«Мне назначил здесь встречу Юрий Валентинович Трифонов», — скучающим голосом отвечал молодой человек на вопрос цэдээловской вахтерши о цели, своего прибытия. Проникнув в фойе, нелегальный мигрант проигнорировал гардероб и приткнулся в том месте, где сейчас отгорожен закут для кассы кинозала. Освоив эту территорию, он тут же полез за пазуху и, как мистер Бин, неожиданно извлек оттуда цветастый предмет размером с маленькую дыньку-«торпедо». Критически осмотрев свой реквизит, который оказался расписным деревянным яйцом, гость заведения принялся со значением демонстрировать его прохожим, вопросительно заглядывая в глаза всем мужчинам старше себя. Поскольку тот, кого он ожидал, все не шел, молодой человек принялся поигрывать своим странным предметом, небрежно подбрасывал его, прятал в карман, опять доставал; лакированное яйцо, как стробоскопический шар на дискотеке, отражало удивленные физиономии литераторов. Кончилось тем, что гимнастические упражнения с деревянным семенником привлекли внимание одной из служительниц: клацнув челюстями, она уже направилась было к постороннему с твердым намерением указать ему на дверь, но тут ее обогнал крупный сутуловатый мужчина, которого трудно было бы узнать в толпе, если бы не его курчавые волосы и вывороченные негроидные губы. С уважением оглядев нелепый аксессуар, он подал его хозяину руку и спросил: «Проханов?»
Мегера поджала губы и сделала вид, что ничего особенного не произошло.
Проведя молодого человека вглубь, в Дубовый зал, Трифонов усадил его за стол под витражом и предложил выбрать что-нибудь из меню; в ожидании официантки, не удержавшись, он осведомился у своего гостя, что это за яйцо. Тот понял, что игра пошла по его сценарию, и, потерев кончик носа, доверительно наклонился к своему собеседнику: «Видите ли, Юрий Валентинович…»
— Подождите, а зачем вы подбрасывали это яйцо, пока ждали его?
— Ну, я хотел выглядеть важным, яйценосным человеком.
Про Майдан он узнал случайно — отправленный женой на Люблинский рынок с целью закупки провианта, он наткнулся на крестьянку, торговавшую странным товаром, не вписывавшимся в скудный здешний ассортимент, который проигнорировал бы даже и Джанни Родари. Узнав, откуда продавщица, — Полховский Майдан, Горьковская область, он мчится рассказывать о своем «открытии» в редакцию «Сельской молодежи», где ему мгновенно оформляют командировку в «деревню игрушечников».
«И было мне весело видеть в поезде, как серьезный майор из кармана в карман перекладывал деревянные майданские яйца», — напишет он в своем очерке о поездке и, скорее всего, соврет, потому что майора он наверняка выдумал, а яйца и другие приобретения, по гривеннику за штуку, рассматривал сам, коротая время в поезде «Горький — Москва».
Любуясь раскрашенными коньками, он нащупывает социальную компоненту статьи: мастера кустарничают задорно, с огоньком, и единственное, чего хотелось бы, это чтобы местная администрация относилась к хранителям древней традиции с большей чуткостью и легитимизировала их воровство леса, без которого им никуда. Очерк, по правде сказать, получится довольно постным, пожалуй, единственное, что запоминается из него, — фраза про серьезного майора и еще одно трогательное замечание автора, касающееся деревянной игрушки: «я замечал что дети любят ее больше, чем железные пистолеты и резиновых крокодилов». Весь этот эпизод с поездкой в Полховский Майдан не стоил бы и выеденного яйца, если бы не один из сувениров, которым владелец распорядился более чем удачно.
«Так что это за…» — «Видите ли, Юрий Валентинович, на госфабриках такие не выпускают». В самом деле? Но однажды, двигаясь по глухоманным деревням, не первый, между прочим, год уже, он, вымокнув под ливнем, впотьмах, набрел на некое потаенное селение, где на больших русских печах толпами сушатся удивительные игрушки — и вот, растянувшись на печи и вдыхая лаковый запах, он размышлял о том, что все это великолепие, лубки, яйца, игрушки, точеные крылечные столбики, оконные наличники и даже могильные кресты — а ему, между прочим, приходилось однажды живать у кузнеца, который ковал ажурные кресты, — так вот, все это часть великого, теперь обмелевшего потока… «Александр, — Трифонов был поражен экспрессией своего собеседника, — вы выдающийся рассказчик».
