ГЛАВА I

История — это мы [1]

Работая старшим редактором на студии «Союзмультфильм», в 1945 году я познакомился с Григорием Александровичем Ряжским. Старый москвич, пригретый киностудией, заинтересовал меня своими рассказами о нашем прошлом.

Самый облик его, манеры, выражения отдавали стариной и действовали на меня магнетически. Я упивался его неторопливой речью, передо мной вставали картины ушедшего времени.

В прошлом журналист, Григорий Александрович был кладезем всяких знаний — о Москве, о москвичах, о памятниках старины (когда-то он работал в архиве Министерства иностранных дел). Был он милым, интеллигентным человеком и, как каждый человек, таил в себе множество интересных сведений, в сумме составляющих историю нашей страны. Это можно сказать и о каждом из нас. Только не все умеют интересно, талантливо рассказывать о том, что они знают.

Я даже как-то повел к нему свою пятнадцатилетнюю дочь специально «на поклон» — был когда-то такой хороший обычай: молодежь возили «на поклон» к старикам, как бы устанавливая такими визитами незримую связь поколений. Посмотрят, потом, может быть, своим детям расскажут, те — внукам, и так далее. В общем, я хотел, чтобы моя Оля если не умом, то чувством ощутила бы, как шелестят одежды Клио, музы истории. В беседе я обратил внимание на полочку, на которой стояло несколько сосудов необычной формы.

— Что это? — спросил я у Григория Александровича. — Мне не встречалась подобная посуда.

— А… — ответил он небрежно. — Это привез дед моей первой жены из итальянского похода!

Боже мой! Что поднялось у меня в душе! Итальянский поход! Переход через Альпы! Суворов! «Чертов мост»! Сразу же возникло перед глазами полотно В. Сурикова «Переход Суворова через Альпы» («Чертов мост»)! Вот где движение сконцентрировано до предела! Картина сразу встала у меня перед глазами: в небывалых, невозможных условиях перейти Альпы, подняться и спуститься! Природа и противник. Причем спуск еще опаснее, чем подъем! Какое разнообразие типов, лиц солдат, характеров, настроений! Их полководец тут, рядом с ними, делит все тяготы этого немыслимого похода! Помните — лицо барабанщика. Он весь откинулся назад, ноги его скользят, он не видит, куда ступает, но он бьет в барабан, как будто от барабана здесь что-то зависит! Барабан должен в походе звучать, это он знает твердо, и барабан звучит! Вот лицо молодого солдата, обращенное к полководцу, он верит, пока жив тот, кто ведет их, будет жить и он! Он счастлив, он не отрывает глаз от Суворова, он не смотрит под ноги — ему сам черт не брат! А вот солдат, который уже скользит вниз, глаза его широко раскрыты от ужаса перед бездной, куда несет его судьба, он судорожно сжимает ружье, как будто в нем все его спасение! И так каждый, по-разному, но движется, движется вперед, меняясь с каждой минутой — к худу ли, к радости ли, цель еще немыслимо далека, но воины верят, что они дойдут до нее, обязательно дойдут!

И все рядом — Суворов, покойная жена Григория Александровича, сам он, ее дед, не прадед, а дед! Он, наверное, не раз ласкал свою внучку! И она — жена! Хозяина дома! Пусть она давно скончалась, но была, была!

Я поглядел на дочь. Глаза ее сверкали.

— Чувствуешь?

Она молча кивнула.

И тогда Григорий Александрович высказал мысль, которую я запомнил навсегда: живая история, история народа, страны, доходящая до нас через семейные воспоминания, обычаи, фамильные сувениры, гораздо ближе к нам, чем история официальная, которую мы изучали в школе, в вузе. По традиции мы относимся к такой истории со всемерной почтительностью, но этим самым мы только отъединяем ее от себя, как предмет высокий и потому бесконечно далекий от нас! Еще бы! Народ! Судьба! И все с большой буквы! Но ведь делаем эту историю мы — и не обязательно совершать какие-то подвиги, — само наше существование — уже история! И, делясь деталями нашей жизни, мы соединяем себя с ушедшими эпохами и удивляемся, что прошлое не так уж далеко от нас. Жизнь и смерть — это мы! Движение вперед — это мы! И великие перемены — это тоже мы! И Чертов мост, по которому мы переходили, чтобы приблизиться к цели, тоже наш!

И я тоже, вместе со всеми своими товарищами иду по этому мосту — наследник и участник этого похода, может быть, более близорукий, чем многие мои спутники — или наоборот, слишком дальнозоркий? Вместе со всеми, повторяю, я несу полную ответственность за направление, за то, что вместе с миллионами я шагнул на этот чертов мост… Мы идем… куда?

Цена души в России

Родившись в Петербурге в 1904 году, на Бармалеевой (до Чуковского!) улице, я хорошо помню празднование пятидесятилетия со дня отмены крепостного права, которое отмечалось в 1911 году.

Я как-то очень горячо, всей душой переживал этот день. Видимо, я уже тогда ощущал инстинктивно, что в этом празднике есть кусочек и моей судьбы. До самой души доходили слова песни, которую тогда распевали: «Ах ты, воля, ах ты, воля, золотая ты моя, воля — сокол поднебесный, воля — светлая заря!»

Ведь что бы нам ни говорили историки-марксисты о социальной ущербности этого акта и продолжении экономической зависимости крестьян от помещиков — в 1861 году было уничтожено рабство как категория прямого насилия, как право одного человека владеть другим человеком как вещью, как скотом!

И вот, сохранив ощущение празднования того пятидесятилетия, я становлюсь свидетелем 50-летия советской власти. Каков скачок, а? Два исторических этапа — прошлое и будущее — всего только за одну человеческую жизнь. И посередине — я! Это не история вообще, это — и моя история! Пусть мой дед вытащил в ту эпоху сравнительно счастливый билет, но он все-таки был рабом со всеми трагическими случайностями этого состояния. Дед! Он был в доверии у своего барина, чем-то заведовал — все равно! Сегодня — артист, завтра — лакей, нынче — доверенное лицо, наутро — жертва очередного карточного проигрыша… Если бы не Манифест 1861 года — все потомки моего деда, в том числе и я, должны были рождаться и навечно оставаться рабами. Брр… До сих пор содрогаюсь при мысли о подобной перспективе.

Известны вечные споры о том, существует ли душа. До недавнего времени в этом сильно сомневались мои современники, считая, что понятие души — это что-то мистическое и к материалистическому нашему сознанию никак не подходит. Не убеждал их и голос Антона Павловича Чехова, который в письме к одному своему другу заявлял, что душа существует, и даже указывал место, где она находится у нас — чуть пониже груди и чуть повыше живота…

Чеховский юмор понятен, но и без всякого юмора официальные бумаги подтверждали, что душа существует, ибо как раз к юбилейному 1911 году заканчивались выкупные подушные подати, которыми наши крестьяне долгих пятьдесят лет расплачивались за свою свободную душу.

Как говорит само название этих податей, они были подушными, то есть единицей учета признавалась человеческая душа.

И естественно, при отношении к ней, как к чему-то материальному, и цена ее определялась в денежном выражении! Причем, где земля была плодородней, обработанней, там и цена человеческой души соответственно повышалась.

В общем, применяя исторические мерки, с рабством мы распрощались еле-еле вчера. Только вот вопрос — распрощались ли?

Не от этого ли, сравнительно недавнего времени, столько в нашей жизни внутреннего рабства, поражающего забвения самых естественных, казалось бы, норм человеческого общежития, так мало подлинной демократии, уважения друг к другу, к себе самому. А тут еще навалилось сталинское тридцатилетие! Где же выбраться!

Слова Чехова о молодом человеке, который в течение всей своей жизни должен «по капле выдавливать из себя раба», для меня самый действенный лозунг. Но самое страшное — это добровольное, массовое рабство. Мы, как народ, ощущаем это на самих себе. Словно опоенные каким-то дурманом, мы жили и верили, верили, верили, а рядом с нами погибали наши родители, и мы от них отказывались, погибали дети, гибли братья и сестры, друзья… Почему так было? Может быть, сыграла свою мрачную роль магия слов, действовавших как некое заклинание? Надежда на близкое, светлое будущее?

Историки всего мира до сих пор гадают, почему огромный, мудрый, талантливый народ пошел на такое — добровольно, самозабвенно?.. Думаю, ответ прост. Русский человек издавна верил в чудо. Он не привык надеяться на себя, исторические условия ему этого не позволяли. В чудо он верил не мистически, а самым реальным образом. Тут ему помогала народная религия и, несомненно, природный характер — мечтательный, с ленцой, что подкреплялось зависимым положением большей части народа. После ликвидации крепостного права срок был еще слишком мал, чтобы научиться пользоваться личной свободой.

Нашему соотечественнику нужно было пройти еще одно испытание — капиталистическое. Царизм сгнил, но вера в чудо, в доброго, сильного вождя, который выведет свой народ к чудесной, сказочно прекрасной цели, осталась — вот она и сыграла свою роль. Буржуазная республика приучает человека не надеяться на какие-то силы сверху — только на себя. Пройди мы такую школу — никакому Сталину не удался бы его мрачный, демонический опыт.

И еще одна роковая особенность национального характера — зависть к малейшему достатку у соседа. Пусть нищенство — зато поровну!

Так сколько же стоят наши души?

Отец Георгий

Чтобы я появился на свет 30 марта 1904 года, необходима была, естественно, встреча моей матери с моим отцом. Само по себе это событие крупного исторического значения не имело, но так получилось, что венчал эту пару отец Георгий Гапон, знакомый отца — личность, плотно вошедшая в нашу отечественную историю под именем попа Гапона[2]. Это он вел многотысячную толпу рабочих к Зимнему дворцу в знаменитое «кровавое воскресенье» 9-го января 1905 года. Безоружная манифестация, иначе не назовешь, с портретами царя, с пением гимна, с надеждой на близкое чудо — разговором с царем, была расстреляна неумным царским правительством, навеки похоронившем в то утро народную веру в доброго царя.

Отец Георгий, по словам мамы, был красив, в расцвете сил, эффектен, умел зажигать своим словом слушателей и пользовался в начале века широкой популярностью в рабочих массах. Впрочем, это не мешало его успехам в светском обществе, среди высокопоставленных дам. Даже его выезд — карета, пара прекрасных лошадей — были ему предоставлены его ревностной почитательницей. Мама вспоминала одну службу в церкви Синего креста — благотворительного общества, к которому отец Георгий, как и мой отец, имел отношение, когда известная писательница того времени, К. Лукашевич, жарко молилась, не спуская с Гапона глаз, била поклоны и крестилась, всеми средствами подчеркивая, что главное божество для нее — это он, отец Георгий. В свою очередь, во время проповеди Гапон обращался исключительно к ней, а не к молящимся, что создавало достаточно пикантную, двусмысленную атмосферу.

В обществе он держал себя свободно, играл в карты, не отказывался от бокала вина, успехи у дам заставляли его следить за своей одеждой, он одевался со вкусом, испытывал удовольствие от внимания к себе. В рабочей среде он боролся с пьянством и, в беседе с мамой, хвалился, рассказывая о своих успехах в этой области. Видимо, он искренне верил и поддерживал веру в чудо, еще державшуюся в народной массе, — чудо прямого общения с царем.

Гапон же крестил маминого первенца, моего старшего брата Андрея в 1902 году. Мама говорила, что ее всегда неприятно поражала в отце Георгии его самоуверенность, игра в некоего современного пророка, каким он сам себе представлялся.

Бабушка

Мама рассказывала, как однажды, а именно 1 марта 1881 года, ее мать Александра Федоровна Миллер, появилась в трауре, в слезах, объявив домашним о мученической кончине царя-Освободителя, Александра II. Мама помнила, как ее братья ходили на Семеновский плац, где казнили убийц царя — народовольцев.

Кстати, мне до сих пор непонятно то ожесточение, с которым охотились за царем эти мужественные, но странные люди. Ведь начало шестидесятых годов XIX века отмечено чрезвычайно благоприятными для того времени реформами. Что же послужило причиной охоты на царя? Репрессии? Но ведь счет открыл первым все-таки Каракозов[3], стрелявший в царя. Исторический парадокс.


Моя бабушка… Ее воспитывала, а впоследствии и выдала замуж богатая русская аристократка Неплюева[4]. Бабушка была по отцу, капитану каботажного плавания, порт приписки Рига, немка, и ее девичья фамилия была Егер; мать ее русская. Вместе с Неплюевой бабушка в пятнадцатилетием возрасте совершила свое первое заграничное путешествие. До границы они ехали еще на лошадях, и в вагоны пересели, только переехав границу. Был 1854 год. Бабушка присутствовала на историческом спектакле в «Гранд-Опера», когда впервые парижанам давали «Тангейзера». Что творилось в театре! Зрители словно взбесились. Они кричали «Abas, Tannhäuser!»[5] и забрасывали сцену гнилыми яблоками. Само по себе событие чрезвычайно интересное. Оказывается, и Вагнеру нелегко было пробиться на большую сцену и заставить признать свою музыку. Но даже не это поразило меня в рассказе бабушки. На спектакле присутствовал только что утвердивший себя императором Наполеон III со своей супругой, юной красавицей Евгенией Монтихо!

