Известный советский драматург Алексей Дмитриевич Симуков — необычайное, редкостное, «нетипическое» явление наших 50–60-х годов, когда я впервые познакомилась с ним в Союзе писателей СССР, что по улице Воровского, 52. Он был необычен, хотя бы уж потому, что выглядел сказочно элегантным посреди писательской «массы», все стремившейся к «рабоче-крестьянскому» единообразию, к унылому внешнему аскетизму, к облику своих «в доску», обычных тружеников от искусства, которое и не мыслилось чем-то прекрасным, но должно было стоять вместе с прочими и прочими «пятилетками». На фоне донашиваемого военного обмундирования, разношенных сапог и грязных галош — с иголочки одетый Алексей Дмитриевич смотрелся редкостной птицей, далеким воспоминанием, «недорезанным» буржуем, о котором, как правило, говаривали — «а еще в шляпе». Да, он носил мягкую фетровую шляпу, и не просто носил, а как-то набок, чуть сдвинув, чуть солидно, чуть лихо, с достоинством и озорством, с вызовом и спокойствием. Да, он носил и изящное кепи, не нахлобучив, не закрывая лба, не натягивая на затылок, а как-то, «по-заграничному», как-то урбанистически, как-то сенаторски-лорловски, как-то аристократично-демократично. И когда, проходя однажды мимо портрета Ленина, с его обычной, приметной кепкой, кто-то заметил Алексею Дмитриевичу, что вот, мол, с кого надо брать пример в умении носить головной убор, он едва заметно улыбнулся: он-то знал, с кого надо брать пример — с хорошей, крепкой, петербургской «служивой» семьи, где встречались и дельные врачи, и отличные юристы, и крепкие общественные деятели, все те, кем славна была предреволюционная Россия.
И пусть не покажется мелочью то, как был одет Алексей Дмитриевич Симуков, одновременно восхищавший и раздражавший свое окружение. Он восхищал молодежь, идущую в литературу из безвестных провинций, где слова «мода» и «буржуазность» были едины. Он раздражал хотя бы официального драматурга Сурова, с его седой «от пороха», не бывшей для него войны, нарочито-растрепанной шевелюрой, с его суковатой палкой-палицей — вечной угрозой гнилой интеллигенции. Ах, эта ярко начищенная обувь Симукова с крепко стучащими каблуками. Ах, эти яркие, пушистые его шарфы, в кружащую голову заграничную клетку. Ах, этот его бобровый воротник на шубе. Ах, это его кофейно-верблюжье пальто-реглан. Ах, эти его несвернутые на шее веревкой, но талантливо завязанные галстуки. Ах, эти его дурманящие мужские одеколоны. Ах, эти его большие чистые носовые платки. Ах, эти его не дедушкины, не бабушкины, но внимательно подобранные очки. Ах, эта его старомодная галантность, когда он понимал, что перед ним дама, а не очередной «партийный товарищ». Право, быть может, один Алексей Дмитриевич помнил, что Чехов упомянул среди прекрасного в человеке еще и его одежду. Ну что ж, по одежке, как известно, у нас встречают. И было кого встречать.
Необыкновенными казались и культура, и эрудиция, и образованность Симукова. Вроде бы естественно для художника слова. Однако вокруг все еще слышалось: «Мы университетов не кончали. Мы учились на медные деньги», хотя и сам Островский в комедии «Лес» заметил, что на медные деньги ничего хорошего не сделаешь. Диссонансом звучала речь Симукова, его рассказы, его блестящее знание и родной, и западной литературы в шуме лозунговой лихорадки и митингового панибратства. Среди суетливо-сиюминутных он был библейски мудр, среди живущих одним днем он помнил о кольце царя Соломона, на котором стояло — пройдет и это. И как часто обращался он и к некой французской новелле, где рассказывалось о делавшем крупную чиновничью карьеру Пилате. Его спрашивали, а помнит ли он того молодого проповедника Иешуа, которого когда-то послал на казнь. Тщетно напрягает свою память былой прокуратор и отвечает — не помню. «А чем так полюбилась вам эта новелла?» — добивалась я у Симукова. «А тем, — говорил Алексей Дмитриевич, — что здесь заложена великая мудрость — проходят царства и цари, забыт даже и тот, кого послали на крест, забыт, отодвинутый борьбой за карьеру. Так стоит ли волноваться нам, будь то — неприятности по службе, обиды из-за наград, неупоминание имени. Ведь даже Пилат забыл имя Христа».
