Ядовито-льстивый Саблин в «Надписи» заливает Коробейникову: «Ваш уход в леса созвучен монашескому подвигу. Вы всем пренебрегли — оставили Москву, отчий дом, невесту, оставили свою престижную инженерию, которая сулила вам, при ваших талантах, быструю карьеру. Вопреки страшному давлению советской среды, ушли в леса. Это напоминает уход Толстого. Напоминает поступок Императора Александра Первого, оставившего трон и ставшего старцем Федором Кузмичем. Для это нужно мужество, нужен порыв, нужна высшая духовная цель. Это подвиг — аристократический, монашеский». «Из технокосмоса уйти в космос природной красоты», «эпатажный поступок», «вызов системе», «лишался права возвращаться в Москву», «обрекал себя на жизнь в провинции» — позже Проханов станет описывать свой поступок в достаточно выспренной манере. Трифонов, явно с его слов, сочувственно информирует читателей о том, как его протеже «бросил все (невесту и прописку), работал лесником среди стихии народного творчества».
Нет никаких оснований сомневаться в фактической стороне дела, но некоторое понижение градуса в смысле оценки этого события представляется уместным.
Во-первых, это не было внезапное исчезновение в духе Бильбо Торбинса. То есть момент с кустом, когда он сказал себе: «Все! Я разрываю с инженерией, срываю вериги, бейте, терзайте!» — был, но затем пришлось заблаговременно сообщить о своих намерениях руководству, подписывать миллион бумаг, бегать с обходными листами. Его стращали судом, вызовом в КГБ, расписками о неразглашении военной тайны и проч. «Они были потрясены, это был действительно революционный бунт. Там был один инженер, ракетчик, тоже по танковой тематике, старше меня, но молодой, очень яркий человек, он меня патронировал, ему очень нравилась моя работа. Когда узнал, что я ухожу, посвятил мне несколько недель, доказывал мои способности, сулил перспективы, пугал будущим, радел, предлагал остаться. Я запомнил это, как человек, казалось бы, чужой мне, вошел в мою ситуацию, хотел оставить меня в зоне инженерии. Я ему очень благодарен за это сочувствие».
Вообще, если искать в жизни Проханова неблаговидные поступки, то, пожалуй, знаменитый дауншифтинг должен возглавлять их список: государство вкладывало-вкладывало в него, а он взял и сбежал. С другой стороны, его дальнейшее медийное сотрудничество с ВПК, безусловно, можно квалифицировать как отдачу долга с гигантскими процентами.
В тот момент ему 24 года, ему не нужно кормить семью, он свободен, не имеет карьерных устремлений, хочет поменять профессию, среду и образ жизни; почему бы, в самом деле, не «бросить все». Неудивительно, что при всей важности этого решения он чувствовал «потрясающую легкость».
Не исключено, подлинной причиной этого социального самоубийства стал кризис в отношениях с «Невестой». Как бы там ни было, в один прекрасный день 1962 года он берет в кассах Рижского вокзала билет на электричку до Волоколамска. Почему не чуть дальше по той же трассе, в Псков? Псков означал бы, что он окончательно становится реставратором архитектуры, уходит в архаику, а его занимала другая карьера. Почему Волоколамск? В этом направлении он чувствовал «что-то мистическое»: оттуда катилась война, которая в его сознании связывалась с отцом, там находился мифический разъезд Дубосеково, где погибли 28 панфиловцев, там они вместе с другом одноклассником подстрелили своих первых бекасов и вальдшнепов, там они останавливались у знакомых «волоколамских вдов». Справедливо рассудив по дороге, что весь этот набор можно получить и поближе к Москве, он выходит раньше, в Истре, городе, который раньше был монастырской слободой.
Центром этой местности был и остается возвышающийся на пологом пригорке Новоиерусалимский монастырь. Туристу, не имеющему представления о символическом смысле каждого строения, эта архитектурная композиция едва ли покажется особенно выразительной: это не величественный Кирилло-Белозерский монастырь и не нарядная Псково-Печерская лавра. До нашего совместного с Прохановым визита я был здесь лишь однажды, в начале 80-х годов, и главное, что мне запомнилось, — циклопический яйцеобразный купол, вырастающий неподалеку. Курьезным образом это яйцо птицы Рух и яйцевидный купол храма Воскресения в моем сознании совместились, так что я все искал, где в монастыре находится это Яйцо, исчезновению которого посвящено несколько абзацев «Надписи». В монастырских постройках присутствует нечто фантастическое, и даже сейчас можно понять, почему это пространство намертво впечаталось в сознание Проханова и навело его на метафору «монастырь — космодром для Второго пришествия». Здания здесь причудливой, какой-то не вполне русской и даже не византийской — палестинской, надо полагать, формы. Раздутые, как железные жабы, тяжеловесные, приземистые, некоторые так будто даже продавившие землю купольно-коробные сооружения, похожие не то на бункеры, не то на воздушные шары, не взлетевшие из-за перегрузки балластом: часовня, символизирующая Гроб Господень, Голгофа и Гефсимань. Главный храм — Воскресения — увенчан куполом с множеством окошек-амбразур, похожих на ласточкины гнезда. Нельзя сказать, что архитектура на все сто процентов справляется с функцией символической транспортации посетителя в Святую Землю — на постороннего он производит впечатление заурядного захламленного подмосковного монастырька, который не чувствуют своим ни попы, ни музейщики, ни паломники, ни праздношатайки. Топонимы Святой Земли, однако, намертво закрепились за здешними объектами недвижимости: башни, копии иерусалимских, называются Дамасская, Ефремовская, Варуха; близлежащий лес — Фаворским; и это будет его лес.
Карта Нового Иерусалима и окрестностей.
Сойдя с электрички в Истре, он двинул прямиком в лесхоз, потому что полагал, что полезнее прочих будущему писателю-натурфилософу освоить именно профессию лесника. Нельзя сказать, чтобы в Истру каждый день приезжали люди с высшим образованием, готовые за сотню рублей исполнять обязанности лесника, — поэтому чиновник без долгих раздумий согласился на предложенные услуги. Этот же благодетель моментально устроил чудака москвича в избу на постой; заглянув в соседний магазин, они отправились на подводе в соседнюю деревню Бужарово — заселяться. Первый раз они отхлебнули у монастыря.
«Сейчас коттеджей понастроили, а ведь вон там была моя береза, под которой я много времени леживал. Под ней я обнаружил каток от немецкого танка, с клеймом „Рейн-Вестфалия“. Вон куда зашли. Есть что-то мистическое в этом поражении: стоило пропахать всю Европу, чтобы оказаться здесь, под этой березой». Недалеко от этой же березы он обнаружит остов немецкого штабного «Мерседеса»; похоже, военные артефакты укрепили его в мысли о стратегической правильности именно этого выбора направления.
Патриарх Никон, в середине XVII века возводивший Новый Иерусалим, намеревался в русских условиях воспроизвести евангельскую — палестинскую — топографию. В сущности, эта абсурдно буквальная калька, классический пример того, что в английском языке называется словом folly: причудливое архитектурное или ландшафтное сооружение, не имеющее практического применения, но привлекающее к себе внимание живописностью и экстравагантностью; так в XIX веке эксцентричные русские помещики вешали на флигель табличку «Палата лордов», а на амбар — «Палата общин», трансформируя свою деревеньку в Лондон. Никон, человек с фантазией, не поленился выбить у Алексея Михайловича бюджет и отгрохать под Москвой в камне «русскую Палестину», вызывавшую изумление не только его соотечественников, но даже и иностранцев (умеренное). Сам Никон, кстати, похоронен здесь же. В то время он вряд ли предполагал, что триста лет спустя к его раке частенько будет наведываться молодой литератор, пораженный грандиозностью патриаршьего проекта. Стела над погребальницей Никона украшена расшитым покрывалом-гобеленом; явившись туда с визитом, мы пытаемся прочесть каменные письмена на ней, но у нас не получается — «буквы червь поел». «Да, Никон», — с уважением произносит Проханов, но тут же оговаривается: — «Хотя мне, конечно, ближе Аввакум».
Речушку у стен монастыря сейчас принято называть Истрой, но на самом деле это Иордан. «Вот, Лева, река, в которую в романе входил мой герой Белосельцев». Действительно, в конце «Господина Гексогена» ополоумевший от взрывов и интриг Белосельцев отправляется в какой-то подмосковный городок, чтобы пройти обряд Крещения — оказывается, это Истра. Лет за сто до того именно в этой речушке рыбачил и чеховский «Злоумышленник», свинтивший гайку с железнодорожного полотна — благо рядом находится деревня Бабкино, где проживал Чехов с компанией из друзей и родственников; писатель часто вставлял здешних колоритных типов в свои тексты; те отплатили ему, установив белый алебастровый памятник, у которого, впрочем, на протяжении всех 60-х то и дело пропадала то рука, то нога, а со временем он и вовсе исчез. (Проханов рассказывает мне о перипетиях, связанных со злополучным монументом, так подробно, что поневоле начинаешь подозревать его самого в участии в актах вандализма.) Сейчас прохановский баптистерий и место рыбного промысла представляет из себя узенькую канавку, заросшую ветлами. История не прекращала курсировать по этому руслу и в период между Никоном и Белосельцевым: в войну по берегам Истры проходила линия фронта. Немцы оккупировали монастырь до 10 декабря 1941 года и взорвали его перед уходом. Разрушение монастыря даже инкриминировалось Германии на Нюрнбергском процессе, но затем якобы выяснилось, что советские войска сами уничтожили монастырь, и репарации на восстановление так и не поступили. Сейчас трудно представить, что еще в 60–70-е годы монастырь буквально лежал в руинах; впрочем, и сейчас место не производит впечатление Виндзорского замка. Пространство, однако, в самом деле крайне насыщенное историей. Любопытный момент: уже в XX веке на том месте, где, в координатах предложенной топографии, должно было быть Галилейское море, вроде как случайно построили Истринское водохранилище. Разумеется, советские проектировщики менее всего чувствовали себя последователями Никона, но факт тот, что контуры их замыслов наложились друг на друга (о мистической подоплеке совпадения «красного» и «евангельского» проектов лучше спросить самого Проханова).