И передо мной сидит милая добрая старушка, которая видела все это своими собственными глазами! Как близко, оказывается, ко мне и Наполеон, и Эжени Монтихо! А если присоединить уже и мое время, когда в 1914 году бабушка ездила за границу еще раз и видела эту же Эжени в качестве безутешной вдовы, каждый день посещающей могилу своего незадачливого супруга? Через шестьдесят лет! Она скончалась в 1919 году. А смерть принца Лулу, погибшего от руки зулусов? Бабушка рассказывала обо всем этом так, что эти события были у меня перед глазами!

Милая бабушка! Уже в глубокой старости, она, читая известный роман Марселя Прево «Les demi-vierges»[6] по-французски, досадливо говаривала, качая головой: «Какие глупости он пишет!» Или пыталась рассказать мне по-немецки анекдот, который я понимал по-своему, придавая ему несколько неожиданный игривый смысл. Она краснела, махала на меня руками, приговаривая: «Fui, fui, schade!»[7] Все это происходило уже в Москве, куда ряд моих родственников перебрался вслед за своими учреждениями, эвакуированными в 1918 году из Петрограда.

Поднимаясь по утрам каждое воскресенье на второй этаж, бабушка наносила утренний визит дяде Алеше — своему сыну, Алексею Яковлевичу Миллеру, моему крестному, у которого я тогда жил. Он еще нежился в постели, читая утреннюю газету. Усевшись возле него, она вступала с ним в неторопливую беседу. Дядя Алеша рассказывал своей «Lieber Mutter»[8] самые невероятные истории, а когда бабушка начинала сомневаться в их правдивости, он безапелляционно заявлял: «Это мне все Леша рассказал», — делая, таким образом, меня высшей инстанцией истины!

Скончалась бабушка в 1926 году, на восемьдесят восьмом году жизни. Хоронили ее по православному обряду, так как по закону религиозная принадлежность передавалась по материнской линии. Родившись от русской матери, она считалась православной, таковыми же были и ее дети, хотя от православия ее мало чего оставалось, поскольку большую часть жизни она провела рядом с супругом, ревностным лютеранином.

Умерла она тихо, спокойно. Ночью завозилась чего-то, ее дочь, моя тетка, подошла к ней, она сказала: «Оля, das ist schon Ende»[9] и затихла навсегда.

Дед

Мой дедушка, муж бабушки, Яков Михайлович Миллер, родился в двадцатых годах XIX века и был, по слухам, сиротой, свинопасом где-то у себя на острове Сааремаа, в Прибалтийском крае[10]. В его судьбе принял участие местный пастор, который приютил юношу, усыновил и дал свою фамилию — Миллер. Собственная фамилия дедушки, по слухам, была — Хаан. Дедушка учился, стал учеником аптекаря, потом чуть ли не пешком отправился в Петербург и поступил в Императорскую Медико-хирургическую (с 1881 г. — Военно-медицинская) академию. Это было при императоре Николае Павловиче I. Потом, окончив Академию, он вместе с Пироговым участвовал в Севастопольской кампании и впоследствии стал ординатором Мариинской больницы для бедных — так она называлась в том время. Больница и доныне существует на Литейном проспекте[11].

У деда была большая практика в столице. Я до сих пор поражаюсь, как один человек мог содержать столько народу. Считайте: дедушка и бабушка, Александра Федоровна, восемь человек детей (шесть сыновей и две дочери), две тетушки, постоянно проживавшие в доме, и обслуга — кормилица, две няньки, кухарка, судомойка, кучер, дворник и кто-то еще — всего восемь душ. В итоге двадцать человек.

Занимали они большую «барскую» квартиру в 12 комнат, причем гостиная была такая большая, что, несмотря на два рояля, хватало еще много места для танцующих во время балов, которые устраивались для молодежи.

Порядок в семье царил строгий. В кабинет дедушки никто не смел входить без его разрешения. На кухню детям вход также был строжайше запрещен. Но запрет всегда манит, и мама вспоминала, как она, живая шестилетняя девочка, улучила минуту и прорвалась в это сказочное царство! Как интересно было на кухне! На большой плите что-то варилось, хлопотала кухарка, за столом восседал кучер Архипыч, как всегда в подпитии, добродушный, в окружении женщин. Маме было очень весело, просьбу сплясать она охотно выполнила. Вслед за ней затопал своими сапожищами и Архипыч, и как раз в эту минуту появилась насмерть перепуганная нянька.

— Барышня, вам сюда нельзя, тут нехорошо. — И, сгребя девочку в охапку, унеслась с ней в «комнаты».


Дедушка царил в этой семье как добрый, но взыскательный монарх. Мама вспоминала, что как-то, разрезвившись, она неслась по квартире и вдруг наткнулась на дедушку. Она замерла. Он что-то сказал — добродушное, но страх был так велик, что следствием его осталась лужица на полу.

Место пребывания деда — его кабинет, было чем-то особым, недоступным. В кабинет изредка приглашались братья — и то лишь в случае плохих отметок. Что происходило там — история стыдливо умалчивает. Когда братья подросли, бедная бабушка долго не ложилась спать, дожидалась своих «непутевых». В полной темноте она заботливо отодвигала мебель на их пути, чтобы они, не дай Боже, не затронули на ходу что-нибудь, не загремели, не нарушили покоя спящей квартиры. Главное, чтобы не нарушился сон папаши. Тогда — беда!

Несмотря на эти строгости, а может быть, и благодаря им, дети выросли «путевые».

Семья дедушки

Обилие молодежи увеличивало и без того постоянное оживление квартиры: многочисленные товарищи сыновей, при разности их возрастов, приводили к самым неожиданным встречам, обсуждению своих интересов, к спорам на острые темы. Постоянно звучала музыка. Все братья имели к ней отношение. Старший, Виталий (Таля — от первого брака деда), играл на рояле. Второй — Миша, обладавший абсолютным слухом, также пользовался любым случаем, чтобы помузицировать, а иногда они оба затевали дуэты на двух инструментах, которые стояли в большой комнате. Лист. Брамс, Моцарт, входивший в моду Чайковский, были все время «на слуху» у обитателей этой квартиры. Саша отводил душу на корнете, Андрюша предпочитал цитру, Алеша — рояль, а Сережа — флейту.

Быт имел твердые, указанные обычаем формы. Были рядовые встречи, званые праздники, балы, устраивались игры, требовавшие от участников находчивости, остроумия. Хватало смелости и на спектакли, даже на такой сложный, как запомнившийся маме «Ермак Тимофеевич», для которого Андрюша писал декорации. И все это увязывалось с главным, чем была наполнена жизнь, — с учебой. Такая обстановка создавала дружную, теплую атмосферу семьи, вырабатывавшую жизненную стойкость среди ее членов, готовя достойных граждан будущего общества. И всем этим миром управляла мать семейства, моя бабушка, Александра Федоровна Миллер, вечная ей память!

Мои дяди

Дядя Таля

Старшим сыном дедушки, стоящим несколько особняком и по возрасту и по рождению, — от первой жены дедушки Эмилии Лесгафт, происходившей из известной в России семьи[12], был Виталий.

Он пошел по отцовской линии, закончив Военно-медицинскую академию, но военным не стал, а работал в Надеждинской (по названию улицы) больнице, став специалистом по женским болезням. Позже ему была присвоена ученая степень доктора медицины, он читал лекции у себя в больнице, а потом и в Военно-медицинской академии и был в Петербурге крупным именем в своей области.

Он рано умер, в 1914 году. У меня осталось о нем впечатление как о душевнейшем человеке, всегда готовом помочь, найти выход из любого сложного положения. У него было четверо детей — три дочери и сын, тоже врач.

Его жена, Анна Ивановна Дреземейер, была немкой; она училась вместе с О. Книппер[13]. Много лет фамилия «Дреземейер», уже при советской власти, оставалась на торце дома на Мясницкой улице, знаменуя фирму ее брата. Называли мы ее почему-то не тетя, а Анна Ивановна. Характером была твердой, суждения ее имели безапелляционный характер. Например, заметив, что мочки моих ушей приросли к шее, она объяснила: «Этот ребенок — дегенерат». Впоследствии мы много с ней смеялись по этому поводу.

С бабушкой у нее отношения были непростые. Очевидно, она воплощала собой известное определение Чехова, что образ свекрови имел у нас в народе негативный оттенок, у интеллигенции же эта слава перешла к невесткам.

Дядя Миша

Дядю Мишу я не знал. Он умер раньше моего появления на свет, отравившись лекарством для наружного употребления, по ошибке принятым внутрь. Я был знаком лишь с его вдовой. Дядя Миша, по словам родных, очень страдал, сжегши себе желудок, и, когда в последний раз отправлялся в больницу, сел за рояль и сыграл своим сестрам «Фантазию» Листа так, что у них она осталась примером почти гениального исполнения. Он был инженером-путейцем, строил железные дороги. Тогда это было самое живое дело.

Дядя Саша

Это был дипломат. Что он кончал, я не знаю, но всю жизнь он провел, представляя Российскую империю на Востоке, в разных государствах некрупного масштаба. Я помню, например, его пребывание при эмире Бухарском, последнее время он был генеральным консулом Российской империи в Монголии периода автономии[14].

Необычайно декоративен был его слуга — Хуссейн-ага, перс по национальности, рослый красавец с каменным лицом, иногда возникавший в дверях роскошного кабинета дяди Саши в квартире, которую он снимал, когда некоторое время жил в Петербурге. Я до сих пор вспоминаю черную кожу его мебели в кабинете.

Жены у него не было. Шел слух, что он был влюблен в какую-то балерину, но от брака пришлось отказаться — балерины не котировались в качестве жен сотрудников Министерства иностранных дел.

Я слышал, что он мечтал закончить свой трудовой стаж посланником где-нибудь в государстве, составляющем часть Германии — в Мюнхене, в Дюссельдорфе или Дрездене. Внешне все выглядело честь по чести: посольство России, почет и т. д., а работы почти никакой, государства эти — Бавария, Вюртемберг и Саксония сохраняли только внешнюю как бы самостоятельность. Но, увы! Мечты дяди не осуществились.

Побродив летом 1917 года по Петербургу и читая расклеенные на заборах предвыборные лозунги, он сказал сестрам (маме и тете Оле), предвидя своим государственным умом грядущую катастрофу: «Победит список № 5 — большевики. Мне здесь делать нечего». Он поступил в один банкирский дом, уехал в Англию, потом во Францию, в Париж. Там женился на португалке, значительно моложе себя, она делила свои симпатии между дядей Сашей и нашим же эмигрантом, белым офицером, ныне таксистом. Вот таким манером был создан им семейный уют. Мы переписывались, пока наша переписка не стала «угрожать государственному благополучию СССР». Вот и все…

Дядя Андрюша

Дядя Андрюша, которого за смуглость в семье звали «Der kleine Afrikaner»[15], закончил, вслед за отцом (как и Виталий) Военно-медицинскую академию имени Витте, как она называлась ранее. Служил врачом на флоте, в частности на канонерской лодке «Кореец», вместе с «Варягом» попавшей в народный фольклор и в историю войны с Японией. Помню до сих пор строки известнейшей песни об этих событиях, когда моряки предпочли взорвать и затопить свои корабли, но не сдаться японцам:

Мы пред врагом не спустили

Славный Андреевский флаг.

Сами взорвали «Корейца»,

Нами потоплен «Варяг».

У нас хранится японский (или китайский?) черепаховый веер. Дядя Андрюша подарил его маме. Он в деревянной коробке, где на крышке сохранилась (карандашом!) надпись по-английски: «Gunboat „Koreetz“», Chemulpo («Канонерская лодка „Кореец“, Чемульпо» (порт приписки).


Говоря о дружной спайке семьи, приходится упомянуть о печальном событии из жизни молодого врача. Женившись рано, имея уже двоих детей, дядя Андрюша убедился, что его жена, внешне привлекательная, оказалась далеко не столь приятной в жизни и причем настолько, что он вынужден с ней был разойтись и, так как он не мог доверить ей своих детей, которых взялись воспитывать его сестра Ольга и мать, Александра Федоровна, он решил «украсть» детей, что было важно при разводе, так как по тогдашнему закону дети оставались при том из родителей, с кем они в данный момент находились. И вот составлена специальная экспедиция: мама, тетя Оля, дядя Алеша и папа. Они подстерегли минуту, когда дети возвращались с прогулки, и совершили похищение. Мама, рассказывая об этом, всегда очень волновалась.


Служа на кораблях, приписанных к восточным портам, дядя Андрюша постепенно переходил на дипломатическую работу. Видимо, в этом отношении мы последовали английскому примеру. Врач был вхож в любой дом, включая женскую половину, и это давало ему возможность выполнять ряд деликатных поручений дипломатического свойства, вплоть до участия в политических акциях. (Вспомним роль доктора Макниля, врача английского посольства в Персии, в романе Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»). Последнее место работы дяди Андрюши — чиновник по особым поручениям при кавказском наместнике.

И смерть его, в 1914 году, была связана с его профессиональной деятельностью. Ведя определенную работу в отношении полудиких курдских племен, Россия установила «доверительные дружеские отношения» с одним курдским вождем. И надо же было так случиться, что другой вождь, придерживавшийся прогерманской ориентации, зарезал «нашего». Все это случилось накануне войны 1914 года. Это так подействовало на дядю Андрюшу, что, наклонившись над высоким ботинком, чтобы зашнуровать его, он упал и уже больше не встал.

