № 11), «Сказ о неизвестных героях» (1965, № 5), очерк «Весна на Владимирщине (Из блокнота журналиста)» (1965, № 8), помещенный в разделе «От края до края».
С каждым месяцем увеличивается количество подписанных его именем очерков о промышленных предприятиях. Запоминаются энергичная ода картонной коробке, очерк «Слесарь» (1966, № 11), забойный репортаж с фабрики «Печорский профиль» (1966, № 8) («Валяются обувь, веревки, мочало…» — автопародия на его будущие индустриальные романы). Он путешествует по каким-то странным отсекам советской техносферы: уже тогда понятно, что он склонен выпадать из интонационного норматива при столкновении с информацией об усилиях отдельных людей и коллективов.
Однажды его шеф, главный редактор Першин, повел его в Госплан — нынешнее здание Госдумы — на встречу с чиновником, курировавшим слепецкие дела (слепцы производили картонки, штепсели и розетки, которые также учитывались в советской экономике и, соответственно, становились объектом интереса Госплана). Проханов уверяет, что чиновник сидел в том же кабинете, который сейчас занимает генерал Макашов. Как бы то ни было, главный редактор разговаривал с этим человеком в высшей степени комплиментарно. Проханов же, которому наскучило слушать про все это барахло, «что-то вякнул дико ироническое, не помню что, но оскорбившее чиновника. И эта обычная серая мышь, он получил возможность растоптать меня. И он наорал на меня, что я посягнул на государственные интересы. Я был страшно смущен и унижен, но зато впервые увидел перед собой государственника, который был реальной частью государственной машины. Я был оскорблен, но в глубине души потом страшно осуждал себя за эту нелепость. Огромный комбайн, сидят люди, планируют штемпели, розетки, вертолеты, экспансии, авианосцы, удары по Америке — это ведь все одно и то же, какая разница. И я, войдя в это святилище, позволил себе святотатство, кощунство. До сих пор вспоминаю без глума этого человека, смотрю на него как на представителя государства. Потом в жизни я встречал много апологетов, жертвенных, видимо, я сам такой. И вот так слепые познакомили меня не только с весенними сопками, Соловками, но и с государственной машиной».
Соловки? Оказывается, помимо писательства, разбора писем и редактуры, для человека, обладающего upward mobility, «Жизнь слепых» предоставляла и другие возможности. Проханов становится кем-то вроде поводыря: водит своих коллег по Москве, посещает ассамблеи слепых ветеранов («В невидящих глазницах пикировали самолеты, взрывались мосты, катился вопль рукопашной…»), свадьбы («Хохотали, гремели посудой. Щупали баб под столом. А слепые, жених и невеста, тихо, озаренно сидели»), ездит с ними в Киев, в Иркутск, на Соловки. Зачем они туда ездили? Например, целью одной из поездок 1966 года было посещение презентации нового дизайна грузинского журнала для слепых «Свет», в ходе которой он посетил свой родовой дом, заехал в Гори, музей Сталина и даже полазил по маршруту Мцыри. Всероссийское общество слепых имело филиалы и партнеров по всей стране: журнал ездил смотреть, как живут региональные слепые. По уверению Проханова, у слепых в ту пору было «целое царство», где был свой царь, председатель общества слепых, своя индустрия — мастерские, где производились штекеры, розетки, коробки, продукция не обкладывалась налогами, поэтому в их распоряжении оказывались суммы, достаточные, чтобы строить собственное жилье, пансионаты, «свои города». «Были деньги, люди были любознательные — надо поездить». Так был очерчен первый его круг дальних путешествий по СССР и появился первый опыт трэвел-журналистики.
Почти во всех репортажах, которые вряд ли есть смысл перепечатывать в собрании сочинений, но для знатока обладающих ценностью подлинного раритета, — обнаруживается характерный стилистический диссонанс, особенно заметно проявляющийся в начале и конце текста. Так, увертюра может выглядеть следующим образом: «Мы говорим „коллектив“ и верим в его созидательную силу, в то, что лишь вместе труд коллектива и может обеспечить успех начинания». В коде, однако, автор оставляет в покое барабаны и принимается перебирать струны лиры: «Мы идем по хрустальному снегу, я слушаю негромкую речь директора, а над крышами изб ярко, на весь Гжель горят морозно стекла предприятия. Тихо искрится, скрипит снег у нас под ногами».
Среди очерков немалый процент занимают отчеты о встречах с незрячими — ветеранами войны, жертвами аварий или врожденно слепыми — часто мотивируемые неполиткорректно сформулированным желанием «воочию увидеть». Это была целая субкультура, в которую он и интегрировался, полулегально. (И не только он: чуть позже, в 1968-м, в «Жизнь слепых» ворвется Саша Соколов, который тоже станет печатать тут очерки о слепых аккордеонистах («Все цвета радуги») и моряках («Старый штурман») и даже получит в 1971 году премию за «лучший рассказ о слепых».) По-видимому, в ходе этих поездок Проханов становится другом и фактотумом главного редактора Виктора Першина: «Интересный мужик. Старше меня. Коммунистический догматик, но живой, свежий, полемизировали с ним постоянно». Першин ценил фронду своего сотрудника, который постепенно оказывал на него все большее влияние, становясь чем-то вроде спецкора при главреде. В журнале одна за другой появляются статьи, подписанные «Вик. Першин, А. Проханов». Почему они писали тексты в четыре руки? «А почему ряд статей, подписанных Зюгановым и мной, написана мной? Это продолжение практики „Жизни слепых“».