Ландшафт, свойственный этой местности, Проханов назвал бы мистическим, скептик нашел бы его непримечательным — пологие возвышенности и долгие поля-леса, кривой линией очерчивающие горизонт. Бужарово топорщится на пригорке, так что телега накренилась и кое-чего из пожитков будущего лесника попадало прямо на дорогу — а он, хмельной, и не заметил того. Среди прочего он обронил и ружье, но, к счастью, нашел его на следующее утро, когда отправился на работу.
Почему именно лесник? Может быть, не желая дожидаться середины земной жизни, он сыграл на опережение и оказался в сумрачном лесу заблаговременно? Как бы то ни было, его должность называлась «начальник лесничества». Лесхоз делится на лесничества, лесничество — на объезды, объезды — на кварталы. Резиденция Проханова находилась в Истре, а до самого дальнего участка было 12 км. Лошади не предоставлялось, и всюду приходилось чапать пешком, что, в принципе, ему скорее нравилось, и иногда он накручивал за день десятки километров.
Это была не самая изнурительная работа, оставлявшая много времени на охоту, письмо, отношения с женщинами и прогулки, но тем не менее не совсем уж непыльная. В чем состояла рутинная деятельность? Клеймили деревья, делали засечки, разреживали посадки, вывозили бревна на какую-то адскую машину-«щеподралку», распахивали плугом участки, привозили из питомника трехлетние сосенки. «Вот лес, который я посадил», — с гордостью демонстрирует мне Проханов свой участок, сосны не то чтоб корабельные, однако это вполне себе хвойные крупномеры, удовлетворившие бы любого дачника-шестисоточника.
Бужаровский сосняк — не единственный лес, посаженный, Прохановым. «Их дерево», «Дерево в центре Кабула», «Горящие сады» — при самом мимолетном знакомстве с библиографией Александра Андреевича в авторе определенно виден человек, много лет посвятивший профессии лесника. Демобилизовавшись из «стихии народного творчества», он и в литературе остался рачительным лесничим, в каждой книге выращивая по несколько деревьев. Рецидивы профессиональной деятельности возникают в самых неожиданных местах. Так, в «Островах» Белосельцев расспрашивает камбоджийского председателя колхоза о вырубленных пальмах с задней мыслью: «На досуге он переведет количество спиленных пальм в кубометры бревен»; странная квалификация для персонажа с репутацией «советского Джеймса Бонда». Нетрудно заметить, что, описывая какие-то места, Проханов непременно упоминает то или иное дерево — «там стояла ветла», «из окна был виден мой любимый тополь», «я вдруг наткнулся на ореховый куст» и так далее. Деревья постоянно возникают как опорный пункт для выстраивания меморабилии; почти во всех его экстерьерных сценах символическим ключом к картинке является дерево. «Листья кленов на „Краснопресненской“ наполняются кровью защитников Дома Советов» — ни больше ни меньше. Совсем уж анекдотическая дендрофилия вдруг поражает героев «Теплохода „Иосиф Бродский“»: ни с того ни с сего они усаживаются вокруг старинного дерева и начинают «состязаться, кто лучше предание про дуб расскажет», после чего автор жертвует пятнадцать страниц на выдумывание диких баек, например, про то, как «один деревенский силач по имени Иван, лежа под дубом, поднял на своем члене двухпудовую гирю. Это и был русский богатырь Иван Поддубный».
Так или иначе, на разного рода деревья натыкаешься во всех его книгах.
Из самых примечательных можно составить небольшой арборетум; короткая экскурсия по этой рощице может оказаться небесполезной для понимания некоторых нюансов характера Проханова и особенностей его творчества.
Пресловутое «дерево в центре Кабула» было чинарой, или восточным платаном; оно зеленело во дворе гостиницы, где квартировал в свое время сам Проханов, а потом и его персонажи Волков (в «Дереве») и Белосельцев (в «Сне о Кабуле»). На передний план не имеющее прямого отношения к сюжету романа растение выдвинуто потому, что оно — наглядный символ справедливой, естественной (подлинно народной и укорененной в исторических традициях) и перспективной советской власти, которая очевидно улучшила жизнь афганцев: до того, в своем феодальном средневековье, испытывая дефицит топлива, они вырубали деревья, а теперь в стране воцарился новый, городской, связанный с электрификацией, уклад, кабульцы получили возможность подумать об экологии и эстетике; им зажегся зеленый свет, у них появилось будущее — о чем, собственно, и рассказывает нам роман, за который с автором перестала раскланиваться вся прогрессивная интеллигенция.
Platanus orientalis.
Любопытно, что символ этот не просто растаял в воздухе при смене политического климата, но продолжил функционировать в рабочем режиме. В конце 80-х годов, когда советские войска ушли из Афганистана, чинара столь же наглядно просемафорила наблюдателям о смене власти: кора на ее стволе сорвана ударом танковой кормы (новая власть, связанная с идеологией вечного джихада, не намерена заботиться ни о комфорте жителей, ни об экологии, ни об эстетике, ни вообще заниматься «корой явлений», предпочитая иметь дело непосредственно с «сердцевиной» — божественным смыслом всего происходящего), она засохла (сигнализируя тем самым о бесперспективности исламистского проекта), и, мало того, именно на ней, во всяком случае, по утверждению Проханова, был повешен в 1990 году Наджибулла: «Его обезображенный труп с выколотыми, глазами висел в петле на дереве в центре Кабула». Так, в приключениях одного дерева внимательный наблюдатель в состоянии прочесть историю целого периода страны.
Однажды, выполняя сложное разведзадание — перевербовать агента ЦРУ Маквиллена — герой романа «Африканист» Белосельцев ужинает в открытом ресторане в Луанде. Дело, считай, уже на мази, но в самый разгар атаки на своего клиента офицер советских спецслужб неожиданно становится жертвой козней дерева «Смерть белым». Так в Анголе называют фиолетовую акацию, чьи пыльца и сладкий ядовитый запах вызывают у европейцев приступы удушья и слезотечение. И без того сверхвпечатлительному Виктору Андреевичу кажется, что он попал в центр накаленного реактора, а затем у него начинаются галлюцинации: он видит в ветвях «лилового колдуна», куст превращается в летнюю веранду на подмосковной даче и так далее…
Это не единственное дерево в книгах Проханова, опрокидывающее его героев в сюрреалистические обмороки. В Александровском садике у Кремля растет липа, вызывающая видения у персонажа раннего романа «Их дерево» по имени Лучков (тут, кстати, следует упомянуть о неопределенности названия. Не вполне понятно, во-первых, чье же все-таки имеется в виду дерево и, во-вторых, что это за дерево: то ли галлюциногенная липа, то ли «нависающее золотой полусферой» дерево перед ЦДЛ, «звонким светом» облучающее спину и плечи главного героя Растокина, пока тот разглядывает листья на асфальте, «будто здесь ощипали большую медноперую птицу»).
Цветы фиолетовой акации.
Во внешне ультрасовременном, но по сути архаичном мире Проханова есть магические объекты, которые, попадая в поле зрения героя, детонируют и разворачивают психическую атаку. Это могут быть мелкие сувениры вроде бусинок, мусор вроде черепка, архитектурные сооружения, но одни из самых опасных объектов в смысле генерации паранормальных явлений — это как раз деревья. Деревья — своего рода природные соленоиды, по которым бежит ток и которые держат вокруг себя постоянное магнитное поле, антенны, «облучающие» попавшего под их чары человека. В измененном состоянии сознания жертве раскрываются двери в мир духов, а также подлинная суть вещей, явлений, она попадает в зону, где происходят интенсивные семиотические процессы, «прозрения». Лучков, к примеру, наблюдает, как от Кремля отделяется ракета Ивана Великого, Белосельцев чувствует в Маквиллене собственного двойника. Дорожа этими далекими от нормы психическими состояниями, прохановские герои обычно перемещаются по жизненному лесу не протоптанными маршрутами, а от дерева к дереву, интуитивно считывая зашифрованную в них информацию. Деревья, вступающие в контакт с героем, сигнализируют об опасности, предоставляют укрытие или, наоборот, ведут себя агрессивно (ср. «путеводные деревца», «берегини»).
Это указывает на то, что дистанция, разделяющая прохановские и фольклорные тексты — где также часто фигурируют «говорящие яблоньки» и проч., — крайне незначительна. Подверженность Проханова — скептика, способного иронизировать над чем угодно, — внешнему психическому воздействию говорит о живом, незаскорузлом сознании. Несмотря на все свои гимны техносфере, он по-прежнему остается человеком природы, обладателем локаторов, настроенных на «интуитивное знание», и рассчитывающим свои жизненные траектории, сообразуясь с указаниями «натуральных» сил.
Опытный краснобай и интерпретатор самой экзотической информации, автор передовиц газеты «Завтра» не мог не связать между собой два события, произошедших осенью 1996 года, — достижение критической близости «русского апокалипсиса» и биологическая смерть так называемого Мамврийского дуба в Палестине: предполагалось, что второе с неопровержимой очевидностью подтверждало первое.
Мамврийский дуб, иначе говоря, «священное древо Авраама», рос неподалеку от Хеврона и являлся остатком дубравы, Мамре, у которой произошло первое в мире ясное откровение Святой Троицы человеку. В 1868 г. имеющее многовековую историю дерево было приобретено РПЦ (несомненно, попытка продолжить никоновский проект «русской Палестины», реализованная менее склонными к поэзии людьми) — и под ее благотворной опекой зеленело вплоть до 1996 года, когда тлетворность флюидов, испускаемых Березовским и Дудаевым, стала особенно заметной, даже на таком значительном расстоянии: дуб взял и засох.
Мамврийский дуб в 1880-х.
В Мамврийском дубе легко разглядеть не только метафору «русского проекта», оказавшегося в руках интернациональной банды мошенников, но и, с ботанической точки зрения, другое — однако по сути то же самое — дерево: березу; тот дуб, у которого Аврааму явились трое странников — и у которого затем стали праздновать Троицын день — является прообразом русских троицких березок.