Перейдя непосредственно к главной теме их свидания, писатель сообщил, что в новеллах ему понравилась лексика, метафорика, наивный и молодой пантеизм, игра со словом. За пару недель до того в маленькой квартире Прохановых в Текстильщиках раздался телефонный звонок. Владимир Ревин, помощник завотдела прозы газеты «Литературная Россия», сообщил Проханову, что побеспокоил его по просьбе Юрия Валентиновича Трифонова — того заинтересовал напечатанный в «ЛитРоссии» рассказ «Свадьба» — и не может ли он, Проханов, сделать подборку своих рукописей, чтобы Трифонов их почитал.
Это было примерно то же самое, если бы сейчас вам вдруг позвонил Пелевин. Трифонов был мэтр, в 25 лет лауреат Сталинской премии за своих «Студентов», а сейчас лидер «новомирской», интеллигентской, полудиссидентской городской прозы. Что до Проханова, то правильнее всего было бы назвать его перспективным журналистом. Экс-лесник, технарь, перековавшийся в гуманитарии, ведущий очеркист и серый кардинал журнала для слепых, он вот-вот дождется приглашения в «Литературку». Из журнального очеркиста он рвется в большую литературу. Пока что тщетно: рассказики, публикующиеся в «Жизни слепых», «Сельской молодежи» и «ЛитРоссии», не складываются в настоящую книгу, в толстые журналы их не берут. Удочки, впрочем, заброшены по всему берегу, и вот наконец клюнула реально крупная рыба. Остаток вечера он посвящает отбору написанного: «Свадьба», «Тимофей», «Красная птица». С замиранием сердца, еще не оправившись от унижения после аудиенции у Финка, он передает их Ревину. В назначенный срок он набирает телефон мэтра, тот оказывается подчеркнуто любезным: я до сих пор под впечатлением от ваших рассказов; не хотите ли встретиться и поговорить о литературе? Конечно-конечно; но а где же? Да давайте уж в ЦДЛ, где еще.
Действительно, где еще. Проблема в том, что в ЦДЛ он вхож не был. «Если вы написали рассказ, то вы еще постойте на улице Герцена часика два, прежде чем со знакомым писателем пронырнуть сюда. На входе стояли две мегеры, старухи с лошадиными ногами, с железными челюстями, ощущение, что они раньше служили в Освенциме, такие Эльзы Кох, они выхватывали из дверей непосвященных и выталкивали вон». Разумеется, он не подает вида, что ЦДЛ — не то место, где его можно видеть ежедневно. Встретимся в фойе. Трифонов спрашивает, как он его узнает. Неожиданно для самого себя, вместо того чтобы напомнить, что рядом со «Свадьбой» в «ЛитРоссии» была напечатана его фотография, Проханов отвечает: «Я буду держать в руках цветное деревянное яйцо». Телефонная трубка некоторое время молчит, Трифонов не решается переспрашивать и сдержанно прощается.
Может быть, если б это произошло чуть позже, он пришел бы в кедах, снятых с убитого китайского пограничника, или с легированной лопаткой бомбардировщика, но в тот момент трудно было придумать что-нибудь лучше яйца. Надо было увлечь собою, произвести впечатление, врезаться в память. Яйцо подчеркивало социальную экзотичность своего обладателя, а может быть, намекало на скрытый смысл свидания: мэтр освятит этот символический предмет и укажет неофиту путь к воскресению[5].
Выяснив происхождение яйца, Трифонов принялся расспрашивать Проханова о дошедших до него слухах, касающихся курьезных особенностей его биографии: правда ли, что вы… Тот дает понять, что это еще далеко не все; сегодня Проханов признает, что немножко повыпендривался тогда перед мэтром, козыряя своими возможностями и опытом.