На протяжении своего четырехлетнего (!) романа со слепыми он вовсю сочиняет и печатает там свои рассказы про слепых («смехотворные», «конъюнктурные», скромно вспоминает он их), а затем получает первый собственно редакторско-менеджерский опыт. Это была «прекрасная пора, где было много очаровательных женщин». Тоже слепых? «Нет, не слепых. Мой друг Першин — чуть-чуть у него брезжил свет, но не различал контуров — влюбился в одну из своих сотрудниц. Спрашивал — как у нее ноги, грудь? Я был у него экспертом по всем вопросам. Идем с ним среди цветущих сопок, где-то в Забайкалье, кукушки орут, и я ему рассказываю, что вижу».
Брейгель. «Слепые».
Они перемещались по какой-нибудь красивой местности, и ему приходилось информировать своих клиентов о наличии гор, цветов, деревьев, бурундуков, птиц. Любопытна даже не экстравагантность этого занятия, а тип речи, который ему пришлось освоить, чтобы компетентно осуществлять эту миссию: «быть глазами слепых». В какой-то момент, упиваясь успехом, он принимался фантазировать, погружая своих слепых подопечных в миры, которые не существовали. «Вон там я вижу гору, а на ней стоит странное таинственное дерево, напоминающее очертаниями огромную фею, вот я вижу, как солнце садится за нее, и она в лучах заката превращается в огромный гриб или хрусталь». «И поскольку они не видят цвета, то они, как опиум, как наркотик, слушают описание цветовых переливов. И слепые, это очень интересно, всегда говорят: „Я видел“ — подчеркивая, что они могут видеть, хотя у них полная тьма. И я все время играл в цвета. Переливы света, радуги; вот как кошки валерьянку нюхают, так они слушали мои рассказы о цветах». Я ловлю себя на мысли о том, что не прочь был бы на время ослепнуть, если бы поводырем у меня был Проханов; так дети хотят попасть под «скорую помощь».
Не оттуда ли его талант описывать, рисовать с натуры? «Наоборот, я использовал свой писательский талант для служения». Более того, «в каком-то смысле», говорит он мне, «я взял на себя миссию глаз человечества». В этих экспромтных, импровизационных репортажах, часто завиральных, — возможно, скрыт один из источников его «галлюцинаторного дискурса»; и наверняка — его привычка к жадной описательности, ненасытной речистости, всеядности и цветастости. Он действительно часто разговаривает с читателем, как со слепым, — в том, что его первый рассказ напечатан брайлевским шрифтом, есть не только ирония, но и закономерность.
Каждодневное общение с людьми, чьи перцептивные возможности были ограничены, своего рода кастой неприкасаемых, разумеется, отражается на его психике, и в интервью он обычно — если доходит до этого дело — называет этот период в своей биографии «брейгелевским» (имея в виду не только сходство сюжета, но и, метафорически, «слепое человечество», «слепая Россия»; тут намечается и мотив «слепые, прозревающие благодаря художнику» — то есть истории о подлинной функции творца и, если зайти с другого бока, ощущение себя глазом человечества, то есть солнцем (солнце ведь, считается, глаз бога) и мессией). С другой стороны, после одного из сеансов воспоминаний он признался, что на самом деле на Брейгеля это похоже не было. «Люди, с которыми я общался, не были страшными уродливыми слепцами. Были инвалиды войны, музыканты. Особая популяция людей. Конечно, всегда существовало искушение интерпретировать их как инвалидов, а ведь есть и другая точка зрения — люди, побеждающие увечье, выходящие из несчастья. Это ведь была, по существу, постоянная борьба. И я льщу себя мыслью, что я помогал им выйти из их бед, я был для них и светочем, и зрачком, и носил в их среду те знания, которые были мне даны, поскольку я вращался в декадентской и полудиссидентской культуре и все время искушал и смущал Першина».
Автобиографии И. Проханова предпослан эпиграф из пророка Исайи: «И поведу слепых дорогой, которой они не знают…». Под этим же девизом орудовал и его внучатый племянник. Следы деструктивной деятельности молодого Проханова видны сразу: в 66-м году вместо благообразных силуэтов людей с палочками и собаками на обложки выплескивается откровенный дизайнерский брак — фольклорные коллажи из рушников, наложенные на фотографии, какие-то аппликации. Что до содержания, то к концу 1966-го «Жизнь слепых» больше похожа на вестник Бедлама, чем на орган организации инвалидов. Архитектор Пчельников обнародует здесь свои «футурологические открытия». Некие, явно впервые дорвавшиеся до зрителя художники клепают обложки, иллюстрируют статьи дикими виньетками, абстракционистскими «фольклорно-мистическими» рисунками (то были Василий Полевой и Николай Манулов, украинские художники-националисты, уставшие от бесплодной борьбы с властями за право экспонироваться и теперь компенсирующие свое многолетнее воздержание). «Взрывная футурология, смешанная с языческими исканиями»: слепым было о чем поговорить. «Слепцы первые вкусили этой культуры».