На каждую Троицу любимый прохановский герой отставной генерал Белосельцев садится в старенькую «волгу» и уезжает в свою деревню, где и поклоняется растущей там березе, словно живому существу, — зная, что со временем сам превратится в нее. «Оно, почти одних с ним лет, переживет его на земле. Знает об этом, предлагает ему прибежище. После смерти его душа перенесется в березу, устроится среди тесных древесных волокон, останется здесь. Он благодарно погладил березу, свой будущий дом» («Сон о Кабуле»). Часто анимизм реализуется буквально: внутри дерева, по мнению автора, обитает живое существо: бабушка, колдун, любовница, да даже и сам автор. Дерево может быть заместителем человека, и не просто условным: это ведь языческий метемпсихоз — узнавать (умерших) людей в деревьях.
Едва ли можно назвать Проханова «язычником», но его отношения с религией чрезвычайно запутанны. Крещеный, но, в силу хорошей осведомленности о не вполне благовидной деятельности РПЦ, не вполне воцерковленный, он по сути ближе к язычеству, чем к ортодоксальному христианству. Язычество следует здесь понимать прежде всего как синоним анимизма и пантеизма, обожествление и одухотворение природы, население ее близкими и родными существами. Проханов — просвещенный язычник, сделавший пантеизм частью своей натурфилософии, но при этом иногда контактирующий со своими демонами буквально, напрямую, без посредничества разума — как в случае с этой березой (или, если уж на то пошло, тем дубом).
Сразу после августовского путча 1991 года в журнале «Столица» было опубликовано открытое письмо литератора Е. Храмова к А. Проханову. Топорный текст, выполненный в риторике J’accuse! сопровождался не лишенной остроумия карикатурой, где адресат послания был изображен в виде дерева с маршальскими погонами, на одном из которых примостился соловей; из-под корней тем временем выползают тяжелые «тэ-тридцатьчетверки». Художник очень точно уловил образ своего персонажа, тот действительно сам часто воспринимает себя как дерево.
Карикатура из журнала «Столица», сопровождавшая открытое письмо Храмова.
«Она коснулась его, как касаются старого дерева…» («В островах охотник…»). «Будто кто-то извлекал его из огромного города… переносил, как саженец, в другую землю и почву, в которую ему предстояло врасти, пустить в нее свои чуткие корни. Вырванный из одной земли, еще не коснувшись другой, он летел в небесах, словно дерево с обнаженными корнями» («Африканист»). «Он и был веткой на божественном огромном дереве, растущем в центре мироздания» (там же). «Книга его росла, словно дерево, и сам он себе казался стволом, а людские жизни и судьбы — кроной. Он знал в ней уже каждый лист, питал его соком и силой, и дерево разрасталось» («Иду в путь мой»).
Самоотождествление с деревом занимает Проханова на протяжении многих лет. Дерево — субстанция, находящаяся ближе к природе, чем к людям и технике, дерево, на ветви которого садятся бабочки событий.
Это выражается в его парадоксальной, при такой биографии, склонности к созерцанию, к внутреннему спокойствию, к выносливости, к незлопамятности, к неагрессивности.
Человек-дерево — сквозная метафора, проходящая через все его творчество (да и, чего уж там, повседневную жизнь, если на вопрос, сколько лет тому или иному человеку, он обычно предлагает распилить этого человека и «понять по кольцам»), может быть использована как опровержение обвинений, высказанных Н. Ивановой: «Проханов не просто соловей Генштаба, он певец биоагрессивности как таковой». В сущности, вся его «поэтика насилия» — гимны легированным бомбардировщикам и чавкающим экскаваторам — выросла не из особенностей его характера, а скорее была романтическим увлечением, любовью дерева к бабочкам, которые садились на его ветви.
Сюрреалистическое дерево в Дагестане. Вырастает в сознании Белосельцева, который обвиняет себя в том, что это он оказался в центре интриги возведения Избранника на трон и, таким образом, развязал войну. В «Господине Гексогене», сразу после штурма Карамахи, «Белосельцев обходил строение, и на заднем дворе, изрытом воронками, увидел зеленое ветвистое дерево. Издали глаза различили странные плоды, усыпавшие ветки розовыми сочными гроздьями. Приблизился и замер: в расщелине сучьев торчала оторванная, с растопыренными пальцами рука.
На обломанный сук была насажена половинка черепа с длинным пучком волос. На ветках, окруженные листьями, висели вырванная печень, мотки кишок, ломоть грудины. Неловко прицепилась нога с голым бедром, обутая в туфлю. Все дерево, до вершины, пестрело красными клочками. Близко к земле, качаясь на мокрых тягучих нитках, висел глаз с белком и черным неподвижным зрачком. „Твое дерево. Ты его вырастил. Тебе сидеть под ним, познавая Добро и Зло. Ты искал свой рай и нашел“, — неслось из небес».
Примерно в той же манере описано в «Сне о Кабуле» дерево на Котляковском кладбище, где развешаны части тел жертв взрыва двух конкурирующих группировок «афганцев».
Можно было ведь просто раскидать части тела по земле, и тоже было бы внушительно, но он устраивает театр, развешивает мертвые ошметки на живом дереве, распинает их на особом каркасе. Дело в том, что, в сущности, это не столько деревья, сколько кресты, распятия — по сути, устройства из срубленного дерева, предназначенные для умирания бога плодородия — и одновременно действующие метафорические машины воскрешения, макеты для Второго пришествия. В мире Проханова вся подвергающаяся распаду материя, в принципе, восстановима. Достаточно лишь обнаружить уже существующие аппараты для воскрешения, чем и занимаются, каждая по-своему, магия и техника.
Сделав шаг в сторону, заметим, что тема смерти вообще занимает в сочинениях Проханова исключительное место — и довольно часто реализуется в таком странном мотиве, как «приключения трупа».
Мертвые тела — которых в сочинениях Проханова именно что пруд пруди — претерпевают здесь самые неожиданные коллизии. Хорошо еще, когда они просто лежат (как пограничники в гробах на Даманском; тут стоит припомнить и страшные фотографии трупов, сделанные автором текста) и разлагаются (как Ленин), но еще чаще с ними происходит нечто невообразимое. Их перерабытывают на бойне (в «Вечном Городе»), их минируют, носят, возят, раскатывают в лепешку, оскверняют, насилуют (характернейшие мотивы в «афганских» и «чеченских» вещах). Именно как труп часто описывается у Проханова развалившийся СССР — обычно труп кита, выбросившегося на берег, и теперь в этой гигантской дохлятине кишат мириады червей и личинок. Эта «трупная» метафора, став базовой, бывает, целиком организует романную поэтику, странная, «абсолютно неадекватная» «Крейсерова соната» есть не что иное, как «симфония разложения».
Проницательный В. Личутин, уверенный, что русская литература избегает описаний трупов и никто в ней, кроме Проханова, не переходил этот рубеж («умер — и все»), рассказывал мне о том, что он даже специально предупреждал своего друга, что в его страсти описывать трупы есть нечто «дьявольское, нечеловеческое». Личутин подчеркивает, что эта образность — «БТР раскатал голову в лепешку, и листик кровавый лежит» или «Ленин в операционной — чресла, мошонка отвисшая, ужасно» — его, специфически прохановская. «У него другое видение», «зрение нечеловеческое».
Чудо-дерево в «Аду» Босха. Фрагмент картины «Сад наслаждений».
Оставляя в покое дьявола, позволим себе заметить, что, с одной стороны, это стремление обнажить гниение, дать смерть в динамике — всего лишь обыкновенная «декадентская» тяга художника к табуированным зонам, к «падали». С другой, не надо быть психоаналитиком высшей категории, чтобы заметить, что в прохановских сочинениях возникает особая театральная эстетика смерти, что когда речь идет о трупах, он чрезвычайно оживляется, становится декоратором, режиссером, что Проханову — ну да, НРАВИТСЯ описывать трупы — и истолковать это как признаки латентной некрофилии; однако надо сказать, мало что подтверждает наличие у Проханова этой эксцентричной перверсии.
В общем контексте его творчества более эффективно предположить, что, описывая «приключения трупа», он на фольклорный манер «заговаривает» смерть, нейтрализует ее, низводит к чисто техническому препятствию, к перебою в кинетике. Показать мертвое тело, его разложение, гниение, осквернение есть самый экономный и действенный способ преодолеть смерть и перейти к рассказу о живой душе. Мы еще увидим, что весь смысл прохановской деятельности есть преодоление. Тело есть то, что нужно преодолеть. Смерть есть то, что нужно преодолеть. «Опять новый виток сделал и переступил», в терминах Личутина.
Между прочим, по-видимому, слишком частое обращение к этой теме имеет свою цену. Вряд ли случайно, во всяком случае, юная литзвезда Денежкина в своем рассказе «Нацбест» описывает самого Проханова таким образом: «Проханов похож на труп. У него такая трупная рожа. Он может играть покойников в кино». Похоже или не похоже, можно спорить, чего точно нельзя сказать — так это что Денежкиной таким образом удалось похоронить своего старшего коллегу.
В романе «Вечный Город» главный герой Завьялов перед отъездом из Москвы выслушивает историю женщины, которая посадила перед своим домом яблоню и, ухаживая за ней, уберегла мужа от гибели на войне. Да ведь это притча о яблоне, смекает герой, технократ-экстремист, — и постигает, наконец, важность природного элемента для своих Городов будущего; в его городе на Каспии рабочие в массовом порядке высаживают яблони. До того, однако, он слышал в кроне старой яблони звон стальных листов.
Дерево — концентрированная биосфера, но в футуроориентированном мире Проханова технологии вторгаются в биосферу и заменяют несовершенные природные объекты высокотехнологичными искусственными — так возникают «стальные деревья», да и сам СССР часто описывается через образ «стального древа, взращиваемого среди трех океанов». Со временем образ превратится в автоштамп, обозначающий синтез природного и техногенного. На манер дерева были устроены пчельниковские стальные штанги, на которых висели «Города Будущего»: предполагалось, что «ствол», по которому течет энергия, эксплуатируется максимально долго, тогда как ячейки-«листья» постоянно меняются и обновляются. На практике это означало, что по Сибири раскидывались гигантские стальные штанги (высотой в четыре Останкинские), на которые навешиваются сборно-разборные города-ячейки. Вдоль штанги постоянно курсировала стальная капсула-лифт. Ячейки, стандартные типовые комфортные комнаты, оборудованные одеждой, мебелью и горючим, можно было мобильно грузить на вертолет, ставить на состав и разворачивать в считаные часы. Точечное соприкосновение с поверхностью земли обеспечивало минимальное загрязнение экологии и максимально интенсивное освоение ресурсной базы. Рельсовые подвесные коммуникации между вертикалями позволяли решить проблему «транспортного тромбофлебита» современных городов, то есть гарантировали отсутствие пробок. Нечто похожее на это Проханов, по его словам, увидит в 2000 году в городах ЮКОСа, куда приедет по приглашению Ходорковского.