Дядя Алеша

Дядя Алеша был моим крестным. Работал он в Министерстве финансов. Женился дядя Алеша на Вере Ивановне Бевад, дочери инженера, работавшего в Сибири в золотопромышленности. По слухам, он получил в приданое за тетей Верой целых 30 тысяч! Это нам казалось тогда — и действительно было! — большой суммой. В детстве тетя Вера встречалась с членами семей декабристов, о чем она мне много рассказывала. У них было пятеро детей. Они снимали в том же елисеевском доме на Тучковой набережной огромную, анфиладой, квартиру; или она мне казалась такой?

Во время Первой мировой войны дядя Алеша заведовал Красным Крестом в Тифлисе. Во всяком случае, он получил там звание действительного статского советника. И рассказы его о том времени звучали совершенно как нечто из «Тысячи и одной ночи».

Это мне напоминает впечатление, оставшееся на всю жизнь у великого князя Михаила Николаевича, сына Николая I, который долгое время был наместником на Кавказе. Сужу по ряду мемуаров.

Над семьей дяди Алеши и тети Веры словно тяготело какое-то проклятие… В 1905 году в Петербурге была холера — умер их маленький сын, которому было всего два года. Наступила революция. Из поездки за продуктами не вернулся старший сын — Миша. Тогда же скончалась от тифа прелестная, самая младшая дочь — Ирочка. В возрасте 53 лет от туберкулеза умер ее муж Алексей. Обе их дочери — Катя и Оля — вышли замуж за людей, много старше их. У Катиного мужа, заболевшего эндартериитом, отняли сперва одну ногу, затем вторую. Сама Катя погибла под колесами трамвая. Оля, младшая, скончалась от туберкулеза. А тетя Вера жила и жила, воспитывала двух сирот от старшей дочери и одну девочку от младшей…


Когда я думаю, что за человек была моя кузина Оля, мне кажется, что была предназначена ей по рождению совсем другая судьба. Веселая, всегда в движении, чего-то ждущая от жизни, готовая отдать ей свой темперамент, свою любовь. А вместо этого ее фактически подкараулил сослуживец отца, старше его на год, бонвиван, в прошлом — чиновник, потом — тапер в кинотеатрах. Но что-то в нем было — он умел обращаться с женщинами. Это ведь тоже талант, или искусство? Оля мне признавалась, что первые восемь лет ее замужества — это была сказка. А потом болезни, спутники возраста, и конец… Он был остряк, причем его остроты всегда были на грани дозволенного, мгновенно реагировал на реплику, в общем, в любой компании — первый человек… У них был мальчик Кирюша, он умер маленьким. Оля пыталась как-то устроить свою жизнь — выходило плохо, попадались люди не нашего круга, в общем, не то… Так она и просуществовала, воспитывая свою единственную дочь Ирочку.

В сороковые годы у Оли обострился туберкулез, но она всегда говорила, что доведет свою дочь до окончания школы. И довела. Моя сестра Аля вошла к ней в комнату, она сделала жест рукой — то ли прощальный, то ли означавший «уходи»… И скончалась. Это был день, когда Ира принесла домой аттестат зрелости. Моя мама, которая тогда работала в университетской библиотеке, взяла над девочкой шефство и устроила ее в библиотеку. Ира оказалась умной, энергичной девушкой, и когда перед ней встал проклятый вопрос: с кем идти в жизнь, она выбрала, но выбор был неожиданный, редкий, для многих ужасный (муж отсидел в тюрьме по уголовному делу) — но она сделала этот выбор сознательно, мудро, мужественно. Ирочка родила двух сыновей, ее муж после работы на заводе стал мастером художественной резьбы по дереву, занимался инкрустацией.

Дядя Сережа

Дядя Сережа в детстве прославился как отчаянный забияка и драчун. Учился он в гимназии плохо, и потому дед взял его из гимназии и отдал в Морской корпус. Кстати, туда принимали только дворян. По-видимому, дед, благодаря своей широкой практике в Петербурге и лучшему положению по службе в больнице, имел уже и потомственное дворянство. Интересно, что чин действительного статского советника (генеральский) был у трех дядей (у дедушки, по-моему, был тоже). Папе обещали к Пасхе действительного, но — увы… произошла революция.

Дядя Сережа воевал с японцами на грузовом корабле, переделанном на военный лад. Когда он попал в плен, то отказался дать честное слово, что не будет воевать, а потому был интернирован в Японии до конца войны.

Вот, оказывается, какое значение тогда придавали честному слову офицера!

Женился дядя Сережа неудачно, хотя его тестем был адмирал, скоро развелся и перешел служить в Добровольный флот, где командовал пароходом, совершая зарубежные рейсы.

Это был настоящий дядюшка из сказки! То пропадал на долгое время, то появлялся — и тогда дождь подарков, дорогих, интересных, обрушивался на нас! Именно он повел нас впервые в синематограф, что само по себе являлось тогда чудом!

Я помню до сих пор знаменитого Макса Линдера, который, приехав домой из Алжира, показывал, как они сражались в Алжире. Горы битой посуды, море смеха!

Второй раз дядя Сережа женился на красавице Надежде Георгиевне Саратян, но прожил недолго. Умер он начальником порта Петровск на Каспийском море.

Какую он мне подарил железную дорогу! Помню до сих пор!

Тетя Оля

Тетя Оля, которая была нам как мать, неожиданно, в 1916 году вышла замуж. Избранник ее был «человек из общества», Сергей Владимирович фон Пейкер, чуть ли не барон, ее лет, вдовец. Он был всегда изысканно вежлив, но на его лице словно навечно застыло полуудивленная, полуироническая гримаса. Он никак не мог взять в толк все, что делалось тогда вокруг нас. А делалось достаточно много, чтобы понять, что страна прямым рейсом двигается к катастрофе.

Тетя Оля была счастлива, найдя в Сергее Владимировиче достойного супруга. Но я его почему-то панически боялся.

Мои дяди и тети вместе с мамой и бабушкой представляли очень дружную семью, и мы, дети, это ощущали на себе. Ах, милое дореволюционное время! Петербург. Ежесубботние поездки к бабушке на Тучкову набережную, в дом Елисеева, где жил и дядя Алеша с тетей Верой, оставляли у нас впечатление чего-то очень теплого, раз навсегда установленного.

Бабушка жила с тетей Олей. Уютная, милая квартирка, вкусное угощение и обязательный полтинник на извозчика к нам на Петроградскую сторону — все это добром откладывалось в детской душе. Дядю Алешу и тетю Олю мы с сестрой вспоминали всегда особо. Когда заходит вопрос о религии, о вере, я хочу верить в то, что наши близкие люди не исчезают совсем, но, оставляя свою земную плоть, вечно присутствуют где-то над нами и наблюдают за нами, слышат нас и помогают нам. Но, делающий добро, — готовься к тому, что оно будет оценено в полной мере очень не скоро. Так и у нас. Только незадолго до смерти моей сестры мы смогли в полной мере оценить то, что сделали для нас наши близкие. Но это все было еще в будущем.

Родители

Как встретились мои родители, как полюбили друг друга — не знаю… Знаю только, что первое знакомство произошло в библиотеке Министерства финансов в 1900 году, где мама тогда работала. Папе было тридцать восемь лет, маме — двадцать пять.

Тетя Оля, мамина сестра, бывало, рассказывала:

— Прибежала, говорит: «Высокий, волосы кудрявые…» И никаких кудрей не было, — добавляла она, сохраняя давнее ощущение явного мезальянса — неожиданного выбора своей сестры… Любили ли они тогда друг друга? Не знаю, но атмосфера в доме была спокойная, устоявшаяся.


При всем своем положительном характере у папы было два крупных недостатка, с точки зрения мамы. Папа в прошлом играл, и, по-видимому, сильно. Ранняя детская память хранит унизительную сцену описи имущества за карточные долги. К 1915 году этого уже не было. Страсти отбушевали.

Был еще один вопрос, с которым мама никак не хотела и не могла примириться. Это родственники отца от второго брака деда. От первого брака у деда было три дочери и один сын, Дмитрий, — мой отец. Овдовев, дед женился снова и, будучи лет пятидесяти с лишним, выбрал себе восемнадцатилетнюю шляхтеночку из-под Минска. Прожив с нею лет шесть-семь, он умер, оставив вдову с шестерыми детьми. Очевидно, мой отец пообещал своему отцу позаботиться о сиротах, и этот вопрос, по-видимому, постоянно отравлял жизнь четы Симуковых. Вдова деда жила, по рассказам, привольно. Сдав землю деда в аренду, пользуясь постоянной материальной помощью старшего сына (моего отца), пусть от другого брака, она устроила свою жизнь далеко не по-деревенски: вечеринки, пикники, кавалеры и прочее. Дети подрастали, женились, начинали уже сами зарабатывать, а она все просила и требовала помощи… Просила и требовала. И так до самой смерти.

Поскольку деньги, которые отец посылал в деревню, отрывались от семьи, мама никак не хотела с этим мириться, и деревня всегда была камнем преткновения в их отношениях.

Однажды сестра отца, решив поступать в какое-то учебное заведение, приехала в Петербург и остановилась у нас. Но мама запротестовала, и тетя Аня скоро уехала. Вообще деревня в моем сознании того времени всегда была с каким-то минусом. Я помню виноватое выражение отца, когда заходила речь о деревенских родственниках, скрытую агрессию у мамы.

Мама

Моя мама, по профессии учительница русского языка, была «бестужевкой», то есть кончила курсы, носившие это славное имя. Одно слово — «бестужевка» — в конце XIX — начале XX века рисовало образ передовой женщины, даже революционерки, так как многие из окончивших эти курсы ушли потом в революцию.

Мама не сразу добилась у деда разрешения посещать занятия на этих курсах. Как-никак, в кругу, к которому принадлежал дед, это бывало редко, скажем, «не принято».

Потом мама преподавала в частной гимназии Бастман. Когда под влиянием новых времен возникла возможность и для женщин преподавать в казенных гимназиях, мама первая решилась на это. Нужно было только сдать достаточно трудные квалификационные экзамены, правда, это давало и ряд преимуществ. Я помню, как она, будучи уже матерью троих детей, сдавала эти экзамены: мы, дети, переживали за нее — что она получит сегодня? Пятерку? Тройку? Нам было интересно и чудно: взрослая мама — и так же, как и мы, дети, учится! Мама сдала экзамены блестяще! Но вот деталь: сразу же выдать ей удостоверение о праве преподавания не смогли, не было тогда еще соответствующего образца, и такой документ сочинялся на ходу. Вот какая у нас была мама! Я до сих пор вспоминаю высокие стопки ученических тетрадей на ее столе.

Много занятая в своей школе, она старалась каждый свободный час отдавать нам, своим детям, чтобы примерами из жизни, сказками пробудить у нас чувства добра, справедливости, развить восприимчивость к прекрасному, трогательному. И это приносило свои плоды. Я, например, сохранил на всю жизнь слышанный мной в очень раннем возрасте ее рассказ о Сове и Орле.

Допускаю, что и моя драматургия каким-то образом пошла отсюда, а ведь мне было, наверное, года три-четыре, не больше. Но уж очень меня поразил драматизм рассказа. Вот он.

Однажды Орел попал в сети. Как он ни рвался, ни метался, ничего не мог сделать, совсем пропал бы, да случилось мимо лететь Сове. Она спустилась, быстро своим крепким клювом расклевала сети, и Орел вышел на свободу.

— Говори, что я могу сделать для тебя? — спросил Орел. — Я тебе обязан жизнью.

— Ничего мне не надо, — отвечала Сова, — только обещай мне, что никогда не тронешь моих малых деточек!

— Охотно! — дал согласие Орел. — Но скажи, какие они, я же должен их узнать!

— О! — сказала Сова. — Узнать их очень просто. Ты сразу увидишь: мои дети — самые красивые на свете!

Орел подтвердил свое слово, и они разлетелись — кто куда.

Через несколько дней Орел летал над лесом. Он был очень голоден. «Хоть бы какую добыча», — думалось ему. Вдруг пронзительный крик заставил его снизиться. Он увидел гнездо, а в нем сидело четверо отвратительных, голых птенцов. Широко разевая свои клювы, они требовали пищи.

«Ну, уж эти уроды никак не могут быть птенцами Совы», — подумал Орел — и съел их.

Когда Сова прилетела, торопясь накормить своих птенчиков, она нашла пустое гнездо. Соседки рассказали ей, что случилось. Плача, она кинулась к Орлу.

— Что ж ты сделал! — крикнула она. — Ты же давал слово не трогать моих детей!

— Разве я мог подумать, что это твои дети, — сказал Орел. — Прости меня, но это же были редкие уроды!

И тогда Сова ответила ему: — Знай, что для каждой матери нет ничего более красивого на свете, чем ее дети…


Вот чем кончился рассказ про Орла и Сову. И повторяю, он сопровождал меня всю жизнь — до того пронзила меня, совсем еще несмышленыша, эта история. Ее я рассказал своим детям, а они — своим…


В числе маминых знакомых был поэт Петр Порфиров, один из эпигонов так называемой «классической» поэзии. Он влюбился в маму, хотел жениться на ней, но родители его воспрепятствовали браку: у состоятельного купеческого семейства были свои представления о том, что должна представлять собой их будущая невестка.