Какой «этой»? Дело в том, что — не в последнюю очередь благодаря знакомству с художниками-националистами, с которыми он не только заседал на редколлегиях в «Жизни слепых», но и рядился в народные костюмы, пек в печи глиняные игрушки, делал из папье-маше маски Весны, Зимы, Смерти, а потом куролесил на непристойных языческих игрищах — жилплощадь прохановской тещи в Текстильщиках попадает на карту «потаенной», «подпольной», «эзотерической» Москвы. Головным офисом «катакомб» была знаменитая квартира в Южинском переулке, с которой незримыми тропинками были соединены десятки филиалов, образуя сеть из квартир, подвалов и мастерских, где все друг друга знали и, в силу неприязни к идее трудового заработка, беспрестанно кочевали с места на места. Проханов и сам не раз окунался в этот Гольфстрим и дрейфовал из одного кружка в другой. Все эти подземелья были абсолютно герметичными, но и всегда готовыми распахнуть люки для людей, исповедующих тот же символ веры. Вием этих подпольных ассамблей был писатель Мамлеев («извлекавший из неопрятных одежд залитые томатным соусом замусоленные тетради»), а в его свите сверкали такие черные бриллианты, как мистик Головин, поэт Сапгир, художник Зверев. В код поведения «южинской богемы» входило постоянно апеллировать к «потустороннему», обливаться холодным потом при одной мысли о присутствии агентов КГБ, вести себя демонстративно экзальтированно («скорее даже жрать что-то невидимое со смехом, чем просто смеяться»), исповедовать широкие взгляды на своевременное выполнение долговых обязательств и не слишком ограничивать свои сексуальные потребности. «Метафизические» (термин Ю. В. Мамлеева) набивались в микроскопические коммунальные помещения и, усевшись на головах друг у друга, выступали с докладами о славянских бесах, дискутировали об Атмане, Брахмане и Высшем Я, мурлыкали вслух самостоятельно переведенные ведические гимны, декламировали Рене Генона и Махабхарату в подлиннике, упражнялись в йоге по Рамачараке и прочих, более экстатических практиках. Один из этих джентльменов, по свидетельству художника М. Уральского, «находясь долго под воздействием философии Махаяны, изобрел <…> забавную конструкцию, представляющую собой особой формы колесо с приводом. В конструкцию эту, подвешенную на место люстры, к потолку, усаживали голенькую дамочку и посредством компактного пульта управления любой желающий не только мог осуществить соединение своей особы с этой дамочкой, т. е. коитус, но еще одновременно и вращать ее вокруг себя наподобие некоего небесного тела. Называлась эта конструкция „астролябия Будды“». Колдовство, НЛО и левитация в этих «достоевских» квартирках были такими же обыденными темами для разговоров, как обсуждение погоды в английских чайных. Сеансы пифийствования, столоверчения и левитации предсказуемо сопровождались употреблением горячительных напитков и приводили к совсем уж диким ритуальным отправлениям: кликуши в лохмотьях целовали руки Мамлееву, ползали на коленках вокруг памятника Пушкину, тявкая при этом по-собачьи, пугали ночных прохожих, выряжаясь в самодельные маски. Истории в жанре кайдан рассказывались и про самого Мамлеева — шлягером была байка про то, как, когда некая далекая от идеи преодолеть в себе человеческое и погрузиться в Нигредо особа, изумившись увиденному, заметила Юрию Витальевичу, что он и мизинец на ее ноге недостоин поцеловать, тот бухнулся на колени и пополз к ее ноге, сладострастно пришептывая: «А вот и ошибаетесь, голубушка, — достоин, достоин!».
«А что до Мамлеева, — говорит один из свидетелей этих сессий художник Ситников, — то весь его сексуальный мистицизм и есть одни только мелкие жирные пальчики». «Инфернальный писатель Малеев» возникает в романе «Надпись» и даже зачитывает «свою восхитительную гадость, свою светоносную мерзость» — не свою, конечно, а прохановскую пародию: «Федор Федорович, отставной майор Советской Армии, и Леонида Леонидовна, бухгалтер мукомольного комбината, вскрыли заиндевелую дверь морга и остановились у оцинкованного стола, где под синей лампочкой, обнаженная, с выпуклым животом, лежала умершая роженица…» Не исключено, что этот выпад в сторону коллеги всего лишь симметричный ответ: почему бы не разглядеть Проханова в группе прототипов персонажей «Шатунов» или «Московского гамбита». Поездки на дачки, полеживания в травяных могилках, «признаю — хохочу!!!», «ой, петух!» — у профессионального поводыря слепых хватало любознательности и энергии участвовать во всех этих дикостях, так же, как позже плавать на авианосцах Пятой эскадры и летать над взорвавшимся реактором. Так ли уж удивительно, что мы застаем будущего «соловья Генштаба» за одним столом с мамлеевскими шатунами? «Я увлекался фольклором, а что такое фольклор? Это же демонология. Демоны, бесы, беси».
Впоследствии их пути, впрочем, расходятся — «потому что я стал заниматься войной, государством, политикой, вещами позитивными, актуальными, такими, которые не предполагали подполье, а они все оставались там, хотя у многих из них была страшная потребность легализоваться, они тяготились своей обездоленностью, загнанностью, им хотелось войти в контекст».
В те же годы Проханов много времени проводит в обществе архитектора Константина Павловича Пчельникова — того самого, кто «обнародовал в „Жизни слепых“ свои открытия». К этой фигуре мы будем обращаться еще множество раз. Пчельников (1925–2001) был прохановской Луной, сообщающимся сосудом, братом-близнецом и кривым зеркалом. Он научил его употреблять пространства как наркотик, мыслить геополитическими категориями, восхищаться советской цивилизацией и собирать бабочек.
Сначала он познакомился с его женой, той самой Ксенией, из-за которой убивается Шмелев в романе «Надпись». Произошло это еще в псковские времена, на 2-м курсе; он увидел ее — красотку археологиню — у своей любимой часовенки Илюши Мокрого. Затем, уже в пору бужаровского анахоретствования, лишь изредка наведываясь в Москву ради пополнения запасов мяса, он встретил ее в Столешниковом, обратив внимание на ее умопомрачительные по тем временам красные колготки. Они узнали друг друга, и она рассказала ему про своего замечательного мужа, который был ни много ни мало — футурологом, хотя имел диплом архитектора.
Пчельников строил сталинскую высотку в Варшаве, стадион в Джакарте, президентскую резиденцию в Гвинее («чуть ли не для людоеда Бокассы», утверждает Проханов). По возвращении в Союз его карьера пошла под уклон. Он поставил одно здание в Москве, в Измайлово, одно в Ярославле и одно — музей — в Палехе; официальная критика громила эти здания из всех орудий. В 1965-м он предлагает футуристический проект концептуальной застройки района «Застава Ильича», бумажный проект которого, сделавший честь страницам «Жизни слепых», отдаленно напоминает нынешний даунтаун в Шанхае, но реализовать эти фантазии ему не позволили, мотивировав отказ идеологическими соображениями, а по сути, наверное, от бедности: у СССР не было на это денег. «Возвратясь из странствий, я увидел, что в стране окончательно победившего социализма архитектуре больше нет места», — вспоминает Пчельников в интервью газете «Завтра». Строить «коробки» — «вульгарную урбанистическую инфраструктуру» — ему не хотелось, и он начал придумывать космические полисы, надувные города и города-дирижабли.