Иллюстрация к роману «Место действия».
Если сначала все эти «Вавилонские башни современности» вызывали скорее восхищение, как Шуховская башня, то со временем они же стали генерировать и тревогу. Классическим деревом такого рода стала Останкинская башня, замеченная Прохановым еще в 1972 году. Персонаж романа «Их дерево» Лучков, обходя места своего детства, видит, как строится Останкинская башня, кажущаяся ему железным деревом. «Телебашня вырастала, как стебель, тянула гигантской трубкой соки земли, выкидывала их в небеса холодным туманом… Она погрузила в землю гигантский бетонный клубень, пустила в небо стрелу ростка… С острия срывались в эфир черно-белые и цветные картины. Ирреальные изображения мира магнитными смерчами уносились в пространство».
Смысл деятельности Художника в том, чтобы соблюсти паритет между инженерным проектированием и духовной компонентой, иначе «стальная яблоня» превратится в «бетонную суку», что и произошло с телебашней; прочесть об этом можно в знаменитой передовице 2000 года «По молитвам старцев сгорело Останкино».
В «Последнем солдате империи» Чекист приглашает Белосельцева посетить так называемый «Объект-12», который раньше назывался Дендрарием НКВД, а до того — Ботаническим садом ЧК. Эта коллекция деревьев, начало которой якобы положил Дзержинский, отмечавший каждую успешную операцию органов посаженным деревом, живая биография учреждения, наглядный путеводитель по его истории. Белосельцев, размышляющий о «таинственном, нерасторжимом единстве человеческого и растительного, революции и зеленого леса», видит магнолии и дубы, араукарии и секвойи. Все эти деревья напоминают об устранении Троцкого, расстреле Тухачевского, супругах Розенберг и взятии дворца Амина. Каждое дерево — это и душа, и живой памятник, и живая история страны (и, надо полагать, шутка, связанная с полисемией глагола «посадить»). Неудивительно, что дальше образ леса-дендрария будет развит, и на одном из деревьев мы увидим и белочку, которой окажется Ю. В. Андропов.
Мемориальное дерево (рис. В. Проханова).
Любопытно, что метафора подлинного вождя — лесник / мудрый садовник, но не, например, пастух. За «лесом» стоит образ пассивной страны, медленно цивилизуемой, подвергающейся деятельности человека, исподволь подчиняющейся. Воздействие «лесника» менее явно — он работает не столько с телами, с материей, сколько с душами; тайный диспетчер, он не столько активно поощряет или препятствует чему-то, сколько создает атмосферу, обеспечивает заповедные условия, предостерегает от вторжения посторонних; так реализуется конспирологическая модель жреческой цивилизации, храмом в которой служит сама природа. Лесник засеивает, сажает — чтобы некогда выросло нечто, отдаленно соответствующее его планам. Лесник сам может оказаться существом злокозненным, и тогда он превращается в политического модельера, такого рода диспетчеры и становятся персонажами романов про тайные ордена, конвергенцию разведок и генных инженеров.
Название прохановского романа 70-х годов «Кочующая роза» объясняется так: в некоем советском сибирском учреждении (в городке, через который проезжал спецкор) вот уже много лет в загсе молодым на роспись дарят отросток розы — на счастье. Пары молодоженов, осваивающие целину и тундру, постоянно перемещаются, а с ними и их розы, которые они тоже дарят своим друзьям. Это расползающееся по стране декоративное растение — вегетативная аллегория социализма с человеческим лицом, почкующегося стараниями добрых людей. Тот же сюжет можно легко представить себе в фантастической аранжировке: бесконтрольно распространяющаяся и пожирающая реальность вегетомасса, да что далеко ходить — разумеется, и этот вариант тоже был разыгран Прохановым в поздних текстах, где «галлюцинаторная» эстетика сделала его уместным. Через тридцать лет кочующая роза в горшке трансформируется в кочующий чайный гриб из банки. Это классический темный двойник — тоже некая фитосубстанция, размножающаяся отпочкованием, но представляющая скорее инфернальные силы, связанные с атлантической цивилизацией.
«Кочующая роза». Иллюстрация К. Пчельникова.
В «Последнем солдате империи» гриб становится врагом генерала Белосельцева и грозит трансформировать твердую, кристаллическую континентальную советскую империю в жидкую, текучую и склизкую — как он сам; Белосельцеву приходится сразиться с этим существом в манере, напоминающей об эстетике «Матрицы» и «Крадущегося тигра». На первый взгляд, трудно поверить, что «Последний солдат империи» и «Кочующая роза» — книги одного писателя, между тем, все было уже тогда.
С этим мотивом мобильной вегетативной структуры связан возникающий время от времени у Проханова образ «Красного дерева», идея экспорта революции как трансплантации. «Работа садовника, который пересаживает в другую землю черенок революции, бережно отламывая его от огромного красного дерева, растущего в центре России. И там, в той лунке, куда помещался саженец, начинало дымить и сверкать, трескалась почва, рвалась на куски территория, и в огромном взрыве, среди катастроф и пожарищ, вырастало красное дерево».
Это дерево представлено в нескольких модификациях, от осины до баобаба («электронного еврейского баобаба», простершегося над Россией, под которым Белосельцев падает от ужаса в обморок), но на самом деле оно одно и то же: дерево антисемитизма.
Нет сомнений в том, что это дерево присутствует в прохановском арборетуме и даже занимает значительные площади, вопрос в том, добровольно ли он принялся водить вокруг него хороводы или его приковали к нему недоброжелатели?
Иллюстрация к рассказу И. С. Тургенева «Жид» в газете «Завтра».
Помню, при первой же встрече Проханов ни к селу ни к городу рассказал мне «дурацкий», по его словам, анекдот из «Господина Гексогена», как потом выяснилось: «Кого-то допекало большое количество мышей, глобально: мыши, целые стаи, ели все — рукописи, свечи. И другой пришел к нему спасать его и привез ему маленького механического мышонка. Завел его, тот побежал, и все остальные мыши пошли вместе с ним и канули в реку. А этот хозяин лабаза оказался антисемитом и говорит: а нет у тебя маленького заводного еврея?».
Это не первый и не последний, надо полагать, его опыт в этой скользкой юмористике: были и шуточки про заминированные плакаты «Смерть жидам», и прибауточки про «дерево-антисемит» — липу, поваленную бурей и раздавившую сходку у московской синагоги, и каламбуры августа 1998 года про «курс доллара семь-сорок».
— И анекдот так себе, и вообще: антисемитизм — это ведь дурной вкус.
— Это тема. Дурной ли вкус показывать женские соски? В искусстве нет дурного вкуса. Даже худо написанный фрагмент, если поместить его в золотую раму, начинает сверкать. Если угодно, я маэстро дурного вкуса, маэстро высокого стиля. В искусстве нет дурного вкуса. В политике есть: когда начинают дымить крематории или когда для достижения локального военного успеха тратятся дивизии. А в искусстве — что противопоказано пуританской Англии, то на индуистских барельефах открыто. Современное искусство прекрасно, потому что устраняет иерархию. Антисемитизм — пикантная тема для людей культуры.
Психобиографу могли бы дать материал для размышлений следующие эпизоды. Первая и главная «травма» в его писательской карьере связана с приговором, произнесенным еврейским писателем В. Финком. Можно вспомнить и о не вполне сложившихся отношениях с «Аэропортом», либерально-еврейской писательской средой Москвы 60–70-х годов. Можно обратить внимание на беллетристические «свидетельства» Е. Евтушенко и А. Козловой, которые подчеркивают «семитские» глаза самого Проханова и циркулировавшие среди злопыхателей слухи о том, что его антисемитизм извращенным образом связан с тем, что он сам — еврей.
Любопытный момент: в романах Проханова — где есть и «электронные еврейские баобабы», и гигантские семисвечники, лазерными лучами уничтожающие русское воинство, — ни одна реплика, которую можно квалифицировать как антисемитскую, ни разу не приписана протагонисту — Белосельцеву или Коробейникову. Почему? Проханов уверяет, что его герои вообще больше слушают и, кроме того, «там нет серьезных дискуссий по еврейскому вопросу. Это все-таки ремарки. Еврейская проблематика проходит там фоном, мои герои не исследуют серьезно достоверность сионских мудрецов, или талмудистский характер большевистской революции, или серьезность политических или национальных намерений сегодняшних еврейских олигархов». Мог ли бы он написать действительно антисемитский роман? «Мог бы. Но мне кажется, что такая угрюмая, прямая и ограниченная антисемитская риторика и тематика сужает уровень катастрофы, происходящей в мире. Я не являюсь расистом. Но еврейский вопрос — это данность, он вездесущ, вокруг еврейского вопроса клубятся дискуссии, это вопросы, которые занимают таких значительных людей, как Шафаревич и Солженицын. Это сущностные вопросы, их нельзя обойти. Но вникать в них, строить на этом сюжет, создавать роман такого рода — видимо, я не способен на это. Я не носитель расовых теорий. Я скорее касаюсь еврейской проблемы, поскольку она очень актуальна и трепещет в сегодняшнем социально-политическом контексте. В советское время было полное умолчание этой темы. Ее не касались. А она странно и мучительно проступала в текстах, о ней можно было как бы догадываться, а сегодня это все вышло на поверхность, и это так же значимо, как, скажем, осень за окном. Художник не может пройти мимо этой темы. Но идеально было бы в нее не вмешиваться. Он просто фиксирует появление этих пузырей страдания, ненависти, негодования, конфликты, но не принимает в них особенного участия, потому что, повторяю, лучше бы художнику быть все-таки не участником эксперимента мирового, а наблюдателем. Наблюдать за этой странной социальной ящерицей, которая ползет перед ним, не тревожа ее, и постараться не обратить ее внимания на себя, иначе она может оглянуться и сожрать тебя. Я люблю природу, я люблю войну, я люблю открытое зрелище, а все они не укладываются в этот узкий лабораторный масонско-талмудистский контекст. Мир шире, хотя я постоянно жил и живу в атмосфере, где эта проблема ставится и так или иначе решается». Что значит «решается»? «Например, отец Лев считал, что Конец света и вообще вся эсхатология связана с судьбой как русских, так и евреев. Русско-еврейская драма лежит в основе онтологии мира. А поскольку он относился к русско-еврейскому конфликту не как Гитлер, не как к конфликту банковских вкладов, экспансий и конфликту различных центров влияний, а религиозно, он, конечно, решал его не примитивно, поскольку евреи без русских невозможны, и русские без евреев невозможны. И Конец света, эта огромная драма, будет проходить в недрах этой встречи». Значит ли это, что русские и евреи — это воплощения добра и зла? «Просто русские должны выкликать Второе пришествие Христа, причем выкликают ужасным для себя образом, они приносят постоянную жертву, гибнут, умирают, исчезают в муках и в катастрофах, умножая тем самым сонмище святых и молельщиков, и, по существу, это должно привести к полной аннигиляции. А евреи, вторгнувшиеся в Россию, способствуют вот этому перемалыванию, этому уничтожению: ГУЛАГи, которые возглавлялись евреями, первое большевистское правительство, которое, по существу, пустило под нож три русских сословия. И в этом — тоже миссия еврейства. И возмездие, которое постигнет евреев за то, что они участвовали в этом пребывании зла, если угодно, оно будет ужасным, оно сделает их народом сатаны, народом, среди которого родится князь тьмы, антихрист, и когда антихрист будет низвергнут в результате победы Нового Иерусалима, вместе с антихристом будет низвергнут и еврейский народ, который его породил, который его выпестовал, который ему предложил мир. Ну, это православная, вообще общехристианская концепция». Ясно.