Порфиров рано умер — ему было тридцать восемь лет. После смерти вдова подарила приятелю покойного, писателю Владимиру Мазуркевичу, книгу его стихов. Мазуркевич был с юных лет другом маминой семьи. После революции, в конце двадцатых годов, он, вспомнив об их общей молодости, послал маме эту книгу. Перелистывая ее, я остановился на стихотворении, которым открывался сборник. Что-то в нем показалось мне примечательным.

— Акростих это, мама… — воскликнул я. Следует напомнить, что маму звали Наталией.

Мама прочитала стихи. Вот они:

На западе день умирает, венчанный кровавым венком.

Алеют столетние липы сиянием позднего счастья.

Трепещут биением жизни былинки и нивы кругом,

А сердце, проклятое сердце, томится и молит участья.

Шумит ветерок шаловливый, шуршит, шелестит в вышине.

Ах, счастье заветное, где ты, в какой заповедной стране?

Поэт доверил свою тоску о несбывшейся любви стихотворению, скрыв имя любимой в акростихе, и спустя сорок лет мама услышала его! Было от чего прийти в волнение. Она долго, долго молчала…

Маму тянуло к поэзии, она много читала, вела записи. Она писала в них о своей юности, о балах, на которых бывала, о своей любви к некоему Жоржу Жиберу, который, кончив инженерное училище, скоро женился на богатой…

В ее записках есть такой эпизод.

Это было летом в Мартышкине (недалеко от Ораниенбаума), где мамины родители снимали дачу. Однажды мама вместе со своей подругой Кларой поехала кататься на ялике по морю, то есть по Финскому заливу. Видят — вдали стоит на якоре крейсер Российского военно-морского флота «Рюрик»[16]. Давай к ним в гости! Там же знакомые офицеры — Фушка Матисен[17], Саша Колчак[18], Минечка Игнатьев[19], еще кто-то. Сказано — сделано. Совершенно немыслимая по нынешним временам затея приводится в действие. Подружки усиленно гребут, приближаются к «Рюрику». Там — переполох, сенсация. Докладывают командиру, получают разрешение. Спускается мостик, девицы поднимаются на военный корабль. Мама полна ощущением своего шарма, обаяния молодости. Их окружает толпа офицеров. Смех, шутки…

Как прекрасный сон, не правда ли? И вот после всего этого запись в мамином дневнике: «Со времени последней моей записи прошло шестьдесят лет. (Шестьдесят лет! Это бьет наотмашь!) Я познакомилась со своим будущим мужем, вышла замуж, родила троих детей, произошла революция, муж вскоре умер, дети выросли, старший, Андрей — известный путешественник, погиб на советской каторге, другой — достаточно известный драматург. Есть внуки…» А? Каков перепад?!


Мама писала отрывочно, фиксируя только отдельные эпизоды, события. Она не писала о том, как две подруги, она, Наташа Симукова, и Элла Стендер, будучи летом в Хапсале и наблюдая, как сын Эллы, Владя, ведет ослика, на котором сидит дочка Наташи — Алечка, мечтали о том, что вот дети подрастут — и поженятся… Какое это будет счастье! Дети выросли, не поженились, но сохранили дружбу — навек и этим увековечили материнские чаяния…

Владя стал химиком, учеником знаменитого Иоффе. После убийства Кирова Владю, как и многих интеллигентов, выслали из Питера. Его сослали в глушь Казахстана, куда-то на китайскую границу. Но химик нашел себя. Видя, что все вокруг тонут в грязи — мыла у них не было, — он стал варить мыло. Потом собрал народ, выбрал из толпы самого грязного — им оказался местный кузнец — и, вручив ему кусок сваренного им мыла, сказал: «Мойся!» Кузнец вымылся. Эффект был настолько разителен, а пропаганда чистоты столь наглядна, что об этом случае заговорило начальство, и Владя вскоре получил вызов из ЦК компартии Казахстана. Он был приглашен в Алма-Ату, где стал работать в Академии наук. Там же он получил звание члена-корреспондента Казахской академии наук. Потом он переехал в Днепропетровск, где был профессором, читал лекции в химическом институте. Наша семья с ним продолжала дружить, он приезжал в Москву, пытался ухаживать, но не за Алечкой, а за Олечкой, моей дочерью. Да-с!

Из прошлого смутно вспоминается Разлив (да, да, тот самый). Очевидно, мы жили там на даче. Мы всей семьей поехали на пикник, на озере было большое волнение, папа греб, потом мы разводили костер, варили пищу, и тут-то выяснилось, что вместо соли папа захватил из дома сахар!

Если б нам сказали тогда, что в этих местах будет скрываться Ленин и готовить «Апрельские тезисы»! И главное, до сих пор неизвестно — не ошибся ли и Ленин, подобно папе, готовя революционное варево, перепутав соль с сахаром или наоборот?


Но не будем торопиться. Жизнь, та прекрасная жизнь, еще продолжается. Никто никого не сажает, не расстреливает, все идет по строго установленному порядку, подчиняясь привычной дисциплине. «Man muß!» — говорила наша фрейлин, Цецилия Яковлевна Кралиш, немка из Риги. По-русски это переводится словом «Надо!». В советский период это «Надо!» произносилось с определенной вкрадчиво-повелительной интонацией, как бы с намеком, что это нужно не тебе лично, а каким-то высшим направляющим силам.

Фрейлин! Это ведь тоже краска «той» жизни, которая еще тянулась. И никто, повторяю, никто не мог предсказать ее близкого конца. Благодаря фрейлин наряду с русской культурой нам, детям, прививался второй язык, немецкий, его поэзия, его фольклор, его песни. Я до сих пор вспоминаю трогательную песню о белом олене, которого убили злые охотники, и особенно припев: «Хущ, хуш, тра-ла!». Потом рождественскую песню «Stille Nacht» («Тихая ночь»), которую мы пели на Рождество, наряду с русской, «Рождество твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума»… Как все это было красиво и трогательно!

По воскресеньям папа забирал нас троих, и мы ездили на природу, в Лесной, где жило тогдашнее наше божество, профессор Кайгородов, великий знаток всего, что чирикает и пищит. Папа благоговейно показывал дом, где он живет, и мы почтительно замолкали.

Годы молодые на Петроградской стороне

Жили мы тогда на Петроградской стороне, по Покровской улице, дом 26, номер квартиры не помню. В 1978 году, будучи в Ленинграде, мы — моя сестра Аля, моя жена Люба и я — решили навестить старую квартиру, как-никак с нею был связан целый кусок жизни. Мы дошли до дома, хотели подняться в квартиру, но Аля пойти с нами отказалась, не хотела расстраиваться. Мы с Любой решили все-таки взглянуть, добрались, позвонили. Нам открыли. По всему, здесь жила рабочая семья. Я объяснил причину и сам содрогнулся, когда сказал, что мы жили тут шестьдесят лет назад. Хозяева приняли нас очень гостеприимно, а я стал оглядывать обстановку, чувствуя себя эмигрантом, вернувшимся после долгого отсутствия на родину. Ощущения же, надо сказать, были малоприятными. Во-первых, это была только половина нашей квартиры. Видимо, делению ее помогло то, что у нас было две входных двери — одна, так сказать, «попараднее», другая — ближе к кухне. Комнат всего было пять — гостиная, столовая, мамина комната, с мамой находилась и Аля, наша с Андреем комната, еще одна, обычно она была занята кем-то, очевидно, мы ее сдавали, и маленькая людская, которую оккупировал папа. Обои теперь были дешевенькие — грязно-розового цвета. Увидев недоумение Любы, я объяснил ей, что это только половина нашей квартиры, но, видно, у нее было иное представление о нашей тогдашней жизни.

Помню, один мой приятель всегда шутил, что из-за революции я потерял всего одну комнату: жил в пятикомнатной, сейчас живу в четырехкомнатной — можно и потерпеть!

В другую квартиру мы уже не заходили. Поблагодарили хозяев за их любезность и пошли, с благодарностью отклонив стремление нас как-то угостить, даже выпить с нами.

Спустившись, я отрапортовал Але, стараясь попутно втолковать Любе, что у нас все было хорошо, что это — только половина нашей квартиры и т. д. Но мои стремления не смогли одолеть вида грязно-розовых обоев. Легенда о роскошной дореволюционной петербургской жизни была в глазах Любы начисто подорвана.


Хотя наша жизнь тех времен была совсем не роскошной, она хранила в себе свое главное богатство — она была деятельной. Работали и папа и мама, и их труд невольно воздействовал на детей. Дети учились, и учились хорошо. Мы с братом читали, и много. О нас у нашей родни шла слава: куда мы ни приедем — утыкаемся в книгу и сидим, читаем. Это тоже приносило немалые плоды. Помимо книг мы читали журналы. У нас выписывались (по возрасту) сперва «Светлячок», потом «Путеводный огонек», потом «Задушевное слово». Мы с братом немного пофыркивали на «Слово», считая его сентиментальным, «девчоночьим», но читали весьма исправно.

Хотя сейчас — поглядишь в метро — будто все читают, но, однако, библиотеки на Западе настоящие очаги знания, а у нас же они в абсолютном забвении у правительства: не доходят руки, необходим ремонт, книги находятся в ужасных условиях и т. д. А ведь книга любит уход и тепло человеческих рук, любит!

Сегодня — я имею в виду нашу критику — мы легко бросаем камни в детскую литературу прошлого — дескать, она слезлива, подменяла реальную жизнь красивой, сладкой сказочкой и прочее. А я скажу, что эмоции она вызывала точные, и в этом была ее правда.

Откуда я узнал о народах Кавказа, о гордой девочке-княжне Нине Джаваха-оглы-Джамата? Из книги Лидии Чарской! Кто проливал слезы над страницами, где Нина, оказавшись в туманном, сыром Петербурге, тосковала о своих родных горах? Я же. А ее дружба с русской девочкой Людой Власовской наполняла меня верой, что всегда найдется рядом верное, отзывчивое сердце и что Добро всегда побеждает Зло!

Кто вложил в меня на всю жизнь такую веру? Книги, прочитанные мной в нашем прекрасном, теперь кажущемся сказочным детстве! О Л. Чарской[20] в Краткой литературной энциклопедии издания 1975 года сказано, что ее «сочинения характеризуются сентиментальностью, аффектированностью, слащавостью, стремлением внушить читателям верноподданнические чувства. В предреволюционные годы пользовалась успехом в мещанской среде». Ложь! Чарская воспитывала в молодежи высокие чувства, так же, как и В. Желиховская![21] Они обе большую часть своего творчества посвятили Кавказу, его народам, положив в основу своих произведений воспоминания детства. И Желиховская и Чарская выросли на Северном Кавказе, где еще не утратила остроту память о войне с Шамилем; они были свидетелями постепенного превращении Кавказа воинственного в Кавказ мирный.

Еще помню повесть Северцева-Политова «В царстве красок и холста». Бездомный мальчик-сирота случайно попадает к художнику-декоратору Большого театра и постепенно входит в этот новый для него мир волшебников, превращающих сцену в прекрасную сказку.


Помимо русских авторов, я уже не говорю о таких величинах, как Короленко и Толстой, в «Путеводном огоньке» было хорошо налажено переводческое хозяйство. Сильное впечатление на меня произвели приключения нескольких детей с помощью феи Псаммесады — маленького мохнатого существа, владеющего чудесным амулетом, который увеличивался и помогал детям пройти сквозь него в любую эпоху. Я до сих пор вспоминаю, как детей застигло страшное бедствие, разрушившее сказочную Атлантиду. Убегая от беды, они проходят сквозь амулет, и девочка, оглянувшись на покидаемый ими мир, видит гигантскую волну, поднявшуюся над гибнущим городом, чтобы затопить его. Последний взгляд!

Очевидно, английская литература для детей нередко прибегала к помощи волшебства, знакомя их с историей нашей цивилизации. Поминая добрым словом хорошие повести, которые я читал в детстве, не могу не рассказать подробнее об одной переводной с английского: «Рыцари круглого стола» Голланда — видите, я даже помню с тех пор эту фамилию!

Сюжет ее не нов. Мальчик из современной Англии оказывается перенесенным во времена короля Артура. Я чувствую до сих пор реалистические подробности дворца Артура — Камелота. Он одноэтажен, пол устлан камышом. В этом дворце добрый король пирует со своими рыцарями вокруг круглого стола.

Но вот тревожная весть: злой волшебник похитил прекрасную принцессу, племянницу короля. Сразу поднимаются все рыцари круглого стола, но мальчик замечает прежде всего прославленного сэра Ланселота Дю-Лака, Озерного рыцаря. Ему король Артур поручает спасение принцессы, не помню, каким образом, но мальчик оказывается его пажом и едет с ним на подвиг.

После длительного путешествия они прибывают к замку волшебника. Ланселот оставляет мальчика около огромного дуба, растущего возле замка. Его ветви широко простираются над землею, а один самый могучий сук был длиннее всех. Ланселот собирается войти в зачарованный замок — биться за освобождение несчастной принцессы. Он говорит, что если тень от самой большой ветви дуба коснется этого уступа стены — все кончено! Мальчик должен возвращаться в Камелот с печальной вестью. Удастся ему победить — он будет тут с принцессой на руках задолго до этого срока.