Уже понятно было, что в центре Москвы ему вряд ли что-нибудь дадут построить, и поэтому они вместе с Прохановым часто бродили по окраинам, выбирая место для «проекта». Пчельников разглагольствовал. Идеолог победы в Третьей мировой, он уже тогда приучал своего друга мыслить категориями империи. Реализовав промышленный потенциал, скопив нефтедоллары и мобилизовав — с помощью власти, под началом Вождя-Ваятеля — распыленные человеческие ресурсы, мы должны были поставить Запад на колени. Тот, изнуренный гонкой вооружений, должен был заявить о готовности участвовать в советском Суперпроекте. Страна станет единым целым, «где купола соборов, поместья и крылатые ракеты связаны узлами».
В чем, собственно, предполагалось, должен был состоять «Суперпроект»? Русское будущее связывалось с понятием Империи-чаши. Евразия представлялась Пчельникову вогнутой линзой, титанической чашей, ограниченной по краям горными цепями — Пиренеями, Балканами, Карпатами, Кавказом, Тянь-Шанем, Гималаями и Тибетом. Когда восточные славяне заселили дно, центр чаши, и организовали круглое пространство с центром в Москве, получился магический круг, Священное Колесо, внутри которого заключено до 70 % всех природных ресурсов Земли. Российская, а потом Советская, империя — великий проект синтеза пространств. Планетарный узел коммуникаций, трассированных еще во времена неолита, будет проходить через Россию — надо лишь создать новую систему этих коммуникаций — от Португалии до Москвы, а через нее, сквозь всю Сибирь — к Берингову проливу. Через пролив перебрасывается титанический мост, и возникает сверкающий мегаполис, Берингоград. От Оси Мира меридиальные магистрали пойдут к Африке, Индии, Китаю. Стеречь эту ось должен стальной и грозный гигант — наша стабильная империя-чаша. Важно, что Россия, в отличие от острова Америки, представляет собой сухопутную цивилизацию, а не морскую. Потому что в морской есть только 2 пункта — «порт — порт», а в сухопутной — множество точек, дорога и культура дороги. Создав новую сеть мировых дорог, мы спровоцируем падение роли Персидского и Ормузского проливов, Суэцкого канала и Сингапура (неудобные и опасные морские пути должны были «усохнуть»), обретя огромные богатства и мировое лидерство. Заметьте, все это Проханов прочел вовсе не в газете «Завтра» в 2006 году, а услышал в середине 60-х; неудивительно, что когда в конце 80-х к нему явится молодой Дугин со своими евразийскими фанабериями, то принят он будет с распростертыми объятиями.
В Битцевском парке, там, где сейчас догнивают странные заброшенные олимпийские сооружения и где обитала пелевинская лиса-оборотень А Хули, Пчельников указал Проханову место, где, по его мнению, должен был быть выстроен «Артполис» — центральная точка «коммуникационного ложа» Великой Чаши — в форме расколотой на две половины восьмигранной пирамиды, в плане образующей 8-лучевую арийскую звезду (отмежевавшись таким образом от шестиконечной звезды, символики иудейско-протестантской цивилизации). Через эту горловину, где сосредоточатся банки, биржи, офисы фирм и информагентств, пункты космической связи, будет происходить обмен культурными и технологическими ценностями, под контролем Православного народа. Пока что следовало овладевать искусством коммуникации, манипулирования пространствами. Поставить на службу современные финансовые бизнес-технологии, вовлекать в освоение богатств Чаши и реализацию титанических проектов капиталы всего мира[2].
Артполис был одновременно «инструмент и полигон постепенной рекультивации распавшейся державы»: с его помощью Россия должна была «реинтегрироваться в глобальный процесс».
Удивительно, до чего прохановский мир 60-х, вся эта «отчасти шизофреническая среда» в диапазоне от Мамлеева до Пчельникова, не была похожа, например, на ту каноническую, что описывают Вайль и Генис в своих «60-х»; если прислушаться к свидетельствам Проханова, выяснится, что зачерпывают культурологи очень неглубоко. По «вайле-генисовской», да и по официально-советской версии, существовало всего три направления, в которых мог реализоваться художник того времени. Советско-нормативный вариант (Проскурин, Карпов, Бушин). Либерально-новомирский (Трифонов, Маканин, Искандер). Деревенско-народнический (Распутин, Солоухин, Белов). В действительности, под советским куполом функционировали «не три, а триста направлений». Трифоновский либерализм не вмещал в себя мамлеевской бесовщины, а распутинское народничество — мистический фашизм. Неужели в 70-х можно было употребить слово «фашизм»? «Фашизм это и есть такая мистическая народность, это проникновение в мистический дремучий древний пранарод, мистика народа». «Там, в этом времени, были все штаммы, все бациллы сегодняшних эпидемий. И поскольку они были в концентрированном, лабораторном виде, их можно было исследовать, рассматривать, и они были драгоценны. А вот в виде эпидемии — после перестройки — они уже во многом были неинтересны, скучны, банальны и отвратительны. А там они были почти безобидны, такие кристаллы вирусов — фашизма вирус, русского национализма, вирус еврейского национализма, вирус этого вот андроповского реформизма, предвестники перестройки, молодые эти Арбатовы, Примаковы — все это тогда было… Это была мутация, охватившая все общество».