По существу, «еврейская мелодия» в творчестве и жизни Проханова распадается на несколько тем.
Есть фундаменталистское окружение, ветераны «русской партии». Есть политика газеты, которая публикует передовицы о «гнилой сперме» Гусинского, «беличьих глазках» Березовского, а также интервью с Макашовым, Баркашовым и лидерами «Хамас». Значит ли это, что «Завтра» — антисемитская газета? «Нет, это неправда, и не стоит путать газету с людьми, пишущими на форуме». В «Завтра» никогда не было дискриминации персонажей и авторов по национальности. В кабинете у Проханов почти с равной вероятностью можно увидеть и казачков, на вопрос «Как дела?» отвечающих «Жиды замучали!», и профессиональных гебраистов, и чуть ли не раввинов. В этой газете действительно чаще, чем в «Новой», встречается прилагательное «еврейский» с пейоративным оттенком значения, но при этом у газеты — и лично у Проханова — было и есть много союзников-евреев: от покойного Льва Рохлина до здравствующего Исраэля Шамира. Отдельно проговаривал в печати эту тему писатель Шурыгин в интервью с А. Гордоном: важна не национальность, а отношение к родине, и судят именно по этому.
Есть соратники по политической борьбе и есть Проханов — автор множества колонок с названиями вроде «Макашов, мы с тобой!». Бравирует ли он дружбой с «Шинелью номер Пять»? «Нет, я не бравирую. Скорее, я намеренно беру на себя часть того негативного поля, которое сложилось вокруг Макашова, умышленно, как бы отнимая это поле от него. Макашов генерал, герой 93-го года, мученик-радикал, за ним гораздо больше харизмы, чем за многими нашими патриотами. Я считал, что обязан заслонять и защищать своих товарищей, если у меня потенциалы вековые больше, чем у него. Может, это выглядит как бравада. Это момент тонкий, психологический». Не стыдно ли ему за него? «Нет, я не стыжусь, потому что Макашова я числю среди своих товарищей, своих друзей. Политкорректность — ужасная вещь на самом деле. В последнее время я сам себя ловлю на этой политкорректности. Ведь я кочую по всем этим программам».
В середине 90-х годов, в разгар кампании по обвинению Макашова в «русском фашизме», разжигании национальной розни и публичных оскорблениях еврейского народа («жидов», в его терминологии), «Завтра» тиснула рассказ И. Тургенева «Жид» и, чтобы не оставалось сомнений, о чем и о ком идет речь, проиллюстрировала его рисунком: на дереве висит герой, «жид», с лицом Березовского, а рядом с ним — офицер с лицом Макашова. И? «Мне передавали, что Береза был в бешенстве, грозил мне расправой».
Дочь бонзы Союза писателей Вадима Кожевникова Н. Кожевникова, изумляясь «хазарским» страницам «Гексогена», вспоминает, что в молодом Проханове «этого» не было в помине, и приходит к выводу, что «сволота (либеральная. — Л. Д.) наградила его антисемитизмом, как сифилисом».
Разумеется, можно объяснить все. Пусть «фашист» — вовсе не синоним эсэсовца из лагеря смерти, а — человек преодолевающий, преступающий грань дозволенного, нонконформист. Пусть «жид» — это не еврей вообще, а архетип «антихриста», «плохого чужака», злокозненного выжиги, негативно влияющего на популяцию русского населения и его перспективы в будущем, посыпающего солью раны народа, коллективный, так сказать, абрамович, существо, смирившееся с тем, что оно демонизировано. Пусть так — но и не стоит, в таком случае, рассчитывать на то, что посторонние будут скрупулезно отделять его безгрешный «идеологический антисемитизм» от «зоологического расизма», ему не свойственного. С другой стороны, он и не рассчитывал на то, что кто-то станет вникать в эти тонкости. В конце концов, если «сволота» и наградила его антисемитизмом, «как сифилисом», то он никогда и не пытался «вылечиться» от этой инфекции. Он тоже — рядом со своим «Жидом» — висит на этом своем «иудином дереве» или «дереве-антисемите» и, как ни странно, чувствует себя в этом положении и в этой компании достаточно комфортно. Еще один штришок к портрету одного из самых выдающихся эксцентриков нашего времени.
В Бужарово он осваивает приемы и навыки ведения сельского хозяйства — запрягания лошади, трансплантации саженцев, косьбы.
В сущности, лес был банком стройматериала для крестьян, и надо было управлять им с некоторой степенью мудрости: не позволять расхищать социалистическую собственность не обладающим лицензией крестьянам, но смотреть сквозь пальцы на то, как подворовывают свои лесники, и одновременно приглядывать и за ними, чтобы, таща, те знали меру. Были и более мелкие мероприятия, не связанные, собственно, с объездами лесов и убережением от браконьерства. Например, учет веников. Приезжала машина с грузом веников, в накладной обозначавшейся цифрой 350 штук. Все? Все, божился шофер. Беглеца от цивилизации, однако ж, на мякине было не провести: он пересчитывал, и не зря, потому что веников было, например, 300. «Там же я материться научился», — флегматично комментирует он этот эпизод.
Зарплата был по советским меркам минимальной, но он не жаловался — благородная бедность входила в стоимость путевки, кроме того, у него было не так уж много потребностей. Ему не надо было поить девушек шампань-коблером, не нужно было тратиться на одежду — резиновые сапоги, роба и брезентовый рюкзак не снашивались, в сущности, ему нужна была лишь небольшая сумма денег на собаку. Собаку звали Сигнал, с ней он ходил на охоту, стрелял вальдшнепов и белок. Судьба этого Сигнала неизвестна, но в «Господине Гексогене», когда Белосельцев, прикованный к трубе в обреченном доме в Печатниках, вспоминает свои грехи, он признается в том, что в юности разъяренные соседи однажды осадили его дом с жалобами на то, что его собака ворует у них кур; так и не сумев отучить пса от этой привычки, он вывел его в поле и пристрелил.
Зимой, облачившись в валенки и долгополую шинель, он становился на огромные деревянные лыжи; две красные ладьи под ногами завораживали его своим видом, и он готов был кататься на них целыми днями. Все эти сосны он воспринимал не столько как склад лесоматериалов, сколько как банк впечатлений, натуральный капитал. «Восхитительная природа. Два года я видел все ее малейшие изменения, жил ею». «Инспектор метелей», он чувствует себя как живописец начала века, уехавший в Париж почувствовать атмосферу эпохи. По его мнению, изучать эту атмосферу следовало в истринских лесах.
В его подчинении были несколько лесников, все на сколько-то старше его. «Вы были менеджером?» «Топ-менеджером», — со значением поправляет он. Топ-менеджер представлял интересы администрации, являясь промежуточной ступенью между рабочими и чиновниками — и одновременно исполнителем непосредственных дел по ведению лесного хозяйства.
Всего в этой зондер-команде служило человек шесть хорей и калинычей, все они проживали в окрестных деревнях, прошли войну и были старше своего начальника. Двое из них — Виктор Ратников и Геннадий Филиппович, последний более известный как Хохол, как ни странно, живы и здравствуют — мы обнаружили их в деревне Мартюшино. Ратников — прототип Гришки Ратника, лесника из «Иду в путь мой». Именно вместе с ними Проханов был сфотографирован однажды корреспондентом местной газеты на истринской дороге. Посреди тракта, пролегающего через заснеженные поля, позируют трое мужчин в валенках, на деревянных лыжах с веревочными креплениями: один здоровый битюг, второй постройнее, третий помозглявее — «Лесничии обходят свои владения. На их участках все в порядке». В центре, в островерхом, с капюшоном, балахоне — Проханов, по бокам — Виктор Ратников и Геннадий Филиппович. Три богатыря.
Они голосуют за КПРФ и однажды углядели своего бывшего коллегу на Первом канале «у Малахова». Трудно было произвести на них более благоприятное впечатление. Последний раз они видели своего патрона сорок лет назад, и поэтому подробности общения с Александром Андреевичем несколько изгладились из их памяти.