Ланселот скрывается. Мальчик остается возле дуба. Томительно тянется время. Медленно совершает свой путь по небу солнце, и чем ниже склоняется оно к горизонту, тем длиннее тень, отбрасываемая ветвью дуба. Кажется, что она живая — так уверенно она ползет к намеченному уступу. Рыцаря все нет и нет. Мальчиком овладевает беспокойство — что с ним? Ему не лежится под дубом. Он ворочается с боку на бок, что-то мешает ему. А! Это его перочинный нож. Он хочет переложить его в другое место, но вдруг замирает. Ему, современному английскому мальчику, приходит в голову идея! Пусть единственным его оружием является обыкновенный складной нож, так называемый перочинный, изделие одной из фабрик Бирмингема, — он поможет своему рыцарю, да, да, он спасет его от колдовских чар! Задумано — сделано. Он немедленно лезет на дуб и начинает воплощать свою идею. Но первый же удар ножом, вонзенным в зловещий сук, вызывает его злобное рычание! Дуб, кажется, ожил! Чем чаще мальчик наносит удары, тем резче звуки, которые издает дуб! Мальчику кажется, что какие-то руки оттягивают его, мешают ему, какие-то страшные рожи, гримасничая, запугивают его из листвы, но мальчик режет, режет сук! Уже он отрезал больше половины, но тень проклятого сука вот-вот коснется указанного выступа. И вдруг — крах! Нож ломается! Злорадный хохот слышится мальчику, но он, отбросив теперь уже ненужный нож, полный отчаяния оттого, что вот-вот заклятие исполнится — тень едва не касается выступа, — ползет по суку к его концу, потом, схватившись руками, повисает на нем. Старается изо всех сил и — о, чудо! Сук наконец ломается со скрежетом, похожим на лязг опустившегося моста! Рыцарь спасен!


Я понимаю, что у многих я вызову несогласие, но мне не нравятся «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена. Это больше карикатура, сатирический гротеск. Может быть, во мне оскорблена моя «средневековая» закваска, но мне милее легенды, тронутые упомянутой мной выдумкой!

К писателям, любимым мной с детства, относится также и Киплинг, написавший, в виде сказаний, чудесную книгу «Старая Англия». В ней двое детей, брат и сестра, оставшись одни в воскресный день в своем имении, при помощи вездесущего Пека, героя английских легенд, встречаются с представителями различных времен английской истории, начиная с древней Британии, бывшей колонии Рима, проходя через эпоху завоевания Англии норманнами. Особенно остро показывался процесс ассимиляции коренного населения, саксов, с норманнами, и их постепенное превращение в единый народ — англичан.

Еще на памяти у меня увлекательный роман того же Киплинга «Отважные мореплаватели» — о подростке, сыне миллионера, никчемном, надутом юнце, который, накурившись, сваливается с борта океанского лайнера, и его спасают ловящие здесь рыбу рыбаки. Постепенно входишь в их жизнь, в их труд, и это представляет собой одно из самых увлекательных чтений, в особенности превращение юного повесы в рабочего человека, увлеченного общей трудовой атмосферой жизни рыбаков.

Очень жаль, что, оберегая юного читателя от творений подозрительного по части британского шовинизма писателя, советская власть лишила его превосходных книг. От Киплинга у нас оставили только «Маугли».


Романтики, сентиментальные, чувствительные, трижды нами же обруганные детские писатели прошлого! Слава вам и вечная благодарность за то, что вы внушали нам в своих произведениях высокие человеческие чувства: милосердие к несчастным, готовность к подвигу во имя «абстрактного (да, да!) гуманизма» и неистребимую веру в то, что Добро всегда побеждает Зло!

Привидение в старом доме

В Петербурге одно время мы соседствовали с семьей Ласточкиных, в которой были две девочки. Мама также присматривала за их учением. Оля была девочка крупная, обещавшая в скором времени превратиться в высокую, статную девушку. Другая, Надя, была помельче, вся остренькая, смешливая, всегда и всюду сующая свой нос. Отец Ласточкиных занимался поставкой дров в Питер, и, видно, дела у него шли настолько хорошо, что он по соседству с местечком Уторгош купил с торгов имение одного из Ермоловых. Вот он и пригласил маму с детьми погостить у него в этом имении. Было это в 1912 году. Жил Ласточкин в селе, но станция именовалась «Уторгош». Я помню, как мы со станции ехали на двухколесных таратайках, они были в ходу в тех местах. Хлеб увозили с полей тоже на двухколесках, только вставляли в специально сделанные по бортам гнезда так называемые «свечи» — гладко оструганные палки, которые удерживали снопы.

Мы неслись со станции целым поездом, причем при въезде в деревню и при выезде — как очевидно было принято здесь — швыряли пригоршни конфет в толпу ребятишек, которые отворяли и затворяли за нами ворота.

Дом Ласточкина был двухэтажный. Жили на верхнем этаже. Внизу была лавка и хозяйственный двор. Ласточкины, желая не ударить в грязь лицом, расстарались. Стол был обильный, но тяжел для наших желудков.

Когда мы приехали в имение, оно точно соответствовало классическому описанию старых поместий: большой барский запущенный дом с колоннами, подъезд к нему полукружьем для колясок, клумба перед домом с растущим посередине нее дубом, за домом огромный заросший сад, хор лягушек в пруду и безмолвие вокруг…

Мы, то есть мама, фрейлин и трое детей, вошли в дом. Суровой стариной дохнуло на нас. Особое впечатление производила зала — огромная, двухсветная, с хорами наверху, с узкими, длинными окнами.

Когда Ласточкины, провожавшие нас, уезжали, мама с тоской смотрела вслед. Жизнь с ее шумом, тревогами и радостями, оборвалась. Мы остались одни и как бы погрузились в прошлое.

Все вокруг здесь напоминало о недавнем мире господ и рабов. Какие-то старики, жившие неподалеку в небольших строениях, рассказывали предания прошлого, из которых явствовало одно — что их пороли. Кроме порки, они ничего вспомнить не могли. Помещик тут, по их словам, был лютый, а потому после освобождения все слуги его враз покинули. И сколько он ни звонил — ни один бывший раб не пришел на его колокольчик.

Оглянувшись и понизив голос, они прибавляли, что и теперь барин иной раз появляется в своем доме и звонит, звонит…

Мама, до которой доходили эти рассказы, смеялась, считая их выдумками выживших из ума стариков. Но мы, дети, входя в дом, как-то поджимались и, пробегая через залу, старались сделать это побыстрей.

У каждого из нас в имении быстро нашлись свои занятия. Я, например, разыскал каких-то мальчишек и носился, играя с ними в «лошадки», то есть надевая на них только что мне подаренные вожжи с бубенчиками и держа их в руках, и воображал, что несусь куда-то на горячей тройке. Андрей исследовал сад, и каково же было его торжество, когда он обнаружил в кустах ежика! Он завернул этот колючий комочек в платок и притащил в дом. Мы сразу налили молоко в блюдечко и начали подпихивать его к свернутому в клубок ежику. Но тот не разворачивался, и только когда мы вышли из комнаты и стали наблюдать в щелку двери, ежик высунул свое рыльце и с удовольствием стал лакать молоко.

Мы, дети, как всегда, жили своими интересами, а вот мама скучала. Она, правда, обнаружила несколько старинных книг, но почему-то про разбойников. На маму дом, в котором мы жили, действовал угнетающе, особенно ночью. Представляете — мы одни в огромном доме. Каждый звук заставлял вздрагивать, а вокруг тьма, и из собеседников одна фрейлин. Мама плохо спала, в голову лезли россказни стариков, за окном ухали совы — веселого было мало. Но ничего не поделаешь, на ней ответственность за трех детей, которые спят и ничего не чувствуют, кроме того — любезность, оказанная Ласточкиным. Надо терпеть. Мама часто не могла заснуть. На втором этаже всегда что-то потрескивало, казалось, кто-то ходит.

И вот однажды ей почудилось… Нет, ей не изменяет слух! Колокольчик! Слабый, прерывистый — звонит! Глупости, откуда могут быть эти звуки? Или это привидение, о котором шел разговор? Не может быть! Мама будит фрейлин:

— Вы слышите?

Фрейлин прислушивается:

— Да, кто-то определенно звонит.

Мама зажигает лампу. Что делать? Фрейлин боится. Мама берет лампу, хочет выйти. Фрейлин умоляет не трогаться с места. Мама колеблется, но чувство ответственности превозмогает.

Дети же! Лампу в руки — и вперед! Фрейлин вынуждена следовать за ней. Сразу за дверью их охватывает темнота. Колокольчик звонит. Неужели, действительно, тень старого крепостника сейчас предстанет перед ними.

— Кто здесь? — спрашивает мама.

Ответа нет.

— Wer ist da?[22] — храбрится фрейлин, переходя почему-то на немецкий.

Снова колокольчик. И тогда, решившись, две женщины бросаются вперед, поднимая и опуская лампу, чтобы обнаружить нежданного посетителя. И они обнаруживают. Кого? Нашего ежика, для которого ночь — это время, когда он живет полной жизнью. Он решил обследовать помещение, зацепился за мои вожжи, поволок их за собой, бубенчики звенели — вот вам и легенда о старом помещике!

Разом отлетели все ночные страхи. Старый дом, ты наш друг, правда? Ты хороший, хоть и старый, но тебя строили пусть рабские, но умелые руки, ты еще простоишь, да? Ты — наша история, ты — наше прошлое, без которого не может быть настоящего. И когда пришла пора уезжать, мама обошла все помещения, прощаясь с домом, как бы извиняясь, что она поверила россказням. Ей жаль было покидать старый дом. А Андрей жалел, что ему не разрешили взять в город ежика. Пришлось его выпустить. Что ж, каждому свое.

Детский бал. Нам не дано предугадать…

1915 год. Удивительное дело! Шла страшная, истребительная война, но мы ее мало ощущали и скоро свыклись с ней, с госпиталями, где сестрами работали наши старшие сестры и незамужние тетки, с видом раненых на улицах. Это уже становилось бытом. Но вот праздник, который устроили дядя Алеша и тетя Вера, его жена, в 1915 году, я запомнил на всю жизнь.

Большая, барская квартира, вытянувшаяся, окнами на Неву. Гром музыки, шум гостей.

Как младшие, мы не танцевали. Просто с братом, как всегда, уткнулись в книги, а потом нас больше занимали наши костюмы. Я был одет рыцарем. Причем требовал от мамы (она, как все мамы на свете, отвечала за все), чтобы в моем костюме сохранялся двенадцатый век — и никак не позже. Поэтому шлем должен быть строгий конический, без гребня, без забрала. Туника из лиловой материи с тремя желтыми леопардами на груди должна быть ниже колен и простой меч на перевязи. В общем, это был, вероятно, Айвенго, вернувшийся из Святой земли. Сестра моя Аля была одета боярышней, брат Андрей — русским богатырем. Двоюродный брат Женя, влюбленный в свою кузину Катю, дочь дяди Алеши, искусный рукоделец, сочинил для нее костюм Жанны д’Арк: серебряный с большими страусовыми перьями на шлеме. А какие латы он сделал! Про другие костюмы я не помню. Запомнил я Наташу Бевад, племянницу тети Веры, дочь ее брата, профессора Ивана Ивановича Бевад, эвакуированного из Варшавы, — как же, война! Она была прелестна, тонкая, стройная. Распорядителем бала, человеком, который вел котильон (по словарю — придворный танец времен Людовика XIV, когда каждый танец предварительно танцует со своей дамой глава котильона) — был Андрей, «Дюка» по семейному прозвищу, сын уже покойного Виталия Яковлевича, студент Военно-медицинской академии, красавец с медальным профилем. Из взрослых я запомнил красавицу Марию Сергеевну, жену брата хозяйки праздника, тети Веры. Единственный сын Марии Сергеевны, как я слышал, был в Англии, где строил наш знаменитый ледокол «Ермак». Он был судостроителем.


Ах, если б нашелся тогда среди гостей какой-нибудь Де-Казотт, предсказавший на вечере у герцога Де-Нивернуа ужасы французской революции, чтобы мы могли подумать о том, что многих из нас в будущем ожидает? Разве могла та же Мария Сергеевна предположить свою судьбу? Новгородская крестьянка, ею увлекся Николай Иванович Бевад, брат тети Веры, когда строил свою фабрику на отцовское наследство. Его сестры — Соня, Нюта и Маня — немало сил положили, чтобы помочь ей «войти в общество». Когда произошла революция, сын вызвал ее в Англию. В Россию он не вернулся. После войны англичане устроили его на угольной станции на Азорских островах. Между ним и его женой что-то произошло, и она, забрав двух сыновей, уехала в Чехословакию. Через некоторое время уехал туда и он, оставив мать на тех же островах — одну. Вы представьте себе картину: она, новгородская крестьянка, плоть от плоти земли русской — одна на берегу океана! Она так и скончалась там — одна, не зная языка, среди чужих людей — на Азорских островах!