Проханов был одним из тех людей, которые застали эти вирусы еще в 60-е, в подпольных кружках, и именно поэтому он не будет обольщен в 90-е, когда штаммы разовьются в эпидемии.
Из-за художников слепые с более консервативными эстетическими вкусами закатывают Першину скандал за скандалом, и в 1967-м, слава богу, заставляют мятежного редактора вернуться к конформистскому и унифицированному варианту обложек. После провала фронды ему удается протянуть не более полугода, это уже не поломка, а авария, как выражалась в таких случаях советская критика; уже летом его вынуждают уйти по собственному. Вместе с Першиным, осенью, покидает журнал и его серый кардинал — но никоим образом не страдает от дефицита работы.
1967-й был годом активного трассирования доступного ему медиа-пространства; он едва успевает обегать кассы редакций с тем, чтобы забрать гонорары. В «Жизни слепых» в феврале напечатан очерк «Дерево жизни», о псковском отделении ВОС. В марте — «Работает техотдел». («Наше предприятие изменилось неузнаваемо…».) В апреле — «Вести счет деньгам» (в этот момент он довольно основательно окапывается в рубрике «Трибуна конкретной экономики», с каковой трибуны произносит довольно абстрактные проповеди). В мае — очерк «Директор», о руководителе картонажного предприятия, где ударными темпами клеят коробки. В июне — очерк про слепого учителя «Синяя чаша ветра» (с «декадентскими» — чтобы не сказать «игорьсеверянинскими» — фразами типа «Автобус, хрустально брызнув в ночь фарами, укатил», «Сосновый бор кипел на ветру»).
Читаем «Сельскую молодежь». В марте — очерк о доярках «Никто кроме нас». В июне — деревенский очерк «Заглядывая за горизонт», репортаж из совхоза «Березовский» Воронежской области, Рамонского района. В октябре — рассказ «Будьте здоровы, Степанида Петровна», открывающийся бескомпромиссной фразой «Степанида Петровна резала свинью». В декабре — «За лазоревым цветом» — отчет о поездке в Мордовию, в деревню Ямщина, к пимокатам, изготавливающим из мелкочесаной овечьей шерсти валенки, в частности беседа с вальщиком Николаем Степановичем Жестковым.
«Кругозор»: в мае — очерк «Плеховские песни» про пятерых старух, сформировавших народный хор в селе Плехово Курской области: («Даниловна, с которой начнем?» — «А с которой хошь, Тимофеевна?» — «Ну, „Ветры-ветерочки“ тогда»). Октябрь — эссе «Народное русское» о народных хорах казаков из Забайкалья и колхозниц из села Афанасьевка Белгородской области. Ноябрь — очерк «Балалайка» о композиторе и виртуозе-исполнителе Виталии Белецком.
«Литературная Россия». Апрель — рассказ «Тимофей» (А не странно, что «Тимофей», рассказ про слепого косца, был напечатан не в профильной «Жизни слепых»? «По-видимому, — объясняет Проханов отказ слепцов печатать новеллу, — есть какая-то корпоративная внутренняя ограниченность, не позволяющая принимать явления более сложного уровня, переросшие поэтический канон корпорации. Когда корпоративный вития перерастает рамки, он должен уйти, чтобы не угрожать безопасности корпорации». Точно так же сорок лет спустя Куняев не возьмет в «Наш современник» его «галлюцинаторный» «Господин Гексоген».) Август — очерк «Зори над лесом». Октябрь — рассказ-репортаж «Свадьба», из колхоза «Россия», села Дьяконово Курской области.
Более скрупулезному биографу следовало бы обшарить еще и подшивки «Семьи и школы» и «Смены». Но и без этих исследований видно: бегать ему приходилось как угорелому.
Несмотря на вялые протесты тещи, Прохановы жили открытым домом, куда глава семьи нередко прибывал в сопровождении коллектива единомышленников. Сюда часто заглядывали украинские художники, отец Лев, Пчельников, Мамлеев. Приобреталась нехитрая снедь: бутылка водки, квашеная капуста, соленые огурцы, варилась картошка (Личутин настаивает на «убогой трапезе»). Хозяин демонстрировал разноцветный шелковый казацкий костюм, привезенный из Ставрополья, где он встречался с казаками-некрасовцами. После обсуждений фасона завязывался спор об истоках славянства, мистике православия, который, по мере подачи горячительного, разгорался и становился все интенсивнее; в нем можно было оттачивать риторику, пафос, остроумие. Рано или поздно все дебаты сводились к разговорам об империи, хозяин вставал за нее горой, украинцы поносили, утверждая, что их народ задавлен этим молохом. Здесь практиковалась квазинаучная терминология, пытаясь аргументировать свои постулаты, оппоненты то и дело обращались к трудам Костомарова, Соловьева, Ключевского — или, наоборот, сбивались на совершенно казарменную лексику. Когда в беседе особенно часто начинали возникать термины «бендеровцы» и «москали», вмешивалась хозяйка и предлагала спеть что-нибудь.
«Ах, Арбат», «A Taste of Honey» и «Лыжи у печки»? Определенно нет. «Меня всегда это возмущало, — говорит он о кухонном репертуаре технической интеллигенции, — как караоке: не ты сочинил, а Окуджава, Галич, а этот воспроизводит, с использованием их интонаций, с переливами. Это такое статусное присвоение этой музыки, попытка почувствовать себя причастными к этой субкультуре, к этой фронде». Домашний хор функционировал не только в селе Плехово Курской области, но и в квартире у Прохановых, так же, как и их коллеги, они специализировались на народных песнях — хлеборобных, военных, свадебных, «Соловей кукушечку уговаривал» (волжская, времен покорения Казани), «Гусарик» (двенадцатый год), «А после Покрова на первой недели». Поощрялись и песни на украинском. Пение в домашнем хоре, по мнению Проханова, отличается от салонного музицирования, «как атомная энергия от фонарика».