Бессребреничество Проханова вовсе не подразумевало отсутствия возможностей для наживы. Сейчас складывается ощущение, что этот Фаворский лес — как, надо полагать, и многие другие — был местом, где шла непрерывная подпольная торговля всем, чем только можно. Крупным событием лесной жизни был приезд пильщиков из Чувашии. Визиты контрагентов истринского лесничества имели обыкновение заканчиваться чудовищными попойками, избежать которых означало бы восстать против всей коррумпированной системы в целом. Механизм вовлечения в аферу не предполагал наличия чистоплюев. При, допустим, напиленных 100 кубометрах древесины учетчик Проханов, с карандашиком и рулеткой обмерявший поленницы, писал в ведомость 80, тогда как остальные 20 чуваши-пильщики продавали местным же крестьянам, а взамен выставляли покрывавшей их администрации в лице молодого москвича бакшиш. После одного из таких посещений будущего члена политсовета Фронта национального спасения можно было увидеть плачущим, вопящим и одновременно катающимся по земле, кончилось тем, что его забрал к себе ночевать один из подчиненных — Хохол, который до сих пор хлопает себя по ляжкам при этом приятном воспоминании.
В общем, это было такое ерофеевское времяпрепровождение, хотя и не столь прочно связанное с употреблением алкоголя; скорее можно сказать, что Проханов был родоначальником протестного поколения дворников и сторожей. Зарплата у лесников была далеко не министерская, их кормил лес, и единственное, что им нужно было, так это чтобы не мешали подворовывать. Как мы помним по сашесоколовскому «Между собакой и волком», где речь идет о загадочном убийстве, с местными жителями у лесников могут складываться самые непростые отношения. С Прохановым им повезло, и поэтому они его любили. Хохол и Ратников сообщают об одной любопытной детали, касающейся своего шефа: крайне демократичный и никогда не дистанцирующийся от своих подчиненных, он, тем не менее, довольно часто отказывался пить с ними водку. Иногда он даже любезно предоставлял им безвозмездный кредит в размере одного-двух рублей, а сам с утомленным видом садился на какой-нибудь пенек и мучительно, до слезной поволоки, вглядывался в даль, в свои «угодья», молился на «иконостасы лесов», цифровал пространства, чтобы через три-четыре десятилетия иметь возможность припомнить пейзаж вплоть до последнего листика.
— А вот был у меня здесь случай, я все время вспоминаю, — затравливает байку чуть захмелевший Проханов. — Пошел я на охоту и подстрелил утку, а та возьми да и упади в воду, далеко в болото. Собаки у меня тогда не было, зима, вода в болоте максимум плюс два, но я все-таки раздеваюсь, бросаюсь, как спаниель, в ледяную воду, холодно страшно, плыву, прямо зубами ее хватаю — еле-еле доплываю обратно, выхожу — голый, с уткой в зубах — и смотрю: стволы берез — красные! кровавые! Это у меня от холода помутнение.
— Ага, такие красные, что еще чуть-чуть, так и утка поджарилась бы, — неожиданно вставляет шпильку Митрофаныч видно, что несколько ироничное отношение к молодому и чрезмерно аффектированному начальнику осталось у него еще с тех лет.
Если судить по его интервью прессе, Проханов планомерно реализовал программу «романтического беглеца» и жил подобно герою романа американского писателя Торо «Уолден», удалившемуся от цивилизации, чтобы жить в массачусетском лесу естественной жизнью, читая книги и постигая природу. Это было своего рода «ритуальное самоубийство»; в качестве неопровержимого довода в пользу этой теории прохановские биографы все как один заявляют о том, что их клиент даже лишился столичной прописки. Не уверен, что это правда: Истра не так уж далеко от Москвы, и уж точно в Московской области, что даже при тогдашних драконовских законах едва ли лишало его права жить в столице. Во всяком случае, ни о каких бюрократических трудностях, связанных с восстановлением прописки, Проханов мне не рассказывал. Впрочем, даже если он ее и потерял, то тут же восстановил, женившись.
Кроме того, наслаждаясь изоляцией, лесник вовсе не анахоретствовал; железнодорожная связь между Москвой и Истрой не прервалась, и он наведывался к московским знакомым, а те приезжали к нему — институтские и кабэшные приятели. В частности, здесь бывали и его будущий друг номер один Пчельников, и даже та самая «невеста», которую он «бросил». Это было такое модное чудачество, хождение в народ: бежать в деревню, жить у стен монастыря, иметь в своих угодьях Фаворский лес — даже если деревня была рядом с Москвой, монастырь — краеведческим музеем, в котором показывали ржавую мосинскую винтовку и фотопортрет Кагановича, а Фавор — всего лишь ономастической копией настоящего.
«Когда я ушел оттуда и поселился у тети Поли в Бужарово, была целая драма, весь институт трепетал. Ко мне приезжали, там была женщина, которая мечтала обо мне, как-то затащила меня в ледяной погреб ночью, там исповедалась мне в своей любви. Они не верили, что я совершил этот поступок, ушел из инженерии в какие-то писатели. Моей матушке звонили: что, действительно писатель?»
«И недаром, когда я оказался в лесниках, в деревне, ко мне странным образом потянулись москвичи, бабки всякие. — Вы вели образ жизни старца? — Они думали, что я старец, а мне было забавно, они приходили в келью, как к отцу Сергию, и ждали откровения, полагая, что я узрел какое-то чудо и пошел по тропе Савла-Павла».
Обязательным пунктом московской программы был визит в Тихвинский, к матери и бабушке, и поход в мясной отдел гастронома: там он загружался дефицитным в деревне мясом, для себя и для хозяйки. И вот уже несколько раз воскресными вечерами, вцепившись в промерзшей электричке в набитую антрекотами торбу, он подслушивал разговоры двух странных соседей по вагону. В них можно было различить слова «бог», «история», «Никон», «Гефсимань» — это были пассажиры, выделявшиеся среди прочих своим интеллектуальным уровнем. Неудивительно, что незнакомцы волновали молодого беглеца из технотронной цивилизации, у него тоже были соображения, которыми он мог поделиться, в том случае, разумеется, если бы у него появилась возможность стать третьим участником этой беседы. Самое удивительное, что они всегда сходили там же, где он, но направлялись в саму Истру, а не в Бужарово.
Он так и не решился отрекомендоваться им, и кончилось тем, что эти двое, узнав, что в Бужарово поселился экзотический молодой человек, интеллектуал, ушедший из города «в архаику», явились к нему сами. Один из них оказался сотрудником Новоиерусалимского краеведческого музея Львом Лебедевым, а второй, ни много ни мало, историком Натаном Эйдельманом, тот также занимался там историческими изысканиями. Отношения с Эйдельманом — один из самых любопытных моментов прохановской биографии, очень странно представить вдвоем этих совершенно разных типологически людей — и в смысле психического устройства, и как служителей обществу. Наверняка они схлестнулись бы в 90-е — но не успели: Эйдельман умер в 1989 году.
Познакомившись и составив друг о друге самое благоприятное впечатление, они стали встречаться, примерно раз в неделю: там были «иудейские, Натановы, и православные, отца Льва, разговоры, споры». Именно эти двое открыли ему мистику этого странного места. «С Натаном мы не были ни друзьями, ни врагами», а вот с Львом Алексеевичем Лебедевым у них завязалась дружба, длившаяся вплоть до его кончины в конце 90-х годов; он стал одной из самых важных фигур в его жизни, идеологом, повлиявшим на него в не меньшей степени, чем Дугин, Кургинян и Джемаль. Лебедев был старше его года на четыре. Закончив экономический факультет МГУ и истфак ЛГУ, он оказался в музее Нового Иерусалима, где тоже, по-видимому, пытался реализовать модель «бегство от цивилизации».
— Вон дом, где отец Лев жил, — указывает Проханов на постройку из белого кирпича. Внутрь попасть не удается: замки и заборы. Сорок лет назад все здесь находилось в руинах: «обломленные башни, рухнувшие купола, поверженные колокольни».
На территории можно было найти затейливые цветные изразцы вроде глазированной львиной морды, по сей день хранящейся в коллекции прохановских сувениров, но сама музейная экспозиция не отличалась большим разнообразием: ее ядро составляли окаменелые ракушки, чучело совы и засушенный пшеничный сноп. Каких-то особенных усилий по поддержанию она не требовала и поэтому оставляла хранителю множество времени на досуг.
Тот имел обыкновение злоупотреблять чарочкой и вообще пользовался репутацией человека эксцентричного, даже когда закончил семинарию в Загорске, принял сан и стал протоиереем. Это он крестил Проханова, и он же выведен в «Надписи»; истории с походом в ЦДЛ и дебошем в ресторане гостиницы «Украина» в самом деле имели место.
Изразец из Нового Иерусалима.
«Мы познакомились с ним, когда я был исполнен языческих православных чаяний, а он увлекался восточной философией и йогой, что не мешало ему уже тогда быть бражником». Они выпивали, стояли на голове, спорили о путях русской души, благодати, полученной через крещение. Чокались обычно за что-то важное, в плей-листе фигурировали композиции: «Давайте за Бога!», «За скорое возвращение святой православной монархии на русскую землю! Пусть сгинет жидовская власть и вновь над Кремлем воссияют имперские золотые орлы!», «За святую Русь!», «За Владимира Кирилловича Романова, наследника русского престола!».
«В школе, — рассказывает отец Лев в „Надписи“, — я собирался стать заговорщиком, собрать боевой отряд и с помощью динамита взорвать ненавистных партийных вождей. В университете углубился в историю, льстил себя мыслью, что овладею историческими и политическими науками, вступлю в партию и трансформирую изнутри эту богомерзкую власть, избавлю Россию от коммунизма. Отчаявшись что либо сделать, я стал заниматься йогой, полагая, что это путь к индивидуальному спасению, и, стоя на голове, медитировал, пытаясь разорвать кармический круг. И только попав сюда, в эту обитель, я оказался под могучим животворным влиянием православных святынь».
Самые заурядные предметы и явления в этом месте казались приметами и предзнаменованиями. Друзья шатались по ночному монастырю, воспользовавшись ключами от музея, отправлялись в собор, разглядывали сквозь взорванный купол зияющий провал небес, наблюдали «звездные миры, голоса, крылья». Они не уставали воображать, что именно здесь, и, возможно, не через век, а прямо сейчас, через минуту, мог спуститься Христос. В ожидании Второго пришествия, захватив свечу, они спускались в склеп — к надгробью Никона, декорированному стелой, «которая в лучах свечи переливалась таинственными цветами, это был камень такой полудрагоценный, наполненный розовыми светами, с акафистом написанным». Этот надгробие ныне находится в открытом доступе, в помещении все так же пахнет свечами, все завешено рушниками и иконами, старославянские акафисты непроницаемы, рака устлана богатым покрывалом с черепом и костями, похожими на эмблему «не-влезай-убьет».