Об этой встрече косвенно можно судить по предисловию, которое Трифонов напишет к первой книге Проханова «Иду в путь мой». Лауреат Сталинской премии купился на все. Он старательно пересказывает эпизоды из биографии своего молодого знакомца: ушел в леса, водил туристов в Хибинах.
С какой стати он позвонил ему? «Ему было интересно, он был в стадии учителя, ему интересны были ученики». «Трифонов покровительствовал мне с охотой, с интересом. В этом интересе была заинтересованность как во мне, так и в себе самом. Он, как литературный политик, хотел создать некий слой вокруг себя, из следующего поколения, чтобы этим слоем управлять, патронировать его».
Правда ли, задаю я вопрос эксперту по Трифонову Наталье Ивановой, что Проханов — человек Трифонова? Это неправда. Впоследствии Трифонов очень сожалел, что написал предисловие к его первой книге, потому что Проханов не оправдал его ожидания — или оправдал ожидания совсем других людей. Трифонов считал, что главное в литературе — анализ социальных отношений, а не «модные темы», «всякие там НТР». «А я говорил — нет, главное — национальное. На этом мы очень корректно, но разошлись. Когда я стал писать социальные повести, он отнесся к ним скептически, стал говорить со мной жестче».
Трифонов — уже тогда убежденный, что «нет ничего драгоценнее мельчайших, гомеопатических подробностей», напишет еще одно предисловие, к «Время полдень», гораздо более сдержанное. «Я знаю, первое предисловие он делал с большой охотой, второе — уже с некоторой неохотой, когда уже начались разногласия. Я понял, что уже не стану его учеником, его патронат по отношению ко мне завершается; мое место там занял Маканин».
Между прочим, рассказывает Проханов, через несколько лет после их свидания с Трифоновым он оказался в этом же зале — там были убраны столы и стоял гроб с телом мэтра. «Я все время ловил себя на мысли, что его голова мертвая. Она находилась в том же месте, где несколько лет назад была еще живая: говорящая, едящая, вкушающая и жующая голова».
— Вы подарили ему это яйцо?
— Нет, не подарил, это был такой опознавательный знак. Я не уверен, что это яйцо ему было важно.
Напрасно: Трифонову так понравилась эта затея, что он даже предисловие свое назвал «Человек с яйцом». Это предисловие-напутствие напечатано к «Иду в путь мой», правда, без заголовка. Наверное, его вычеркнули редакторы — Трифонов, во всяком случае, по уверению Проханова, не слышал в этом названии несколько комичных обертонов. Действительно, можно только предполагать, как сложилась бы судьба писателя, чьей кличкой наверняка стала бы «Человек-с-яйцом».
13 апреля 2004 года в газете «Завтра» была опубликована передовица главного редактора, которую многие читатели признали самой значительной за все годы существования издания, она называлась «Пасха — национальная идея России». Проханов начинает с пересказа «пасхальной мистерии» Николая Федорова о воскрешении отцов, особенно напирая на то, что федоровские концепции включают в себя идеи бессмертия. (Если быть точным, то Федорова интересовало (искусственное) воскрешение мертвых, а не достижение бессмертия живых; ученый, в частности, предложил несколько оригинальных способов извлечения из земли распыленных останков праотцев: промывать почву водой, чтобы, собрав «редчайшие частицы праха предков», затем воссоединить их «химическими лучами», собирать частицы праха с помощью «луча животворящей воли», притягивать нужные частицы, улавливая «дрожь и трепет (вибрацию), которых не лишены молекулы и прах умерших»). Затем Проханов («О — ПРАХанов!») приходит к эффектным выводам. «Пасха является национальной идеей России. Пасха, понимаемая как вселенский порыв к преодолению смерти, к возрождению, к воскрешению из мертвых, к созданию бессмертного богоподобного человечества». Россия — территория инобытия, поставщик инаковости. Советский проект — это победа инобытия над взбесившимся разумом, майская Победа, пасхальная, «Красная Пасха». Советский проект — Иной, стремление к Абсолюту. Абсолют — это бессмертие. «Проблема смерти — есть главная проблема человеческой истории и культуры. Абсолютное бытие — в преодолении смерти. Преодолении индивидуальной смерти, коллективной смерти, смерти Вселенной, преодолении энтропии, когда целые участки Вселенной на глазах затягиваются в „черные дыры“». Господь делегирует человечеству все большее количество своих «полномочий». Теперь, может быть, Господь поручил человечеству совершить акт Воскрешения руками самого человечества. Смысл жизни — в ее развитии, распространении в бесконечность во все улучшающемся качестве. Высшее качество жизни — бессмертие. Высшая правда — преодоление смерти, преодоление гниения, смердящего, тварного. Превращение твари в Творца. Глобализм — это когда весь мир пытается достичь бессмертия, преодолеть смерть. Запад даст технику, машину, Россия — добро, свет, инаковость свою.