Когда я максимально дипломатично высказываю свое удивление по поводу такого странного на сегодняшний взгляд досуга, как домашнее хоровое пение, Проханов проницательно замечает: «— А вы, Лева, филологический человек[3]. Мы же были не филологами. Мы были все самоучки. Мы до этой филологии народной дошли сами. Была страсть, все мы были выброшены каждый из своей ладьи, порвали со своим недавним прошлым, причем мы все были людьми антисистемы и, живя в этом системном мире, были абсолютно наивны, мы компенсировали разрыв системы своей страстью, своей игрой и своей катакомбной такой общностью. Мы все увлекались одним и тем же. Мы согревали свою пещеру вот этой красотой — вязанками дров, которые мы приносили туда».
Проханов настаивает, что собирательство песен было не просто увлечением на выходные: «я занимался этим с той же интенсивностью, как потом атомной энергетикой». Это видно хотя бы по подписям под его журнальными текстами 60-х годов: если составить на их основе схему его перемещений по советским провинциям, то, по крайней мере, вся западная часть СССР покроется мелкоячеистой сетью.
Памятуя о затруднениях, с которыми — верно подмечено, филолог — я сталкивался в университетских фольклорных экспедициях, я осведомляюсь, как именно, в техническом плане, происходил сбор песен: вот вы приходите в деревню — и? «Я беру командировку от какого-нибудь, например, „Кругозора“, и с этой командировкой прихожу в обком или в райком, представляюсь столичным журналистом, а в райкоме столичный журналист — персона. Я объясняю свою цель, говорю, что хочу побывать в такой-то деревне, описать игрушку, которую там делают, промыслы, нельзя ли? Мне дают машину, газик, и шофера — и загоняют в эту деревню. Либо они сами помогают мне стать на постой, либо просто довозят до деревни, а я спрашиваю, где здесь можно переночевать, может, где-то там одинокая женщина или пустой дом. И я туда набиваюсь, живо делаю свое журналистское дело, не песенное: либо об игрушках, либо о каком-нибудь комбайнере. А глухие деревни в ту пору все пели. В каждой деревне всегда была своя таинственность, странность. Если это был приход, там можно было поговорить с батюшкой, узнать, о чем в приходе толкуют, послушать церковные, но не канонические песнопения. Поскольку я был молодой человек, москвич, ваших лет, — им это льстило. Когда я приходил на службу церковную, ко мне подходила бедная женщина, клала в руку мне металлический рубль… Меня это страшно удивляло — зачем? А это — уважение: „Ты молодой, пришел в храм. Мы тебя принимаем и благодарим, руку тебе золотим… и вот таким образом я знакомился с ними, и они пели мне свои песни“».
Какие же? Проханов утверждает, что «этих песен вы никогда не слыхали». «Их не пел ни Северный хор, ни хор Пятницкого. Это такие дремучие, угрюмые песни, которые странным образом попались в мой невод в смоленских деревнях». Ему известны «уникальные песни XVI века» — времен покорения Казани, начала Смутного времени, «большинство из которых не найдешь ни у Даля, ни в сборниках Киреевского». Также — религиозные песни хлыстов, «северные — с такой мистикой смерти». (— Не припомните чего-нибудь? — Пожалуйста, колыбельная: «Бай-бай, хоть сейчас помирай. Мамка саван сошьет из сырого холста, папка гробик собьет из тесовых досок».) Как он фиксировал мелодии? В основном по памяти, нотной грамоте он не был обучен, но однажды ему все-таки пришлось изобрести оригинальную крюковую запись, похожую на старообрядческую.
Лишенный в силу самых разных причин возможности попробовать свои вокальные данные таким необычным образом, я прошу его объяснить мне специфику этого досуга. «Я не могу описать, я могу спеть». От этого щедрого предложения я уклоняюсь — случайно на одну из моих кассет записали фрагмент корпоративной вечеринки газеты «Завтра», где главный редактор исполнил что-то из своего обычного репертуара: по правде сказать, это весьма угнетающий опыт, кто-нибудь более впечатлительный мог бы употребить слово «вой».
Это длинные, на полчаса, а то и больше, каждая, песни, исполнявшиеся, «чтобы весь темный зимний вечер прошел незаметно», примерно с третьего куплета вводят исполнителя в транс. «Из этого транса возникает поразительная трансцендентность — взрыв, когда в темной избе или в темной квартире вдруг начинает все светиться, гореть солнце — особое волшебство, колдовство, камлание! — вдруг тебе является твой языческий бог. Тоже в песнях — эта полифония голосов, частью которых ты являешься, ритмы, рифмы, первый голос, второй, подголоски… Все трансы рано или поздно должны кончиться взрывом, катарсисом. Это поразительное ощущение, наслаждение небывалое».
Русский песенный транс, по его мнению, отличается от, к примеру, африканского, в котором исполнители быстро взвинчивают себя ритмикой тамтамов, высекая таким образом сексуальную энергию. «А от мелодий — русских, северных или степных песен возникает такое беспредельное ощущение, душа отделяется от тела. Это благодать. Как молитва. Что такое молитва? Ты молишься, молишься, молишься. Ты холоден, ты взываешь, ты взыскиваешь, и вдруг ты получаешь ответ. В затылок, может быть, в спинной мозг, в сердце прорывается вдруг такая бархатно-светлая энергия, испытываешь странное счастье». Как сказано кем-то из авторов газеты «Завтра», все строится на расовых различиях, не учитывать их было бы глупо. У японцев чайная церемония, у русских — экзальтация при питье водки.
За пением народных песен время бежало столь стремительно, что участники домашнего хора, случалось, даже не успевали выпить за ночь, на четырех-пятерых человек-то, бутылку водки, «так было хорошо с песней».