Алексей Дмитриевич удивлял свое окружение еще и огромной любовью к беседе, он умел говорить с людьми, понимал устную речь как наслаждение, диалог, как вдохновение, умно сказанное слово, как выловленный бесценный жемчуг. И опять-таки выглядело это не нормой, когда нормой было общение с трибуной, короткие реплики на собраниях, официальные обращения в президиумах. А вот так, как Симуков, посидеть на старинном диване, под старинными часами в вестибюле Союза писателей и поговорить с каким-нибудь таким же чудаком, например Довженко, — умели совсем не многие. Внутренняя интеллигентность Симукова — редчайшая духовная аура для тогдашнего писательского цеха, делала его как бы отдельным, избранным, неагрессивно-диссидентствующим, негромко возражающим, некрикливо-оппозиционным.
Нет, Симуков не был создан для решительного противостояния официальному режиму, в нем не полыхал огонь обличения, не взрывался динамит отречения. Он отлично вписывался в идеологическую обстановку времени, хотя и был не к месту образован, не к делу воспитан, не очень годился для исторических голосований «против», для фанатичных высказываний «за». Но в те же годы Симуков как бы уже был по ту сторону баррикад, там, где «восходили» Солженицын, Пастернак. Иногда казалось, что он вот-вот встанет и скажет всем собравшимся «софроновым» — пошли вон, дураки, как учил еще гоголевский Кочкарев гоголевскую Агафью Тихоновну. Но он не вставал, внешняя дисциплина и внутреннее диссидентство еще уживались без потрясений. На примере Алексея Дмитриевича было видно, что сама по себе интеллигентность — уже залог нефанатизма, что сама по себе образованность — уже начало и иронического отношения к властям. Наверное, Симуков был особой фигурой, не обличавшим Фамусовых, но Чацким, не борющимся с взяточничеством, но Жадовым, не уничтожающим бескультурье, но — просветитель.
Особый драматической фигурой был Симуков, несмотря на внешнюю бесконфликтность. И в пьесах удачливого драматурга Симукова не было и намека на возмущение советской системой. И все же в них слышалось нечто очень чистое, лирическое, теплое, я бы сказала, «пред-Розовское», «пред-Володинское». Уже звучали в его пьесах, таких, как «Воробьевы горы», «Девицы-красавицы» мотивы будущей «Фабричной девчонки» Володина, мотивы будущего «Доброго часа» Розова.
Пьеса «Девицы-красавицы» принесла драматургу и моральный и материальный успех. Но как тронул меня Алексей Дмитриевич, когда в одной из задушевных наших бесед сказал, что чувствует себя как бы незаслуженно поставленным на высокую гору, а вдруг это всего лишь случайность, да и деньги давно истрачены — купил любимой жене Любе серую каракулевую шубу. И больше всего пронзило меня это «серая каракулевая шуба» — какая ничтожная малость в наших представления о богатстве, какая детская тревога, что могут унизить, отобрать подарок жене. Для такого познания, для такой самокритичности нужна была душевая скромность и действительно хорошее воспитание.
Многие, многие годы крепчайшей нежной дружбы связывали нас с Симуковым, когда мы вместе вели семинар драматургов в Литературном институте имени Горького. Эти «Симуковские» семинары давно уже стали студенческой легендой — так отдавал им Алексей Дмитриевич всю свою душу. Будучи для творческой молодежи и мастером и другом, и редактором и корректором, и восхищенным слушателем и разгневанным наставником. И как не вспомнить великой его радости, когда нравились ему названия студенческих пьес, названия — «визитные карточки» драмы, как любил он говаривать. Как вкусно произносил он полюбившиеся ему заглавия: «Брызги шампанского», «Бессонница», «Осенние туманы», «Телефон и женщина». И, конечно, никогда не стоит забывать, что нынешний наш классик Александр Вампилов, тогдашний студент Саша Вампилов, читал именно Симукову все свои пьесы. Это как раз Алексей Дмитриевич, а не самозваные вампиловские «учителя» — благословил молодого драматурга на новое драматическое царство.
Но вот кончилась «литературная» наша служба, и зачастую попадала я в домашний кабинет Алексея Дмитриевича, своеобразный литературный салон XIX века посреди коммуналок века XX. Окруженные книжным антиквариатом, старинным фарфором, коврами и художественными миниатюрами, мы беседовали об искусстве и о времени, смеялись и смахивали слезу, мы были словно бы у самого Жуковского, у самого Аксакова. Встречались мы в доме, что в Воротниковском переулке, и светлыми пасхальными днями в темноте тотального атеизма, и пасху едали из деревянной пирамидки с цветами гиацинтов и буквами «ХВ». И всегда окружала Симукова красота — русская красавица жена, дочь, от которой не отрывали глаз все молодые актеры, режиссеры, писатели времени. В человеке все должно быть прекрасно — эти слова Чехова Симуков услышал вполне. И я искренне рада, что представляю будущим читателям воспоминания Симукова. Он писал их трогательно, вдохновенно, чтобы и мы стали интеллигентнее, милосерднее.
Доктор искусствоведения, профессор И. Вишневская