Это, собственно, и есть то символическое яйцо, которое Проханов несет миру. Яйцо — символ чуда зарождения жизни, очень простое и очень наглядное доказательство креативной потенции Бога; символ Пасхи, воскрешения Христа и, шире, вообще идеи воскресения и бессмертия; символ будущего, символ развития, сотворения новых единиц жизни. Фотиев из «600 лет после битвы» — человек Света — входит в город со своим изобретением, как Пасхофор; его «Вектор» — это ведь и есть Дух-в-действии, совместное творчество-в-преодолении, философский концепт, наивно выраженный в «изобретении». Человек, несущий яйцо, в некотором роде берет на себя роль Христа, которого изображают под слоганом «Аз есмь воскресение и жизнь», потому что именно это яйцо и обозначает. Проханов выбирает этот символ потому, что одержим идеей бессмертия. Человек есть то, что нужно непременно развить и преодолеть. Цель человечества — занять всю вселенную и быть вечно живым.
Конец истории — это не победа капитализма, не разрешение классового конфликта, не апокалипсис — а преодоление смерти. Достижение бессмертия, убежден он, — главный проект человечества, и вклад России в дело глобализации — обнаружение «гена бессмертия».
Это — бремя «красного человека», и отсюда его вечная экспансия, пространственная и внутренняя. Так выглядит главная всемирная, экспортная идея Проханова для глобального мира, то яйцо, с которым Проханов ждет в фойе уже не Трифонова, а кого-то гораздо, гораздо более значительного.
Разумеется, в отличие от Трифонова, мы помним, что у «яйца» имеется еще и вульгарный смысл, яйцо — это, некоторым образом, тестостерон, мужская энергия, способность доминировать и сопротивляться. Человек с яйцом одновременно смешон, значителен и многозначителен. И это в полной мере соответствует нынешнему статусу Проханова — и в литературе, и в политике, и на телевидении.
Алиса и Шалтай-Болтай, Человек-яйцо. Иллюстрация Тенниэла.
По бескрайним пажитям вышагивает отрок, за плечом у него тростинка, на ней торба с пожитками, сзади трюхает тощая собачонка. Ноги несут его в сторону изумительного града, вырастающего у окоема и сливающегося с облаками. Над шляпой молодого человека витает выполненная в старославянской шрифтовой манере надпись «Иду в путь свой».
Печной изразец с этой картинкой Проханов, сопровождавший подведомственных ему слепых, углядел в ярославском музее. Такими изразцами в XIX веке обкладывались русские печи в богатых крестьянских домах. По словам Проханова, он замер, потрясенный внятной символичностью этой глазированной притчи: жизнь есть не просто перемещение по хаотической броуновской траектории, а путь, который может пролегать через самые странные пункты, афганские ущелья, ночные клубы, валдайские холмы, но в нем нет ничего случайного, поэтому надо идти, и только движущийся человек может сказать, что его жизнь — настоящая. Честно говоря, мне не удалось разыскать этот изразец и самому судить о том, в самом ли деле эта картинка может произвести на созерцателя такое исключительное впечатление. Можно лишь подозревать, что печной человек, «посвятивший себя движению», похож на логотип виски Johnie Walker— Keep walking, бутылка которого, помнится, украшала стол Проханова в день нашего знакомства; можно ли испытать примерно те же чувства, помедитировав над общедоступной этикеткой? Если и да, все равно это будет считаться ерничеством.