Позже, уже на Тверской, энергичным участником домашнего ансамбля Прохановых станет В. Личутин, который хоть и настроен скептично в плане датировки репертуара («насчет XVI века — это он свистит»), но свидетельствует о том, что его друг в самом деле мастер петь «песни старинные, стихи духовные». «С Люсей, женой, — у него хороший голос, он запевает густым басом, а она ему подпевает по-женски. Видно, еще с юности, когда они ездили по Белому морю, эти песни — такие ритуальные, обрядовые для этой семьи, смыкают их в некий союз брачный. Когда они запевают, видно, какое у них внутреннее согласие, гармония. Песня подчеркивает единение в семье, когда согласно поют муж и жена — это говорит о духовном союзе. Духовно здоровый человек обязательно должен петь. Песня — не только слезы души, но и токи, реки, омывающие душу». С Личутиным они поют и сейчас, по несколько часов; если надоедает петь народные песни, то в ход идут советские[4].
Иногда репертуар расширяется еще больше: особенно, по словам Проханова, когда на сходках присутствуют представители генералитета — А. Макашов, генерал-майор Титов («очаровательный человек, старик, уникальный») — и их жены («она славистка, домашняя такая доня, матрона»). «Когда поддашь — ну давайте частушечки. И начинаются робкие такие, не знаю… „Мы сидели на рябине, меня кошки теребили. Милые котяточки. Цап-царап за пяточки“. Такая робкая частушка. Потом: „Меня милый не целует, говорит — потом-потом, Как зайду к нему — на печке тренируется с котом“. А третья была — „Я Маланью еб на бане, журавли летели, мне Маланья подмахнула, валенки слетели“. Все в ужасе — ах! ах! — и, не давая опомниться, можно было впарить следующую частушку: „Все девчата как девчата, а моя как пузырек, сядет срать — пизда отвиснет, как у кепки козырек“. Те вообще визжат — от ужаса и от наслаждения».
«Мое пение поражало моих друзей, это был стимул такой» вспоминает Проханов, забывая, однако ж, добавить: и не только друзей. Из деревень, иногда не успев как следует переодеться, он врывается с добычей в московские редакции, где — лесник, поводырь слепых, бывший ученый, словом, персонаж отчаянно романтический — производит фурор. «В середине 60-х годов, — елейным тоном затягивает поэт Е. Храмов своего знаменитого „Подельника“, открытое письмо „соловью Генштаба“ Проханову, — журнал „Кругозор“ приобрел замечательного автора для рубрики „Фольклорные экспедиции“. Из каждой экспедиции привозил этот автор материал необычный, звонкий, переливчатый. Но за пределами нескольких страниц текста и шести минут звучания пластинки оставалось еще многое, что составляло его устные рассказы. В них была и острая наблюдательность, и лиризм, и патетика, и остроумие. Словом, это был интересный, умный, видящий собеседник».
Ежемесячник «Кругозор» был аналогом издававшегося в середине нулевых «Jalouse» — настоящий глянцевый журнал: дорогой («Ц. 1 р.»), оригинального мини-формата (квадрат), толщиной, дробленостью и размером текстов напоминающий настенный календарь. Направленность его можно охарактеризовать как молодежно-артистическую. Журнал составлялся из динамичных репортажей из заграницы (Токио, Зальцбург), схем, как танцевать тобагианскую польку, фэшн-съемок «Героини сегодняшних дней», анекдотов про физиков, космонавтов и геологов и интервью бравых военкоров, взятых в джунглях у вьетнамских партизан. С гламурной редакцией сотрудничали Визбор, Петрушевская, автор «Приключений Электроника» Велтистов — весь цвет советской окололитературной богемы либерального толка.
К каждому номеру прилагалось 10–12 синих гибких пластинок, из которых особенно ценилась последняя, с записью какой-нибудь западной группы. Сейчас, напротив, любопытнее первые: визг кабана, звуки революционных вьетнамских джунглей («„Четыре против роты“. Рассказ Кима Фыонга, бойца НФОЮВ, записанный в Ханое») и лязг прокатного стана на металлургическом заводе. Записать шестиминутный диск было целое искусство. О том, что такое «шум леса» и с какими трудностями сталкивается корреспондент журнала «Кругозор», можно понять из рассказа Л. С. Петрушевской: «Может быть, это долгое ожидание у водопоя в кустах? Может, это микрофон, свисающий с дерева над поваленной зеброй, к которой обязательно придут хлопотать и пачкать морды шакалы и вдруг смолкнут и прыснут в стороны, когда придет леопард?.. У меня все произошло достаточно просто. Я шла с магнитофоном наперевес по просеке в Беловежской пуще… Кабаниха заорала. В этот момент у меня стала кончаться пленка… От щелчка кабаниха смолкла и ушла. Потом оказалось, что на пленке увековечено 14 с половиной минут ровного металлического шороха и тридцать секунд выразительного визга».
Можно только догадываться, на какие ухищрения приходилось идти Проханову, чтобы записать свои пластинки, а в «Кругозоре» находим их несколько. К примеру, «Песни и наигрыши села Плехово: „Жарко пахать“, „Батюшка“, „Ой, да и что же ты, селезнюшка“, „Чебатуха“, „Тимоня“» — и все это на одном диске.
В. Бондаренко свидетельствует, что О. Попцов, И. Золотусский, Г. Шергова, С. Есин и другие редакторы тогдашнего тонкого глянца заслушивались необычными рассказами экс-лесника о дойке коров, сенокосе, случке скота, посещении тракторной станции, которые скорее были похожи на сюрреалистические видения: «Зорьку доить первым делом. И, растолкав плотно сдвинутые коровьи бока, Валентина села на перевернутое ведро, подойник цепко задала коленями, уперла голову в шелковистый дышащий коровий живот. Соски горячие, упругие, мягкие. С первого удара острая белая игла впилась в звонкий край, за ней другая, третья. Ведро загудело от боя горячего живого потока, заиграло. Розовое огромное вымя качалось у самых глаз. Косые молочные струи вонзались на мгновение в край, и парной сладкий дух подымался к лицу. Быстро-быстро с подойником перебежала по морозу в телятник, там на ходу приняла его телятница тетя Даша, и еще успела заметить, как наполнилась белизной пустая баклажка, и телячья голова окунула нос в молочную жижу». Из кармана путешественник мог извлечь то какую-то свистульку, то каргопольского глиняного китавраса, то деревянную полховскую русалочку, до эпохи тайваньских сувениров было еще далеко, и поэтому такая оснащенность производила известное впечатление.