Спровоцировавший раскол патриарх возникал в их беседах чаще, чем погода. Нюансы можно смоделировать не столько по прохановским воспоминаниям, сколько по опубликованной масштабной лебедевской статье «Размышления у стен Н. Иерусалима» (итогом каковых становится соображение о том, что русские интересуются не земными благами, а царствием небесным). Отзвуки тех бесед мне удалось подслушать и в разговорах Проханова со своим священником-протеже Дмитрием Шмелевым. Они все так же спорят о патриархе-реформаторе («Никон, Александр Андреевич, был первый глобалист. При нем, и им фактически, была присоединена Украина». — «И, отец Дмитрий, не забудьте, что именно Никон придерживался взгляда, что церковь обязана активно вмешиваться в дела государства»), но Проханов не выдерживает накала беседы и в самый разгар религиозного спора позволяет себе дуракаваляние. «Скажите, святой отец, — очень серьезно спрашивает он батюшку, — а чем отличается лавка от камилавки?»
Автор книги «Крещение Руси», отец Лев, будучи истовым никонианцем, «понял Никона как никто из ныне живущих — как грандиозного трансформатора, колоссального русского космиста», готовившего единый православный мир ко Второму пришествию. Перенесение координат святынь из еврейской пустыни в центр России, по его мнению, «равносильно смещению земной оси, изменению ее места во Вселенной. Ибо Второе пришествие и есть чудесное преображение земли и всей Вселенной». Вот уже сорок лет блажь патриарха Никона представляется Проханову беспримерным религиозным и гражданским подвигом и занимает центральное место в разработанной им теории Красной Пасхи. «В середине XVII века при патриархе Никоне Россия собиралась стать огромным государством-монастырем, так как мыслила себя местом „Второго пришествия“. Русские избраны Господом для того, чтобы здесь, среди них, объявиться на Земле. Новый Иерусалим, построенный под Москвой, — инженерно-метафизический проект, связанный с перенесением топонимики „святых мест“ в Россию, для того, чтобы именно сюда спустился „космический корабль“ Второго пришествия. Это не была игра ума, это не японская имитационная архитектура, не Диснейленд, где изготовлены маленькая Испания, крохотная Франция, миниатюрный Китай. Это была гигантская задача, под которую подверстывалась вся русская история. Русское инобытие предполагало, что Россия — страна райская, что она не захвачена мировой порчей и что она будет выстраивать мир в чертежах Царствия Небесного».
Никон, всерьез считавший, что Второе пришествие должно будет состояться именно в России, предположил, что Христос будет чувствовать себя более комфортно, приземлившись в знакомой топографии, на космодром, который похож на тот, который однажды уже видел. Оставив в покое напрашивающиеся вопросы о правомерности предположений, касающихся консервативности привычек Господа, можно предположить, что, соорудив такой «тематический отель» и разрекламировав его в своих молитвах, Никон собирался перебить конкурентов лучшим предложением.
Между прочим, метафора «монастырь — байконур для Второго пришествия» могла прийти Проханову в голову при виде гигантского яйца, о котором уже шла речь. «В ночное небо дико и пугающе, почти у самых монастырских стен, возносился белый громадный купол. В поселке размещался секретный научный институт, и под белой оболочкой купола скрывалась невидимая установка, — то ли устройство для уловления молний, то ли громадная, шарящая в небесах антенна, посылающая к звездам закодированные земные сигналы. Вид купола был чужероден, нелеп, странен. Словно здесь побывало фантастическое существо, громадная змея или птица. Отложило яйцо, и теперь оно вызревало под туманными звездами». Это яйцо, отложенное советской цивилизацией, говорят, было разрушено ураганом; мрачная символика этого события, судя по роману «Надпись», произвела на Проханова впечатление.
Трудно понять сейчас, видно ли было это яйцо из деревни Бужарово, где, напротив церковки XIX века, в домике под ветлой, он прокуковал год с небольшим. Эта деревянная хатка, декорированная иконками и фикусами, часто возникает в текстах; опознавательный знак — свисающие с потолка беличьи хвосты, крутящиеся в теплых воздушных потоках, испускаемых печкой. Эти хвосты, словно затейливый скринсэйвер, развлекали его в минуты одиночества.
С хозяйкой, «теткой Полей», он и сейчас, по его уверению, продолжает мысленно разговаривать. Эта деревенская женщина была для него субститутом и собственной бабки, и Арины Родионовны, животворного источника фольклорной эстетики. Именно она спела ему — «с каждым куплетом молодеющим голосом» — «В островах охотник цельный день гуляет».
Как протекали бужаровские будни, о которых не осталось воспоминаний посетителей, как о Норенской Бродского, можно судить по миниатюре, нарисованной пчельниковской женой: над столом скособочился юноша в тулупе и валенках, под носом у него хлопочет пожилая женщина. Это были, по-видимому, идиллические времена, зимнее коротание времени под лампой, покой, тишина, изредка прерываемые стрекотом сверчка или «мистическим криком какого-то странного существа» — в мороз хозяйка забирала петухов и кур в дом и держала их в подполе. Эти катакомбные кукареку и кружащиеся сами по себе беличьи шкурки будут потом часто грезиться специальным корреспондентам, архитекторам, полковникам ВДВ и художникам-баталистам. «Половик чуть краснеет. Кот на теплой лежанке. Самовар мерцает… Рюмочка наливки с темной рябиновой ягодкой», — умиляется кто-то то ли в Африке, то ли в Азии, то ли в Латинской Америке.
Поскольку «уход в леса» был также способом перевести себя, технаря, на гуманитарные рельсы, он систематически — «я поставил себе задачу» — читает русскую классику: с самого начала, с Глинки («Дика Карелия, дика, / Надутый парус челнока / Меня промчал по сим озерам…») и до своего предшественника в этих краях Чехова.
— Послушайте, а почему на фотографиях, которые вы мне показывали, там, где печка и беличьи хвосты, на письменном столе, рядом с каменными топорищами и печатной машинкой, лежит журнал Newsweek на английском языке?
— Может, Ратников принес, прочитал и принес. А может, это бужаровская версия, тетя Поля издавала сама.
Культуролог Б. Парамонов, посвятивший Проханову язвительную статью, особенно напирает на отраженный в трифоновском предисловии эпизод с «брошенной невестой», обвиняя Проханова в нарушении либидо и сексуальной ущербности. Доводы американского исследователя трудно опровергнуть, но, судя по кое-каким репликам нынешнего Проханова, тантрический аспект существования его 24-летнего двойника был далек от ущербного. Так, уже в автобусе, на котором он ехал с железнодорожной станции Истра в город, ему удалось познакомиться с кондукторшей («симпатичная крепкая грудастая девка»), с которой они сначала принялись «кокетничать», а потом и «встречаться». «Любви не было. Но мое движение было отмечено этой девахой», — дальше он сказал «малявинской» или «кустодиевской», я не запомнил. Под деревней, на повороте с истринской дороги, расположена автобусная остановка, где он обычно и назначал свидания.
По вечерам можно было читать или писать, подражая чевенгуровскому герою: «Лесной надзиратель, хранивший леса из любви к науке, в этот час сидел над старинными книгами. Он искал советскому времени подобие в прошлом, чтобы узнать дальнейшую мучительную судьбу революции и найти исход для спасения своей семьи». А можно было двинуть в сторону клуба, который удачно располагался метрах в ста от домика хозяйки. Хотя фактически эта зеленая ветхая избенка, сейчас ослепшая, с заколоченными окнами, выполняла функцию деревенского паба, — официально внутри крепкий алкоголь был вне закона. На тамошние ассамблеи, которые он посещал едва ли не каждый вечер, стягивались на закате отборные деревенские силы, в том числе и элитный дивизион трактористов, уже принявших где-то на стороне: им нравилось танцевать под граммофон. На просьбу припомнить, какие именно произведения пользовались среди бужаровской золотой молодежи наибольшей популярностью, экс-лесник отвечает не задумываясь: Скарлатти. Отношения с трактористами были если не дружественные, то вполне нормальные; набиравшийся опыта писатель старался ничем не выделять себя.
Автопортрет. Лубок работы Проханова.
— Мне Личутин говорил, что вы в Бужарово хотели уйти в монастырь. Правда?
— Конечно. А чего делать-то мужику, куда податься? Религиозные были состояния, я был исполнен мистических переживаний природы, мира, душа жила, чаяла, и мне казалось, что если я совершил этот поступок, то нужно это все развивать дальше. Я помню, был момент, я мчался на грузовике, совхозный шофер знакомый посадил меня в кузов. Я держусь за борт, вечереющий лес — елки, шишки красные, ели накаленные, дороги белые, ветер, огонь белый сверкал — и я думал, что мне нужно идти туда, в монахи, я отрок, зажигающий свечи, «Милый свет лампадки, я тебя люблю». И я сказал — я пойду туда, обязательно, но господи, позволь мне повременить еще, насладиться, нагуляться. И я отложил этот уход в монастырь — и вот все еще не нагулялся никак: с вами сижу, романы пишу дикие какие-то… Это все хи-хи, ха-ха, но есть слабость.
Ни «невеста», ни «кондукторша» не занимали в эти два года его внимания целиком. Пять или шесть, отвечает он на прямой вопрос о количестве. Когда мы проезжаем мимо какого-то очередного, мало чем примечательного поля, он вдруг чуть ли не требует остановить автомобиль и торжественно демонстрирует мне какой-то бугорок, за которым виднеются черные хатки. «Вон там одна жила. Вон в той деревне — стала моей. Был восхитительный март, таяли снега…» В разговоре с лесниками он осторожно наводит справки, «не помнит ли кто» насчет какой-то «почтарки Ани», которая «прижила еще потом ребеночка», — что бы эти расспросы ни значили.