«Моя первая книга похожа на просторную белую церковь у перекрестья дорог»; «Когда я писал мою книгу, мне и впрямь казалось, что пишу настенные фрески по сырой голубоватой извести на тесовых лесах»; «Автор покуда единственной, наивно-романтической книги, напоминающей своей нарядностью деревянную расписную игрушку». За последние тридцать лет Проханов инвестировал в маркетинг своей первой повести — которая иногда может называться «фильмом», «выставкой» или даже «кварталом», если герой работает фотографом, кинорежиссером или архитектором — целое состояние, но никакие метафоры не отменяют того факта, что редко какая книга может вызвать такое стопроцентное отторжение, как первое издание книги «Иду в путь мой». Первый сборник Проханова является непревзойденным достижением безобразного советского дизайна: чудовищная дешевая бумага, корявые псевдофольклорные буквы на обложке.
Автоматически это ощущение пошлой нищеты переносится и на тексты внутри и при беглой ревизии тут же находит подтверждение: экзальтированные гимны крупному рогатому скоту, пьяненькое бормотание киргизских агрономов, «на той горе граф Клейнмихель жил и церква стояла», описания рисунка на каком-нибудь рушнике — достаточно пространные, чтобы иметь основания сравнить их с гомеровскими.
Картонку населяют с дюжину обитателей; заглянем непосредственно в заглавную повесть. Антон — московский журналист-фрилансер с писательскими амбициями, по заданию редакции вояжирующий по отдаленным регионам СССР. В деревнях он собирает сказки, легенды, тосты и антиквариат, на военных полигонах интервьюирует офицеров, в степях ищет могилу отца. Городской по происхождению, но необычайно чувствительный человек, он выезжает на природу, чтобы окунуться в эстетику отечественных ландшафтов. Он, собственно, только и делает, что упивается красотой — пейзажей, жены, первенца, случайных женщин, вышивок, самолетов, песен и народных подвигов, попутно задаваясь вопросами о смысле собственного существования, впечатления и pencees он забивает в книгу.
В конце 60-х, в процессе хрущевской либерализации, в СССР входит в моду интерес к истории, к корням, почве, укладу, «малой родине», фундаменталистской крестьянской морали; в литературе это выражается в доминировании «деревенской прозы», представители которой изо всей мочи бренчали на балалайках о том, сколько всего у них есть и сколько утеряно безвозвратно. Поверхностный наблюдатель может записать в «деревенщики» и автора «Иду в путь мой», но, если присмотреться, выяснится, что, несмотря на действительно романтическое свое отношение к отечественной истории, протагонист не похож ни на шукшинских «чудиков», ни на ортодоксов Белова и Абрамова: он журналист, заинтересованно изучающий быт деревенских жителей, городской человек, не успевающий на покосе за дюжими лесниками, именно что ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. И ладно бы протагонист — так ведь и объекты его внимания тоже далеко не всегда представители сермяжной Руси. В повести есть странная, неуместная, кажется, военная линия: на испытание нового ракетного оружия на полигон приезжает старый генерал. Прямо перед стартом обнаруживается некая неисправность, однако генерал приказывает не откладывать и сам берется опробовать новинку, за секунду до катастрофы камера прекращает съемку. Эпизод этот сейчас требует комментария, он намекает на происшествие 24 октября 1960 года, когда на байконурской стартовой площадке при испытательном пуске ракеты Р-16, способной нести термоядерный боезапас, заживо сгорели маршал Неделин и еще 74 человека — взорвался двигатель второй ступени. Это было мифообразующее событие своего времени, как сейчас «Норд-Ост» или взрывы домов: самая крупная катастрофа российской космонавтики. Официально было объявлено об авиакатастрофе, но разговоры, конечно, ходили — и у писателей с острым чувством современности преобразовывались в такие странные, с экивоками, сцены, едва ли уместные и вообще мыслимые у Белова или Распутина.