Он не только поет и фокусничает, но и не пренебрегает возможностями произвести на окружающих впечатление экстравагантной манерой одеваться — если не в редакции, то дома: на нем можно увидеть какие-то фольклорные облачения с красными зверями, алыми деревьями, с мордовскими свастиками. В «Их дереве» упоминаются купленные для жены в деревнях сарафаны. Как происходила скупка? «Я приходил в деревню, где уже вымирал старый уклад, где уже в сельпо гигантские трейлеры завозили шведские и французские туфли контейнерами (это шпилька в мой адрес: я попрекнул его сомнительными диалогами деревенских старух в его рассказах: „Ты в сельпо туфли брала? Французские?“ — „Нет, в Макарьево привезли. Шведские“), а эта одежда была достоянием старух и истлевала в сундуках. И я приходил и спрашивал: нет ли у вас старых одежд, сарафанов, платьев? Я помню, в Каргополе, двор старый, на зеленой траве они расстелили мне свое старое барахло, и я все это по дешевке купил. Привез, и даже моя мама до последнего времени носила эти тяжелые домотканые веренитки» (что такое «веренитки», я забыл у него спросить, но факт тот, что слова этого нет даже у Даля).
Обрастая шлейфом знакомств и протекций, он превращается в своего рода комету, появление которой с энтузиазмом приветствуется обитателями тонкожурнальной галактики. «Его зарисовки были нарасхват», — констатирует Бондаренко. Съездив в одну командировку, он «легко, интенсивно» сочиняет тексты для двух-трех газет и журналов: «Литературной России», «Кругозора», «Смены», «Сельской молодежи», «Семьи и школы». Если первый-второй текст обычно подписан просто «Александр Проханов», то третий, почти везде, — «специальный корреспондент Александр Проханов». В «ЛитРоссии», куда он таскает шедевры один за другим, на него даже начинают косо поглядывать: редакторы осторожно выведывают, не имеет ли он доступа к платоновской вдове, не пользуется ли платоновским архивом. И не мудрено — как еще прикажете смотреть на автора, начинающего свои рассказы в такой манере: «Вошла в жизнь Черепанова эта тихая женщина Алена Макарьевна, как входит белый туман с лугов в вечернюю рощу и висит в ветвях, светел и чист. Не скажут они за день друг другу двух слов, не побудут вместе минуты, а радость ему такая, словно все сокровенные мысли ей передал» («Прорыв»).
Деревянная игрушка из села Полховский Майдан.
Через знакомых его втягивают в орбиту «Литературной России» — газеты, которая существует по сей день, «номера этой полуграмотной газеты с тюремной версткой, как застигнутые врасплох вампиры, уносились в черные дыры небытия сразу после выхода из типографии», — вспоминает писательница Анна Козлова, работавшая здесь в начале XXI века. Не то было в 1967 году. 24-полосный еженедельник Союза писателей тоже был аналогом современных глянцевых изданий. Здесь можно было наткнуться не только на Солоухина и Василия Белова, но и на рассказ Роальда Даля (что с того, что печатался он под шапкой «Империалистическая стадия развитого капиталистического строя с особенной очевидностью обнажила его антинародную сущность и органические пороки»). А чуть позже и на очерки Саши Соколова, который пришел сюда на два года в 1969-м (вряд ли они с Прохановым были знакомы, но Соколов мог слышать о нем, и как знать, когда в 1971-м он уедет в свое «Заитилье» работать егерем и писать роман, не скопирует ли он биографию своего старшего коллеги?). В 1967–1968 годах Проханов опубликует здесь несколько важных текстов, в том числе «Тимофей» (про слепого), «Свадьбу» (где опишет брачный обряд, виденный им в селе Дьяконово, колхоз «Россия», в Курской области) и «Красную птицу». Красная птица в мире Проханова — вальдшнеп. «Знаете, как он выглядит?» Нет. «Большая птица с таким вытянутым бекасиным клювом (показывает) — и глаза сзади, почти на затылке. Охотиться нужно на зорях, вечером».
К 1967 году спецкору «ЛитРоссии» не до охот. Ему наконец, удалось запрыгнуть на последнюю ступеньку перед стартовой площадкой.
«Я шел от села к селу, и движенье мое по земле отмечалось в газете очерками и рассказами, а впечатления копились для книги, в которой действовал человек, посвятивший себя движению, и картины народной жизни становились для него частью его собственной жизни».
Таким образом, в течение всего этого периода, «песенного цикла», он вовсю пьет эту «атомную энергию» народного творчества. Во-вторых, обкатывает образ странствующего аэда, певца и собирателя одновременно, наращивает мускулы для того момента, когда понадобится сделать решительное усилие. И «Свадьба», и «Степанида Прокофьевна» — исходники, сырье для «Иду в путь мой».
Многие тексты из «ЛитРоссии» в самом деле унесутся в черные дыры небытия сразу после выходы из типографии, но он не зря таскался сюда на редколлегии.
Во-первых, редакция «ЛитРоссии» сидела в том же здании, что «Литературная газета», так что рассказы и репортажи Проханова замечают соседи и предлагают ему съездить на Сорочинскую ярмарку.
Во-вторых, на «Свадьбу» клюнет еще кое-кто.