А разве мог представить себе Андрей Витальевич Миллер, тот самый «Дюка», что он, блестящий врач, окажется через четверть века в камере смертников в Норильске и в ночь накануне казни скомандует своим товарищам-смертникам: «Неужели вам приятно умирать в таком свинюшнике? Ну-ка — за работу!» — И тот же час все приговоренные к казни бросились убирать свой последний приют на этой земле. Пошло в ход все, что было — веники, тряпки… А утром его вызвали сделать срочную операцию маленькому сыну начальника лагеря, и Андрей Витальевич был помилован…

А мой двоюродный брат Женя? В будущем герой Гражданской войны, ставший выдающимся конструктором, первым окончивший Артиллерийскую академию, он был направлен на работу в Главное артиллерийское управление, а потом, вследствие доноса, провел девятнадцать лет в заключении и ссылке.

И, наконец, мой брат Андрей… В будущем участник экспедиции П. Козлова, ученика Н. Пржевальского, — советский исследователь Монголии, создатель первого географического атласа Монголии, награжденный в 1936 году высшим монгольским орденом «Полярной звезды», но погибший от истощения как советский каторжник на строительстве «Дороги мертвых» под Воркутой. За что все они пострадали? В мирное время, мирные люди… И главное — талантливые… У себя на Родине. За что?

Но повторяю, это все еще в будущем. Пока же у нас было хорошее, счастливое детство, и за это глубокое, вечное спасибо папе и маме. Если они там над нами, в сонме блаженных, пусть слышат!

Каждый из нас занимался тем, что его интересовало, встречая со стороны родителей разумную поддержку.

Наш старший, Андрей, был весь в природе. Говорят, крошкой, на пляже в Гапсале, он, рассматривая чьи-то следы на песке, важно заметил: «Здесь прошла самка».

Дневниковые записи Андрея полны рассказами об ОЛП, «Обществе любителей природы», которое он организовал с товарищами.

Я писал свои пьесы, ставил их тут же, имея зрителем одну свою сестру и, иногда, нашу фрейлин.

Честное слово скаута

Подошла пора увлекаться скаутами. Мама взяла меня за руку и повела в какие-то Александровские казармы, где мы не нашли никаких скаутов, но запах шинелей и еще чего-то военного остался навсегда в моей памяти. В скауты я так или иначе поступил. Андрей уже был в организации, и мы с гордостью носили голубые платки — отличительная примета скаутов Северного района Петербурга. Желтые — это был Южный район. С завистью я взирал на красные платки скаут-мастеров и с благоговением на зеленые, что значило уже самый высший чин.

Скаутизм, как массовая форма организации молодежи, возник в России в самом начале XX века. Потребность в такой организации, по-видимому, была. Подростки увлекались чтением романов Луи Буссенара, Майн Рида, особенно Купера. Героями их были гордые, смелые, не испорченные цивилизацией индейцы. С другой стороны умами владели рыцари Вальтера Скотта. Я помню свои игры со сверстниками — мы играли в индейцев и рыцарей. Это была смутная тяга к романтике, недостаток которой в нашей жизни мы инстинктивно ощущали. И вот появились произведения Сетон-Томпсона. Мы знали этого канадского писателя, как создателя великолепных образов диких животных: гигантского вожака стаи серых волков по прозвищу Лобо, мустанга-иноходца, черно-бурого лиса Домино, которые были готовы заплатить смертью за свою свободу. В нескольких повестях Сетон-Томпсон коснулся жизни человека, вынужденного бороться за свое существование в условиях дикой природы. И, наконец, он написал повесть о подростках, которые решили воплотить в жизнь свою мечту — жить как дикари. Пример у Сетон-Томпсона был рядом — история аборигенов Канады, индейских племен. Жизнь городского мальчика в условиях, приближенных к быту индейцев, так и называлась: «Маленькие дикари». Я счастлив, что эта книга, библия нашего детства, есть сейчас в моей семье, издания 1930 года. От нее-то, кстати, и пошла вся дальнейшая жизнь моего старшего брата — прямая и честная, до конца!


Однако этой тяге молодежи к романтике не хватало организационных рамок. У нас, в России, попытались создать нечто похожее — движение «потешных», по образцу «потешных» отрядов подростков в эпоху юности Петра Первого, но ничего из этого не получилось. Видимо, искали романтику не там, и чисто военный стиль организации отвращал молодежь.

Но вот за дело взялся крупный организатор — английский полковник Р. Баден-Поуэлл. Он создал движение бойскаутов, в котором удачно соединил детскую тягу к индейцам и рыцарям с понятием чести, воплощенном в «честном слове бойскаута», скрепив все это рядом привлекательных законов и обрядов. Он также установил, что мечта о подвигах должна реально осуществляться в быту, в повседневных делах. Делать добрые дела — в семье, на улице, везде — это закон для скаута. Это — подготовка к будущим великим подвигам.

Молодежь, вступившая в бойскауты, приучалась к простой жизни, училась переносить лишения в походах, коротать вечера у костра, понимать прелесть товарищества, а для такой жизни необходимо было получить многие практические знания: уметь вязать различные узлы, разжигать в любых условиях костры, варить на них пищу, ориентироваться на местности и многое другое.

Первичной ячейкой скаутов был патруль — 8–9 человек во главе с патрульным. Патруль носил имя дикого животного или птицы. «Биографию» существа, которое дало имя патрулю, каждый из его членов должен был знать назубок. Патрули объединялись в отряды. Организация получила широкое, поистине мировое распространение. Общество готовило себе здоровых, дисциплинированных наследников, могущих с достоинством и пользой нести «бремя белого человека» в колониях. В России времен моей юности руководителем скаутов был вице-адмирал Бострем[23], в роскошной квартире которого на каком-то совещании довелось побывать и мне.

Смею утверждать, что многое от скаутов перешло к пионерам. Сменив юков — юных коммунистов, — пионеры у нас также были объединены в подлинно массовую организацию. Походы, костры, изучение местности, призыв делать добрые дела — это все от скаутов. Но интересно: в возрасте 12-ти лет мой сын, с восторгом прочитав «Маленьких дикарей», практически не применил этот опыт в своей жизни. Пионерские костры стали слишком официальной формой общения, как и все у нас стало казенным, неинтересным.


Мы давали клятву каждый день делать хотя бы одно доброе дело — хотя бы одно!

Поднявшись с постели, я был готов совершить кучу добрых дел — но где? с кем? В гимназии я забывал о своих намерениях и только к вечеру спохватывался — опять день прошел зря, я ничего не совершил, я не выполнил своего обещания, нарушил клятву скаута!

По дороге в гимназию

А мы учились. Миша Миллер — сын крестного, дяди Алеши, — в частной гимназии Мая, давшей России таких выдающихся художников, литераторов и публицистов, как Александр Бенуа, Константин Сомов, Дмитрий Философов и многих других известных деятелей. Его сестры Катя и Оля — в частной гимназии Шаффе, также весьма престижной. Моя сестра Аля — в женской Константиновской гимназии, состоявшей под покровительством Ольги Маврикиевны, супруги великого князя Константина Константиновича Романова, поэта, писавшего под псевдонимом К.Р. Мы с братом Андреем учились в 3-й петербургской классической гимназии, единственной, где сохранился, кроме преподавания латинского языка, еще и древнегреческий. Нам давали по пятачку на трамвай: от нас с Петербургской стороны до Соляного переулка, где находилась гимназия, расстояние было порядочное.

Однако я частенько поддавался соблазну — покупал на свой пятак ирисок и всю дорогу проделывал пёхом, на своих двоих. С нашей Покровской улицы я выбирался на Каменноостровский проспект — прекраснейший, застроенный новыми красивыми зданиями (потом именовался проспектом им. Кирова). Он был прям и необыкновенно живописен. Именно здесь я видел придворные кареты (кучер и лакеи в красном с золотом одеяниях, с пелеринами), которые мчались из центра на Каменный остров, где были расположены дачи аристократов.

Я до сих пор помню дачу Кочубеев с большими, в мой рост (мне было тогда 9–10 лет) фигурами гномов из цветной майолики немецкого производства.

Дальнейший путь лежал через центр, через Неву. Я проходил мимо жилых домов, построенных за последнее время. Справа от меня — сад, прикрывавший расположенную за ним Петропавловскую крепость. В саду — недавно открытый памятник «Стерегущему», в честь героической команды миноносца «Стерегущий», которая предпочла затопить свой корабль, уже лишенный возможности сопротивляться, но не сдавать его врагу — японцам. Памятник изображал матроса, открывающего кингстон корабля. Вода врывается в трюм, затопляя и человека. Драматизм события очень на меня действовал. Теперь я знаю, что это был один из образцов тогдашнего нового искусства.

Дальше, слева из-за крыши виднеется купол мечети, покрытый зеленой глазированной плиткой. Мечеть эта — тоже последняя сенсация Петербурга. Ее постройка завершена незадолго до того времени, о котором я говорю — в 1913 году[24].

В той же стороне, в глубине, находится Константиновская гимназия, где учится моя сестра.

Постепенно мой путь приводит меня к Троицкой площади. Налево на ней — посеревший от времени Троицкий собор, сохранившийся, по преданию, еще со времен Петра. Здесь же, на площади, когда-то возводили эшафот для казней — направо располагалась Петропавловская крепость, откуда было удобно доставлять к эшафоту приговоренных.

На левой стороне, в глубине, можно видеть двухэтажный особняк балерины Кшесинской, куда в апреле семнадцатого года привезли с Финляндского вокзала Ленина, и потом я частенько видел, как кто-то, стоя на балконе, что-то говорил собравшимся внизу людям.

На этой же стороне, но ближе к Неве, стоит домик Петра Великого, накрытый стеклянным колпаком. Это три маленькие комнатки, разделенные сенями. Домик из бревен, наружная его окраска «под кирпич». Этот домик — первое обиталище Петра в заложенном им городе, хорошо знаком нам, учащимся. Перед началом занятий мы с мамой были в нем, стояли у иконы Спасителя рода человеческого, чтобы попросить благословения. Считалось, что икона оберегает учащихся. Рекомендовалось также заходить сюда и перед экзаменами — говорили, что молитва хорошо помогает тем ученикам, которые не уверены в своих знаниях.

И вот наконец я уже вступаю на Троицкий мост — самый большой из всех мостов через Неву, около версты длиной. Я боюсь заглядывать вниз — высота очень большая. Внизу хлопотливые буксиры тащат баржи, пробегают пароходики, везущие пассажиров, для которых водное сообщение заменяет трамвай. Говорят, что ночью часть моста поднимается, пропуская большие суда. Я стараюсь это себе представить — и не могу. Но я полон восторга перед людьми, которые смогли сделать такое.

Одолев мост, я выхожу на другой берег Невы, откуда начинается центральная часть Петербурга. Обогнув здание английского посольства, расположенное на набережной, я иду вдоль Лебяжьей канавки, за которой раскинулся до самой Фонтанки знаменитый Летний сад. Иногда, возвращаясь из гимназии, я хожу через него. В центре — памятник дедушке Крылову, нашему знаменитому баснописцу, окруженному героями своих басен — разнообразными животными. Памятник создал скульптор П. К. Клодт, автор знаменитых коней на Аничковом мосту.


У меня особое чувство к Ивану Андреевичу Крылову. Дело в том, что я учусь на Крыловскую стипендию. Очевидно, Иван Андреевич оставил капитал, предназначавшийся тем ученикам 3-й гимназии, которые хорошо учились и отцы которых имели отношение к Министерству финансов. Все это по отношению ко мне, как говорится, имело место, и я такую стипендию получал. Какая же это была стипендия! Мало того, что я освобождался от платы за учение, — мне шили форму, шинель, мне выдавались бесплатно необходимые учебники, я получал бесплатно завтраки, и даже два раза в неделю мне выдавали белье! Вот почему я смотрел на статую Крылова с особым чувством!

Я продолжаю свой путь вдоль Лебяжьей канавки. Справа от меня раскинулось обширное пустое пространство — Марсово поле, на котором часто проводятся военные учения. Однажды, когда я мирно шагал со своим ранцем за спиною, на Марсовом поле прозвучала команда: «Вольно! Оправиться!» — и вдруг огромная масса солдат ринулась к Лебяжьей канавке, выстроилась на ее берегу — и сонная ее гладь вся закипела от бесчисленных струй, которые направило намучившееся на ученьях российское воинство, так что уровень воды в канавке мигом поднялся.

Как-то раз я решил сократить свой путь — мне показалось быстрее пересечь Марсово поле наискосок. Но тут меня чуть не растоптали лихие атаманцы Собственного Его Императорского Величества Конвоя. Дикая казачья скачка, алые башлыки, летящие за спинами конников, синие черкески с серебряным позументом, наверное, представляли красивое зрелище, но мне было не до того — я еле унес ноги.

Перехожу мостик через Лебяжью канавку, оставляю влево от себя цирк Чинизелли, с которым связано столько восхитительных воспоминаний, оглядываюсь на расположенное справа всегда таинственное для меня здание — Инженерный замок. Это бывший дворец императора Павла Первого. С государем здесь что-то произошло, что прервало его жизненный путь. Об этом мало говорят, и потому это здание влечет меня какой-то своей тайной. Бедный Павел! Я читаю роман В. Соловьева «Сергей Горбатов»[25], где Павел изображен очень симпатичными красками. Мне жалко Павла.