В «Иду в путь мой» с грехом пополам вмонтированы и очерк про ярмарку из «ЛГ», и «Свадьба» из «ЛитРоссии». Это неровная, шаляй-валяй — то съезжающая в очерк, то ухающая в эссе, то закручивающаяся в рассказ — вещь скреплена серией реприз-лейтмотивов: избы звенят от песен, травы млеют, кони брызжут росой, половики полыхают красками. Сам Проханов обычно называет свою повесть «языческой», «наивной» и «хохломской», недоброжелатель охарактеризует ее как идеальный материал для сорокинской пародии — «неизбывно совписовскую», «нормативную», «конъюнктурную». Определенные резоны есть у обоих. «Иду в путь мой» до сих пор ударяет в голову метафорическим изобилием, но едва ли этот купаж экзальтированных исповедей, фольклорных документов и журналистских парапсихологических портретов советских люмпенов может вызвать у современного читателя, не являющегося прохановским aficionado по преимуществу, что-либо, кроме недоумения. Некогда прозрачно-медвяный, за три десятка лет текст засахарился. Но для знатока любопытно покопаться в этой вязкой массе, обнаружить здесь исходные точки множества векторов всего его творчества. Не зря Белосельцев будет писать свои очерки о дьявольской Москве нулевых, а из-под пера у него будет переть «Свадьба», та самая, строки в самом деле покажутся драгоценными.
Глиняные игрушки из Каргополя.
Деревенская проза была в начале 70-х самым высокодоходным сектором писательского бизнеса, и за поставщиками товара на этот рынок критика следила очень пристально. Липовые деревенщики и эпигоны выявлялись санэпидстанцией и расстреливались на месте, без суда. С лесническим и сельско-молодежным опытом, в принципе, можно было выдать себя за карельского «кандида», но, в любом случае, его нельзя было продать как новый материл. Важно то, что Проханов, главная тема которого, по Трифонову, «родная земля, народ, его корни, недра», не стал имитировать в своих повестях деревенскую картину мира и лить крокодиловы слезы по погибающему селу. Его герой, несколько анекдотический технократ в лаптях, мечущийся, так сказать, между колокольней и атомной станцией, привлекает к себе внимание не столько тем, что млеет от вышивок и песен про «лебядь», сколько тем, что балдеет от «телеметрических систем последнего выпуска, гораздо лучше американских». Прохановская деревня — почва, питающая космос, и не только метафорический, в смысле «русский мир», но и советскую космическую программу; между этнической архаикой и космополитичной технотронной цивилизацией не возникло конфликта; крестьянский микрокосм и научный макрокосм соединялись в единую вселенную. «Концы и начала, — заметил Трифонов в предисловии, — старики в ветхих избах и ураганные скорости самолетов в поднебесье — соединение, слияние, неустанное движение, один путь». Это предисловие позволило тридцатитрехлетнему синтезатору пройти через фильтрационные лагеря и получить чистые документы, позволяющие ему, горожанину, считаться патентованным деревенщиком, «хотя и с несколько ремизовскими обертонами». В «уходе технаря в архаику»[6] чувствовалось нечто пикантное; прекрасный дилетант, отставший на покосе от аутентичных иван-африканычей, вызывал умиление своим неподдельным романтизмом. Кроме Трифонова, Проханов должен быть благодарен своему будущему верному личарде В. Бондаренко, который снабдил его аусвайсом «романтический этнограф».
Этот же герой-коллекционер возникает во второй повести сборника — «Полет вечернего гуся», которая почему-то не перепечатывалась с 1971 года ни разу, а ведь именно она выдает в Проханове мастера; это по-настоящему виртуозно сделанная вещь, лучшая в его раннем творчестве.
Все тот же герой, журналист-этнограф, мотается по стране: его командируют то в деревни, то на армейские полигоны. В промежутках он вспоминает свою юность и, особенно часто, отношения с невестой.