Из лесников особенным расположением Проханова пользовался ныне покойный местный сквайр Витька Одиноков — абсолютно тургеневский, по его уверениям, из «Записок охотника», мужик — «мудрец», деревенский философ, и так далее. (Тут Проханов начинает изображать своего приятеля; единственное, что понятно из этого спектакля, что тот чаще, чем следовало, употреблял странное междометие «пумаешь».) Вдвоем они совершали долгие лыжные прогулки, бродили по участкам, охотились. Именно он научил его держаться подальше от лесной одноколейки, которая вела к кирпичному заводу (директором которого, по иронии судьбы, был не кто иной, как Абрам Березовский, отец лондонского изгнанника) — там постоянно ошивались какие-то темные личности, подкарауливающие рабочих с зарплатой и отбирающие у них ее. Счастливо избежав участи этих несчастных, Проханов вновь обращался к своему товарищу — с ним единственным можно было поговорить о красоте, Софии, пославословить die ewige Weiblichkeit, на что, впрочем, его собеседник скептически качал головой и изрекал: «Какая барыня не будь, все равно ее ебуть». Молодой декадент хлопал себя по ляжкам, набирал дыхания и принимался высвистывать новую трель про изумление от красоты, но коллега-перипатетик эффективно обезоруживал его сентенцией вроде: «Ебешь — города берешь. Выебал — будто нищенку обокрал». (Удивительным образом в романе «Политолог» это присловье вложено в уста английской королевы, которая будто бы говорит аграрию Карантинову, воображающему себя принцем Чарльзом и созерцающему портрет леди Ди: «Чарльз, из всего этого ты должен извлечь урок. Какая барыня ни будь, все равно ее ебуть…»)
Вообще, по словам своего коллеги, то был настоящий деревенский консерватор — и прежде всего в эстетике. Так, Проханов, желая порисоваться, читал ему свои упаднические «Умирают левкои — легко им…», на что тот корректно выражал сомнение в том, что это вообще можно назвать стихами, и в качестве аргумента цитировал ему строчку «Горит восток зарею новой!», резюмируя: «Вот это, я понимаю, стихи», — после чего Проханов со своими левкоями чувствовал себя Незнайкой, срифмовавшим «палку» с «селедкой». По-видимому, именно эти моменты имел в виду Ю. В. Трифонов, когда использовал в своем предисловии к прохановской книге словосочетание «работать лесником среди стихии народного творчества».
Именно Одиноков был свидетелем у него на свадьбе. В Бужарово — «в лесах», в паспорте зафиксирована дата: 1963 год — он женится на девушке по имени Людмила. «Она приехала ко мне в деревню под Москвой… Истра… на стогу сена… она художница… там мы познакомились. Ее пленила эта романтическая ситуация… многих женщин она пленяла. Нельзя сказать, что это была бурная любовь или это была первая любовь. Встреча с моей женой не была каким-то потрясением. Говорят, пришла пора молодцу жениться… Я и понял, по тысячам признаков, что эта женщина должна быть матерью моих детей, продолжить род, быть главой моего дома… И я не ошибся ни в чем». «Она приезжала ко мне, это были восхитительные встречи: лес, стога, зима, прогулки, собаки, охота, лесники».
«Это была одна из самых тихих деревенских свадеб». Монастырская компания на свадьбе не присутствовала. Одиноков, явившийся на церемонию бракосочетания с трогательным букетиком колокольчиков, расписался за свидетеля в книге регистраций бужаровского сельсовета. Молодожен приобрел бутылку красного вина и кулек карамелек-подушечек; втроем они сидели за столом председателя, пили вино из единственного стакана и закусывали сладким. «Наша свадьба прошла тихо, нешумно и восхитительно. Сохранение таинства. Встреча двух людей однажды и навсегда». В коллекции прохановских стихов есть особый «свадебный псалом», который часто будут цитировать его двойники: «Мы с тобой не венчаны, мы в избе бревенчатой, наши гости званые — шубы, шапки рваные. Наши люстры гроздьями звездами морозными. Мы с тобою встречные, мы сверчки запечные».
— А вот ты говорил нам, когда прощался, что напишешь про нас книгу. Вот ты кажи — напысав или не напысав? — допытывается настырный Хохол.
— Надо говорить — написал, — дружелюбно подначивает его Проханов, явно не расположенный обсуждать эту тему. — Вот ты скажи, ты за кого: за Януковича или за Ющенко?
— Та шоп им обоим. Ну так ты кажи — напысав или не напысав?
— Написал, — отвечает он и не врет: в повести «Иду в путь мой» обнаруживается если не сам Хохол, то по крайней мере «лесник Ратник». Но «Иду в путь мой» будет позже; а там, за печкой, поглядывая на крутящиеся хвосты, ему удалось сочинить два крупных текста, «Кони в клевере» и «Стрелять птиц», в которых он попытался отобразить и зафиксировать «техническо-любовный опыт»: полигоны, танки, застревающие в броне сердечники, КБ, экзистенциальные сомнения, любовь, женщины, эротика. По-видимому, что-то связанное с «невестой». Он их сжег. «Они были несовершенны. Просто я понял, что они не должны оставить след. Это были первые подмалевки». Он, впрочем, признается, что в «Иду в путь мой» есть «отголоски» этих вот романов, «остатки взорванной планеты», мотивы и настроения, и «иногда эти первые вещи снятся, как ампутированные руки и ноги».
После свадьбы оседлая бужаровская жизнь, уже обросшая знакомыми, привычками, обязанностями, вдруг осточертевает ему, и он, неожиданно даже для себя, увольняется из истринского лесничества и отправляется в Карелию. И если подмосковное Бужарово было репетицией, то Карелия — настоящим бегством.
Судя по многочисленным упоминаниям в текстах и довольно скупым — в разговоре (в первый раз он вообще пропустил карельский сезон, и мне пришлось добираться до него специально, вытягивать, как клещами), Карелия — это территория, связанная прежде всего с женой, потерянный рай, еще не испорченный бытом, рутиной, заботами о детях и посторонними увлечениями, главное семейное воспоминание. Уехал он туда при этом странным образом без жены, причем едва ли не сразу после свадьбы, молодоженом, неожиданно бросив ее. Трудно сказать, что там происходило и даже почему именно туда. «Когда я сидел в Бужарово на печке, как кот, справа у меня был Newsweek, а слева — большой том Пушкина, издания 38-го года. Там была литературоведческая статья о предтечах Пушкина, в том числе о Федоре Глинке — „Дика Карелия, дика, / Косматый парус рыбака промчал меня по всем озерам“. Это настолько меня заворожило, что мне захотелось на этом косматом паруснике промчаться по карельским лазурным озерам, что я и сделал». — «А нельзя было просто съездить?» — «А времени тогда еще не было. Было ощущение бесконечной жизни, в которую я ворвался. Освободившись от пут НИИ, КБ, я был целиком господином своей жизни».
Прибыв в Петрозаводск и наведя справки о вакансиях, он предоставил документы, свидетельствующие об опыте работы, после чего был принят на должность. Его деревня называлась Вохт-озеро и находилась в окрестностях не столько Петрозаводска, сколько Кондопоги (о которой после погромов 2006 года следует сказать — «та самая Кондопога») — города на берегу Онежского озера. От Кондопоги до деревни нужно было часа два трястись на автобусе по ужасной лесной дороге. В деревне жили русские карелы. Он снял комнату в избе у самой воды, хозяева жили через перегородку. Первое, что сделала хозяйка, — посадила его в лодку, они поехали смотреть сети, после чего наварили ухи.
Деревня была далеко от лесничества, и он шел туда через бесконечные леса, заброшенные деревни. Какие именно? «Такие фиолетовые». Также припоминаются «божественные места, белые ночи, зеркальные озера, гагары, зори, красоты, хождения». Впрочем, карельское лесничество отличалось от бужаровского не только эстетической, но и технической компонентой. Бужарово по сравнению с Вохт-озером было Детройтом: там был богатый совхоз, оснащенный такими механизмами, как трактора, щепкодралки, а здесь ему реально пришлось научиться пахать, восстанавливать лесосеки, братать лошадь; «я иду за плугом, из-под плуга песчаная земля, за мной идет лесник и развеивает семена сосны» — «тоже язычество такое».
Вообще, если Бужарово, осененное соседством Нового Иерусалима, было погружением в христианскую мистику, то Карелия — в «первобытный уклад», наполненный множеством «языческих моментов»: «переплываю озеро на лодке — на участок, с клеймом, по карте, — и вижу: банька стоит, и там на солнышке сидят старики, только что вышедшие — старуха и мужик, голые совершенно: парные такие, блаженные, старенькие, мослы, косточки торчат, зубов нет, глазки голубые, десны розовые, улыбаются, как два младенца — только по 80–90 лет, — и кланяются мне — поразительно».
Через 2–3 месяца к нему приезжает жена, и начинается тот «божественный период» — два молодых человека среди красоты, осиянные, потерянный рай: «Озерный песчаный край со слюдяными гранитами, красными ягодами клюквы, куда приехали они, поженившись». Они прожили там месяцев восемь.
О том, что происходило в этот период его жизни, можно судить по лубкам. Горшенин в «Месте действия» рассказывает, как «он писал большую огненную акварель, себя и жену — не нынешних, а тех, что когда-то, казалось, совсем недавно, сидели за этим столом, удивленные своей близостью, возможностью встать и друг друга коснуться. Любил этих двух, исчезнувших, одевал в небывалые дорогие наряды, угощал золоченой рыбой, ставил перед ними огненно-зеленые чарки, и в окно, за их головами, по заросшей травою улице текло красное стадо, неся на рогах деревянный город, резные карнизы и ставни».
Он продолжал свои литературные эксперименты. Как сказано во «Времени полдень» о молодости писателя Растокина, «писал свои первые рассказы, разложив листы на влажных березовых плахах… Рассылал их в конвертах в редакции». «Россия в снегах и метелях смотрела ему в окно. Он писал свою книгу, и ему казалось, что огромная печь, полная раскаленных углей, дышит ему в самое сердце» («Иду в путь мой»). Жена рисовала — озера, леса, есть и один портрет его самого — сидит на чердаке, с керосиновой лампой, и пишет; вместо беличьих хвостов его развлекают черепа щук.
Через некоторое время они опять поехали в Карелию, но теперь уже на берег Белого моря, и прожили там все лето, там он все время писал, там была зачата их дочь Настасья. В соседнем домике жила пара их московских друзей — Константин Пчельников с женой Ксенией; но они уехали раньше, и Прохановы остались в полном одиночестве, на краю Северного Ледовитого океана.