Потом здесь помещалось инженерное училище. В маминых дневниках я прочитал, как она, шестнадцатилетняя барышня, была здесь на великолепном балу, по случаю которого дамам, приглашенным на бал, на память были сделаны специальные серебряные значки. Мамин уцелел до сих пор — он у моей дочери.

Гимназия

Но надо спешить. Торопясь, я приближаюсь наконец к Соляному переулку, где гордо возвышается новое здание нашей гимназии, которой, несколько лет спустя, в 1923 году, исполнится сто лет. Она станет называться 13-й Советской трудовой школой, но сейчас я еще этого не знаю. Наспех поздоровавшись с нашим великолепным швейцаром Адрианом, я тороплюсь раздеться и взбегаю по широкой парадной лестнице, боясь попасться на глаза нашему инспектору «Налиму», прозванному так за свою комплекцию, не мешающую ему целый день бегать по обширным помещениям гимназии, следя за порядком. Вечно озабоченный, он, заметив какую-то нерадивость во внешнем виде ученика, обычно бросал на ходу: «В сапожники, в сапожники, таких нам не надо!» — и бежал дальше.

Начинаются занятия. Преподавание двух древних языков, как я уже говорил, поднимало престиж нашей гимназии, связывалось с представлением о некоей жизненной основательности: ведь не будут же люди, занятые изучением латинского и древнегреческого, разменивать себя по пустякам. Поэтому в нашу гимназию охотно отдавали своих детей три «кита», на которых держалось государство: аристократия, высший этаж чиновничества и промышленники.

Вспоминаю своих товарищей по классу: Федю Наидельштедта, с которым я сидел за одной партой, сына председателя петербургского окружного суда, Кирилла Кривошеина, сына министра земледелия, соратника Столыпина, неоднократно отклонявшего предложения занять пост премьера, Петю Вайнера, сына известного промышленника, издателя журнала «Столица и усадьба», и Нольде, барона, похоже, из Прибалтийского края.

В памяти осталась экзотическая фигура ученика-китайца, сына какого-то чина, приближенного к китайской императрице. О чем он думал? Неизвестно. Невозмутимый, он не обращал внимания ни на что — в том числе и на уроки. Пришедший в полное отчаяние наш классный руководитель однажды воскликнул: «Сидел бы ты в своем Китае!»


В классе Андрея, моего брата, роскошествовал князь Трубецкой, отдававший дневник на подпись своему повару, чтобы не огорчать аристократических родителей плохими отметками.

В прошлом в нашей гимназии учился известный писатель Д. Мережковский, один из лидеров кадетов, министр юстиции Крымского краевого правительства в 1919 г. В. Набоков. Преподавал когда-то в ней знаменитый историк и публицист Н. Устрялов, видный деятель кадетской партии.

Древнегреческий язык вел у нас Галуст Карпович Чарьхов. Когда говорят о «дореформенных людях», вероятно, имеют в виду тех, кто подвизался до реформ Александра II. Так вот, наш Чарьхов был именно таким. Без удержу льстивый перед детьми высокопоставленных родителей, с ужасающим армянским акцентом, он, часто без нужды, отворачивал полу своего мундира, как бы ненароком показывая его красную подкладку, — давая этим понять, что он не кто-нибудь, а «его превосходительство», то есть действительный статский советник, то есть — генерал. С тех пор прошло три четверти века, а где-то в недрах сознания ворочается: «Муза, воспой гнев Аполлона, Зевесова сына» — разумеется, по-древнегречески.


Изучая латинский язык, мы быстро переняли устройство римского общества, поделив свой класс на «народ» и «всадников». До «патрициев» мы не доходили. Немалое оживление внес в преподавание латыни наш новый педагог, уже вполне идущий в ногу со временем — Сергей Александрович Линейский, которого тут же окрестили «пароходиком». Молодой, небольшого роста, верткий, он был весь как пружина и так же вел свой урок. Он завел у нас порядки, которые очень нам нравились: входя в класс, он бодро возглашал: «Сальвете, амици!» — На что мы дружно гудели: «Сальве, магистер!» (что означает по-русски: «Здравствуйте, друзья!» — «Здравствуй, учитель!»).


Латинский язык! Язык ораторов, поэтов, четкий, звонкий, емкий по смыслу — сразу представляется все римское государство. «Паллида морс экво пульсат педе пауперуи табернас регумкве туррес» — «Бледная смерть одинаково поражает хижины бедняков и дворцы царей». Или из эклоги Вергилия: «Патерна рура бобус экзерцет суис сомотус омни фноре» — «Отеческие поля своими быками обрабатывает свободный от всякой корысти»… Правильно, Вергилий! Ты предсказал мне мою ближайшую судьбу, а я еще ни о чем не догадывался!


Запомнился историк, Павел Иванович Кучеренко — кудрявый южанин, увлеченно знакомивший нас с эпизодами отечественной истории.

Наш француз, Луи Мопастье, жизнерадостный марселец, был весь порыв, движение. Наткнувшись на мрачную тупость купеческого сынка Мячкова, он сокрушался вслух: «Quel âne! Quel âne!»[26]


С русским языком у меня связано трагическое воспоминание. Зубрили мы тогда слова с пресловутой буквой «ять». Вызвали меня — отвечать с места. Набрав воздуху в легкие, я бодро начал барабанить: гнёзда, сёдла, цвёл, приобрёл — и запнулся. Чей-то коварный шепот за спиной подсказал: стёкла… Я тупо повторил. Эффект был грандиозный. Я, ученик с отличными отметками, не знал полного перечня слов с «ятем»!

— Кол! — загрохотал с кафедры наш свирепый Николаев. — Кол! — И рука его тут же вывела жирную единицу.

Я возвращался домой, постарев лет на десять. Просто удивительно, как на меня подействовала эта отметка. На глаза мне попадались дети, строившие замки из песка, насыпавшие его в формочки.

«Счастливые! — думал я. — Вы еще не знаете, что вам предстоит!»


Начинал я учиться в 3-й гимназии, когда она только что переехала в свое новое здание. Навсегда запомнилось мне его освящение. Мы собрались тогда в нашем огромном актовом зале, ждали приезда товарища министра народного просвещения Шевякова, товарища маминого брата, профессора — тоже новые веяния! Ждали духовного пастыря, который и должен был освятить новое здание. И вот наконец где-то снизу, у входа послышалось пение, все приближающееся. В сопровождении двенадцати иереев и двенадцати дьяконов — все в торжественных облачениях — появился сам владыка, митрополит Петербургский и Ладожский Владимир, превосходя всех роскошью своего одеяния. В драгоценной митре, с посохом в руках он казался каким-то языческим богом, еле ступающим под тяжестью полагающегося ему по званию парчового одеяния. Окружали его мальчики в стихарях, певшие ему славу. Он вступил на возвышение в актовом зале — сцену, и молебен начался.

Мы выслушали стоя всю торжественную службу. Митрополит окропил стены здания, и оно считалось теперь обласканным самим Богом. Нам оставалось только одно — хорошо учиться.

Уже переодетый в темную рясу, с драгоценной панагией на груди, в белом клобуке преосвященный Владимир сидел во главе стола, освящая своим присутствием церемонию выдачи наград. Товарищ министра Шевяков вручал их достойным поощрения ученикам. Наш Андрей получил похвальный лист с изображением всех царей дома Романовых. Тогда шли торжества в честь 300-летия царствующего дома.

Когда нас развели по классам, в каждый из них два служителя еле втаскивали большую бельевую корзину со специально заказанными коробками с шоколадным набором. На каждой коробке фотография нового здания — каждому ученику на память.

Так соединяли тогда понятия духовности жизни с ее материальными благами.


Через год в этом зале будут заслушиваться рескрипты о действиях наших армий. Их будет оглашать своим слабым голосом наш директор Козеко, действительный статский советник, затянутый в синий вицмундир со звездой. Обращаясь к аудитории и видя в первом ряду молоденького офицера, он произносит: «Ваше высочество, милостивые государыни и государи!» — поскольку этот офицер — сын великого князя Константина Константиновича, Олег Константинович.

Александр III, обеспокоенный количеством великих князей, ограничил пользование титулом «императорский» внуками Николая I. Дальше уже шли просто высочества. Олег Константинович — правнук, следовательно, он был уже лишен этого пышного хвоста. Вскоре он уехал на фронт и был там убит. Странно это по теперешним меркам. Высочество — и фронт? Но так было.

После сообщений с фронта — обязательно гудящие голоса: «Гимн… Гимн…» — и чей-то задорный, петушиный голос: «Марсельезу!»


Как-то в середине восьмидесятых, будучи в Ленинграде, я зашел в Соляной переулок. В здании был ремонт. Я поднялся по лестнице, где по стенам в прошлом висели портреты важных сановников — наших бывших директоров. Вошел в актовый зал… Сколько воспоминаний! Но, может быть, наших торжественных собраний и не было? И высочеств, пусть не императорских, тоже не было?! Кроме пирамид, чем человечество докажет, что оно было, было? Очевидно, воспоминаниями, которые в нас живут и иногда передаются по наследству.


Случай (семинар драматургов) свел меня с интересным человеком, ленинградским ученым и драматургом Д. Алем. Оказывается, он учился в нашей гимназии, в то время уже переименованной в трудовую школу. У него сохранились два экземпляра юбилейного издания в честь столетия нашей гимназии. Один он презентовал мне. Год издания тысяча девятьсот двадцать третий! Это было время забвения былой имперской спеси Петербурга. Улицы зарастали травой. Еще носивший имя Петра, но переименованный в Петроград, назло немцам, он падал все ниже и ниже — столицу-то перевели в Москву! Наверное, в это же время были написаны поэтом Агнивцевым, известным мастером легкого жанра, эти прочувствованные строки: «Ах, Петербург! Легко и просто приходят дни твои к концу… Подайте Троицкому мосту! Подайте Зимнему дворцу!» Замечательно сказано!

Но тот, дореволюционный, любимый мною город Петра, который для меня навек связан с этим именем, еще живет в том времени. Идет 1916 год.

Война и канун Октября

Летом 1914 года мы снимали дачу по Варшавской железной дороге — станция Суйда или же платформа Прибытково, это ближе к имению Невельского, где расположены были дачные участки. Сам Невельской — господин с бородой, с мягкими движениями, то ли сын, то ли внук знаменитого адмирала Невельского (наверное, все-таки внук!) внушал мне непобедимый страх. Он обладал способностью появляться внезапно, и я всегда ждал от него какой-нибудь неприятности. (Почему?) У них был выезд — пара серых, в яблоках, рысаков — Сюрприз и Воздушный. Когда началась война, супруга Невельского, много моложе его, пышная дама из купчих, очень волновалась, куда-то ездила, хлопотала — мобилизация ведь касалась не только людей, но и лошадей. Одного из рысаков ей удалось отстоять. В ее хлопотах принимало участие все дачное население.

Помню в августе в самом начале войны несколько тревожных дней, когда мы переживали: выступит Англия на нашей стороне или не выступит? Речь шла о самой могучей державе тогдашнего мира. В тот момент нам казалось, что от этого зависит будущая победа. И наконец решено! Англия с нами! Ура! На Берлин! Мы победим!

Мы ходили в Прибытково провожать поезда с солдатами. Бесконечные товарные вагоны, полные горланящими песни солдатами, вызывали у старой нянюшки семейства дачников, живших рядом с нами, слезы. Мы спрашивали:

— Няня, чего вы? Видите, как им весело! Какие они песни поют?

— Смерти не чуют, бедные! На смерть их везут! — отвечала няня.

Мне было это непонятно. Я был в патриотическом угаре.

Война разворачивалась — страшная, небывалая. Люди гибли на фронтах тысячами, сотнями тысяч, правительство залезало все глубже в долги, платило огромные проценты.

Папа, как чиновник Комиссии погашения государственных долгов, ездил в Англию платить долги Российской империи лондонскому Ротшильду.

Как всегда, с ним был саквояж с ценными бумагами. Под ними, на дне саквояжа, лежал револьвер. Я не представляю себе, как папа мог бы им воспользоваться? В случае нападения, ему пришлось бы сперва выбросить все бумаги!

Дело было опасное — поездки совершались через Швецию, морем. Каждую минуту ожидали появления немецких подводных лодок. Боялись наткнуться на мины. Но долги надо было платить, даже рискуя жизнью. Ротшильд же папе, представителю Российской империи, при встрече милостиво протягивал два пальца…


Шла война, а мы постепенно, но неотвратимо приближались к еще более грандиозному испытанию — Октябрьскому перевороту. Всем нам в масштабах целой страны еще предстояло ступить на «Чертов мост», который должен был перенести нас в царство свободы, расцвета личности, уважения к ней, к невиданным высотам развития науки и искусства. Никто не предполагал близкого наступления этих сказочных времен, никто не спрашивал себя: будем ли мы достойны новой эпохи? И, наконец, попросту — выдержим ли? Будем ли мы живы?