Это текст весь построен на синкретическом отношении к жизни, на нерасчленении жизни и смерти. Тут всякое событие запараллеливается, дублируется своей противоположностью, и текст представляет собой постоянное балансирование, сложную образную систему сдержек и противовесов. Все рядом, сцеплено — люди и животные, рождение и смерть, отчаяние и надежда, подвиг и преступная халатность, город и деревня, природа и техника. Рядом с заброшенной бойней обнаруживается череп, но тут же следует сцена с картинами родов животных. Журналист заглядывает в роддом и наблюдает за новорожденными младенцами, чтобы тотчас же попасть на поминки. Тракторист напивается и чуть не замерзает до смерти, но его спасают, буднично и торжественно одновременно. Автор упивается жизнью как синкретичным чудом. Тут все чудесным образом связано: вот они с невестой с особенным вниманием рассматривают в Третьяковке иконы с изображениями животных — и всю дорогу героя преследуют различные зооморфные существа. В повести технично закольцованы два полета. В начале рассказчик едва не погибает в грузовом самолете с быком, который бьет рогом обшивку, животное усмиряет летчик, но в финале в мотор его самолета попадает гусь: «Гусь набирал высоту. Озеро сорвалось с его лап, как маленькая черная слезка, кануло в мутных туманах». «Катапультируйся!» — кричит журналисту летчик, но, похоже, на этот раз ему не спастись.
Этот, очень квалифицированно исполненный, финал тоже, по сути, не что иное, как рефлекс фольклорного психологического параллелизма, когда «журавль по небу летит» — и тут же «корабль по морю плывет». Только в фольклоре эти линии так и остаются параллельными, а Проханов сводит их в одну точку. Финал важный еще в том смысле, что здесь наглядно, как в басне, видно, что в состоянии довести романтика-автора до температуры кипения, до болезненных галлюцинаций: столкновение природы и техники.
В «Иду в путь мой» обнаруживаются и более традиционно-деревенщицкие вещи про чудиков и иван-африканычей, где рассказчик-журналист, обеспечивающий взгляд со стороны, отсутствует. «Деревенские» — говорящее название. «Снятной берег» — как рыболовецкая артель-колхоз с риском для всего дела (сеть может примерзнуть) налавливает много рыбы, выполняет план. «Тимофей» — рассказ о деревенском слепце, которому не дают работать, и он утром тихонько идет косить луг, но в какой-то момент перебарщивает и вторгается в овсяное поле. Женщина хочет его заругать уже, но другой мудрый старик ее останавливает: не трогай, дай пожить-то ему. Еще здесь есть повесть «Радуйся», про Псков и знакомство с археологиней; внимательные читатели романа «Господин Гексоген» найдут ее там практически неизмененной, Проханов никогда не стеснялся вмонтировывать свои старые тексты в новые.
Трудно сказать, какой была бы реакция публики, выпусти кто-нибудь такой сборник сейчас, полагаю, нулевая, потому что коробейник просто не нашел бы на свой разноцветный товар издателя. Но в 1971 году это произведение имело шансы выстоять в конкуренции с текстами ровесников, хотя рынок тридцатитрехлетних авторов в тот момент переживает настоящий бум, и, чтобы втиснуться в него, приходилось как следует работать локтями. Битов в том же 71-м расставляет последние виньетки в «Пушкинском доме». Бродский вот-вот примется укладывать в чемоданы рукописи «Это было плаванье сквозь туман…», «Натюрморта» и «Октябрьской песни». Петрушевская бьется с корректорами журнала «Аврора» за запятые в своих первых рассказах — «История Клариссы» и «Рассказчица». Высоцкий открывает новые горизонты: в декабре 70-го Москва обсуждает его женитьбу на французской артистке. Эдуард Успенский пишет сказочный роман «Вниз по волшебной реке». Маканин попадает в аварию, ломает позвоночник и создает странную повесть «Безотцовщина». Ерофеев декламирует в подпольных салонах написанную осенью 1969-го «Москву — Петушки». Распутин, к тому времени автор канонической «деревенской» повести «Последний срок», лакирует свои «Уроки французского». К счастью, человеком, который привел желторотого литератора в «Советскую Россию», был влиятельный Трифонов, нашедший в себе силы пожевать губами в предисловии: «Редко кто из молодых писателей приходил в литературу с такой отчетливой и цельной, своей темой… И его всегда будут узнавать сразу. Он заметен». Трифонов не то что миропомазал Проханова, как Самуил Давида или Державин — Пушкина, но подтолкнул его, направил на него лучик своего сияния. Пусть «Человека с яйцом» нельзя было назвать высокобюджетной рекламой, но это, безусловно, было благожелательно.
В истории отечественной литературы «Иду в путь мой» останется, скорее всего, как курьезная девиация от советского деревенщицкого и публицистического канона. Что, однако, не означает, что в более широком контексте эта книга — всего лишь памятник тупиковой ветви литературной эволюции. История про жизнь-путешествие, попытка разгадать тайну пространств большой страны, подобрать ключ к психотипам людей, которые успешно колонизировали эти пространства, — все это признаки, характерные для типичного жанра тех лет, «роуд-муви» и «роуд-новел»: вряд ли кому-нибудь приходило в голову перевести керуаковское On the Road прохановским «Иду в путь мой», но в этом не было бы ничего криминального.
— Какова дальнейшая судьба того яйца?
— Его постигла судьба всех яиц. Из него вылупился птенец, который сейчас, превратившись в большую старомодную птицу, сидит перед вами.
В лето выхода «Иду в путь мой» он переживает «мистический опыт»: «Я видел ангела». Простите?
Он довольно часто странствовал по Подмосковью, один, без жены, испытывая время от времени необходимость уединяться, и проходил по много километров, ему нравилось преодолевать пешком большие расстояния. В тот раз он двигался по Чеховскому району, вдоль Оки, и в какой-то момент, после спуска с небольшого утыканного соснами взгорья, ему пришлось перебрести маленькую речку Лопасня, впадающую в Оку. Солнце жарило изо всех сил, цветущие заливные луга наполняли его носовые пазухи ароматами, в воздухе носилась пыльца, жужжали шмели и порхали бабочки, мотыльки, стрекозы, носились слепни и комары. В воде, на отмели, он растревожил мальков — и в этот момент с ним произошло нечто вроде удара. Ему показалось, что вода взбурлила, ослепила его солнечными бликами, тысячи рыб высунулись наверх, уставились на него глазами, и возник взрыв света, который останется у него в памяти как «живая страта», «грандиозная фигура», похожая на ангела, «огромного, до солнца, как тот, кто встал перед апостолом Иоанном на Патмосе. Но не грозный, а любящий». Хм… А как все-таки он выглядел? Был ли он похож, к примеру, на Мэтта Дэймона в фильме «Ангел» или на того парня из «Неба над Берлином»? «Глаза у него были как сердолик, ноги были как адаманты, и было ощущение, что он взял меня, оторвал от земли к себе, поднял с земли и секунду подержал». «Я испытал несравнимое ощущение счастья и радости», «в этот момент кончилось время», «я почувствовал прилив какой-то радости, безумного счастья, красоты». «И это могущество, которое меня подняло, я почувствовал не как могущество какого-то зла, страха, способного причинить вред, а как внутреннюю радость». «Это длилось доли секунды». «Это потом, конечно, этот столб света, такой удар радости, это странное видения я облек в одежды…»
Он настаивает на том, что это был именно ангел — «не мамонт, не снежный человек, не пришелец, но ангел». Мне было любопытно вскрыть очаг этого психического воспаления, и я принялся расспрашивать его, с чем он сам связывает это «мистическое явление». «Я находился в расцвете физических и духовных сил. Это была пора, когда я был наполнен силой, светом, верой. Я прочитал достаточно глубоко евангелия, изучил античную философию, неоплатоников. Я познакомился с йогой Рамачараки, с восточными учениями, был оснащен фольклором, у меня была молодая красивая жена, которая принесла мне двоих детей. Я был наполнен творчеством, у меня только что вышла первая книжка. Это было бурное самосотворение. И вот во время этих ритмических движений, шаг в шаг, у меня были удивительные состояния, какой-то воспаленнности, красоты, ночь, звезды, елки, мороз, зори ранние, было какое-то предвкушение, предчувствие какого-то огромного, дарованного мне обязательного, неизбежного, надвигавшегося на меня чуда, что Господь Бог мог меня взять живым на небо. Такое ожидание связано с моей избранностью, исключительностью. Я не думал, я чувствовал: здесь, здесь, здесь».