Мы учились, летом ездили на дачу. И когда я просматриваю сохранившиеся снимки того времени, сам себя вопрошаю: неужели все это было в реальной жизни? Не выдумано ли мною? Ведь мы оказались накануне событий, которым было суждено перевернуть весь мир, но тогда никто еще ничего и не предчувствовал. Даже жена моего дяди Алексея Яковлевича, тетя Вера, которую в молодости в семье называли Кассандрой, потому что она всегда предполагала самое худшее из того, что могло случиться, ничего предсказать не могла. А надо бы! Может быть, тогда удалось бы что-то предпринять, чего-то избежать…

Но все это еще предстояло пережить. Тогда мы жили, ни о чем не думая…


И до, и во время войны 1914 года интеллигенция, как революционная, так и просто либеральная, все время твердила: мы в неоплатном долгу перед народом. Это сделалось как бы расхожей фразой. Но реально себе представить положение, когда окажется не только возможным, но и необходимым оплатить этот долг, — и чем оплатить, — мало кому приходило в голову.

В России неуклонно нарастала революционная ситуация. Война подстегнула ее, но даже самые завзятые революционеры, находившиеся в эмиграции с Лениным, не представляли себе, что время платить народу долги приближается.


В 30-е годы известный в истории партии революционер Леонид Исаакович Рузер, получивший партийное прозвище «Одесский Рузер», ставший мужем моей приятельницы, театрального критика Софьи Тихоновны Дуниной, говорил мне, что, находясь с Лениным в эмиграции в Женеве, они, готовясь к решающей схватке с царизмом, никак не предполагали, что плод настолько уже подгнил, что вот-вот сам свалится с ветки прямо к ним в руки.

Леонид Исаакович мне много рассказывал о жизни в Женеве. Так, он отмечал, в частности, что ни одна дискуссия с меньшевиками не проходила без предварительной беседы Ильича с Луначарским. Ценивший талант Анатолия Васильевича как превосходного оратора, его увлекающуюся натуру, Ленин, однако, перед очередной дискуссией с меньшевиками считал необходимым минут десять поговорить с Луначарским наедине, чтобы дать тому основные партийные установки на текущий момент.

Рузер повторял, что революционная ситуация в России застала большевистскую эмиграцию врасплох, и они должны были буквально на ходу как-то подстраиваться под нее. У меня осталась на память о Леониде Исааковиче железная коробка с акварелью, которую он мне подарил, когда я делал шарж на его жену, Софью Тихоновну.


В 1917 году Рузер приехал в Россию вторым эшелоном, вслед за Лениным. И очень скоро народу пришлось узнать, как большевики понимают свою задачу — платить долги народу. Ленин в октябре 1917 года взял на себя ответственность за судьбу целой огромной страны, считая, что именно большевики знают, как рассчитываться с народом за свой исторический долг. Будущее показало, за кем правда. Но все это еще было впереди.


В свое время председатель Комиссии партконтроля Матвей Шкирятов, воспользовавшись тем, что был в фаворе у Сталина, решил отомстить Леониду Исааковичу за какие-то прошлые стычки, когда тот разоблачал Шкирятова в связи с его не очень красивыми делами. Короче, Шкирятов поспособствовал, чтобы Леонида Исааковича, уже старика, упекли в далекий Магадан. Очевидно, Шкирятов был уверен, что тот не выдержит назначенного ему срока. Но опыт, приобретенный Леонидом Исааковичем в царских застенках, помог ему выдержать ссылку и вернуться. Не помню, был ли он восстановлен в партии, похоже, нет. Он стал зарабатывать на жизнь, рисуя увеличенные портреты вождей для массовых мероприятий. Потом он стал плохо слышать и к концу жизни ослеп.

Политическая круговерть. Владимир Ленин

Глухо донеслась до нас весть об убийстве Распутина. О Распутине мы в то время почти ничего не слышали. Очевидно, в нашей семье не было обычая смаковать сплетни о падении авторитета царствующей фамилии, а в гимназии об этом помалкивали, хотя все более и более в нашу среду проникала политика. В спорах, происходивших в нашем классе, я занял твердую позицию: я — за монархию, но только избирательную. Народ сам должен выбирать себе властелина.

Следует отметить, что, высказывая такую точку зрения, я метил далеко. При избирательной системе у меня был верный шанс занять всероссийский престол. Собственные мои данные меня вполне устраивали — разве меня не зовут так же, как наследника цесаревича? Больше того. Мы с ним одного года рождения — то есть все условия, необходимые для возложения короны на мою голову, сходятся. Почему я не могу стать избранником народа?

Это было время и моих схваток с Федей Наидельштедтом. Он стоял за царствующий дом. Весь какой-то высохший, ограниченных способностей, он переживал постоянную драму. Его отец, закончивший весьма престижное высшее учебное заведение — Училище правоведения — с золотой медалью (его имя было высечено на мраморной доске училища, которое гордилось многими высокопоставленными своими воспитанниками), — никак не мог понять, почему его единственному сыну учение дается с таким трудом.

Мой отец в прошлом был репетитором папы моего Феди, и мы с отцом иногда бывали у Наидельштедтов. Раз — дело было на масленице — мы попали на блины. Меня поразило, что они были из гречневой муки. Очевидно, в семье Наидельштедтов придерживались строго русских обычаев — блины из гречневой, а не из пшеничной муки. (Наидельштедты, как и многие семьи в Петербурге, были шведского происхождения.)

Через год Федя будет язвительно спрашивать: «Конечно, твой отец не бастует? Он с этими, с большевиками?» — На что я ему тут же ответил, что у моего папы нет капиталов, которые могли бы дать ему возможность бастовать.

Окружной суд, где председателем был Федин отец, один из первых пал под напором восставшего народа.


В гимназии постепенно расшатывалась дисциплина. Помню скандал, когда один из учеников явился с расстегнутым воротом, из-под которого явственно выглядывала матросская тельняшка. Но беспорядки с хлебом, очереди воспринимались без каких-либо «революционных» предчувствий.

Отречение Николая не произвело большого впечатления, поскольку семья у нас не была монархической. Но зато один день из краткого пребывания у власти Временного правительства мне запомнился очень хорошо, навсегда. Был майский день, день агитации за подписку на новый заем — «Заем Свободы». Все тогда, казалось, слилось в едином порыве. Весна, солнце, Нева, общий восторг. Россия наконец дождалась свободы и праздновала ее широко, привольно, от души. «Чертов мост», казалось, был перейден очень легко, и все наслаждались достигнутой целью, своим непосредственным прикосновением к давно обещанным и казавшимся несбыточными до сего времени ценностям. Всюду лица, полные ликования, клики, музыка…

Я, как скаут, был прикомандирован к грузовику с веселыми актерами. Назывался наш грузовик «Конфрерия гаудентов» — «Братство радующихся». Повсюду была радость, счастье, надежда — и все непритворное! Каким-то диссонансом были машины с мрачными людьми, с надписями «Советы». Какие советы? Мне объяснили, что это временные образования, они будут существовать до Учредительного собрания. Учредительное собрание! Голос народа, который определит, какая у нас будет власть! Мы вступили на мост, который вел нас к счастью.


Атмосфера в Петрограде сгущается. Временное правительство мечется, не зная, что делать. Стены заклеены призывами разных партий, кричат программы, одна противоречит другой. Я не вчитываюсь. Прохожу мимо. С детства меня приучили не интересоваться «заборной» литературой. С таким же чувством, не всматриваясь, я прохожу мимо фасада «Ниагары», популярного синематографа на Большом проспекте на Петроградской стороне, где на барельефе из голубых волн выглядывают обнаженные красавицы. Здесь всегда расклеены зазывные афиши, приглашающие посетить очередной боевик. На них изображено что-то кровавое, обнаженное. Так же, весь поджимаясь, я прохожу, не вглядываясь в киоски, где выставлены дешевые выпуски о приключениях Ника Картера, Ната Пинкертона и русского сыщика Путилина. Чистоплюйство? Может быть. Подобное же отношение у меня к лавочкам возле Иоанновского монастыря на набережной реки Карповки — обители Иоанна Кронштадтского. Там жирные монахи продают свой «святой» товар — картинки, где зеленые черти всячески шпыняют грешников.

А вот по мостовой нестройными рядами движутся люди. Колышется черное знамя, которое они несут. Они поют, я разбираю слова: «Под знаменем черным жестокой борьбы мы горе народа утопим в крови. Вставайте же, братья, на зов Равашоля…» Анархисты? Для меня это все явления одного порядка… Мимо, мимо!


«Чертов мост»! Мы накануне перехода в новый мир! Еще одно направление! Октябрьский переворот. Я мало разбираюсь в нем, но ясно одно — «большая перемена»! — как выразился много лет спустя мой однокашник по 3-й гимназии. Это Леня Попов, он же известный советский писатель-юморист Леонид Ленч.

Я прекрасно помню 25 октября 1917 года! Я не пошел в гимназию — хворал. То есть у меня была температура, которая позволяла мне остаться дома, — тридцать семь и семь. Как настоящий больной, я лежал в постели, мне было приготовлено какое-то специальное питье в стакане с ложечкой. И вот, не знаю почему, стакан вдруг начал дрожать, и ложечка в нем звенела.

Это был штурм Зимнего. Сотрясение воздуха от выстрелов, по-видимому, дошло и до нашей квартиры — это мне объяснили уже потом…


А моя хорошая знакомая Людмила Давидович, эстрадный автор, в прошлом актриса, рассказывала об этом дне следующее. В семнадцатом году она, еще совсем девочка, участвовала в каком-то драматическом кружке. Они ставили спектакли, просвещали «бедных солдатиков» и, в частности, обслуживали караулы Зимнего дворца, состоявшие из преображенцев. Происходила она из семейства в высшей степени богобоязненного. И вот, в этот день, 25 октября, она не вернулась домой. Переполох был дома невероятный: что с Милой? Делались самые фантастические предположения. И когда утром ее привел домой рослый усатый преображенец, возник законный вопрос: что случилось? Она, в рыданиях, объясняла родным, что их заперли в каких-то задних комнатах, что в это время очень стреляли. Ее бабушка твердо заявила:

— Мила, поклянись мне, что это больше никогда не повторится!

И Мила обещала. Она поклялась, что «этого» никогда больше не будет. Она же не знала, что была свидетельницей того, что историки впоследствии назовут величайшим событием мира.


В году 1937-ом я собирался писать пьесу об Анатолии Железнякове и познакомился с Еленой Винда, по происхождению сербкой, вдовой знаменитого матроса, о котором сложили потом песню: «В степи под курганом…». Я приходил на третий этаж ее дома, в переулке возле Смоленского рынка, и она мне рассказывала о романтических днях их любви. Железняков был красавец, большого роста, анархист, командовал бронепоездом и был убит случайным выстрелом во время боя. В историю же он вошел своим знаменитым разгоном Учредительного собрания.

В архиве я получил на руки протокол заседания этого исторического Учредительного собрания, которое состоялось в январе 1918 года. Много было сломано копий, много было подтасовок, всяческих ходов политических противников, но ясно было одно: во главе «учредилки» стоят эсеры и собрание обязательно проголосует за их программу, утвердив два главных закона: о мире и о земле. Я листаю историю, запечатленную каким-то мужчиной-стенографистом. Стенограмма настолько точно передает происходящее в зале, что я начинаю чувствовать себя участником величайшего события в судьбе России, правда, не очень посвященного в политические хитросплетения. Идет собрание, во главе В. Чернов[27], Н. Чхеидзе[28], И. Церетели[29] и другие видные политические деятели. И я вижу по стенограмме, как некий Свердлов[30] мешает собранию проходить спокойно. Он вмешивается — суетно, неловко, грубо, но настойчиво — чего он добивается? Помешать? Чему? Почтенному собранию? Неужели он не понимает, что за то, чтобы такое вот собрание — Российский парламент, свободный, демократический, — заседал здесь, за столом, — сколько лучших людей России сложили свои головы, гнили в ссылках, в царских тюрьмах? Мальчишка!

Но постепенно начинаешь понимать нехитрую подоплеку действий Свердлова. Большевикам необходимо было любым способом сорвать заседание Учредительного собрания, чтобы долгожданные декреты вышли не из рук эсеров, а из их рук!

У Свердлова, видимо, ничего не получилось, и он скрылся. Во всяком случае, в стенограмме он больше не отмечен. Председательствующий В. Чернов объявляет, что пора приступить к голосованию. Заседание и так затянулось — оно идет непрерывно пятнадцать часов. И тут, в этот торжественный миг, неожиданно на сцене появляется группа матросов со своим начальником, Анатолием Железняковым, и последний заявляет, что караул устал — пора расходиться.

Возмущенный Чхеидзе — я просто вижу, как он темпераментно всплескивает руками так, что его накрахмаленные манжеты выскакивают из рукавов, — кричит, срывая голос:

— На каком основании вы прерываете самый важный момент нашей работы?

В зале шум. Все фиксирует бесстрастный стенограф.

— История ждет нашего решения! — продолжает неистовствовать Чхеидзе. — Кто позволил вам вмешиваться в нашу работу?

И тут Железняков оказывается явно не на высоте. Он бормочет:

— Мне комиссар приказал.

Ох, Железняков, Железняков! Ты не догадываешься, что хотя история и забудет твою фразу, но в стенограмме она останется без всяких прикрас! Конечно, комиссар, конечно, это Свердлов! Отчаявшись в своих попытках сорвать заседание, он, очевидно, вспомнил, как в трудный час своей биографии Бонапарт чуть не провалил весь план переворота. Но бдительный его брат Люсьен дал команду Мюрату[31], тот ввел в Сен-Клу, в Совет пятисот, отряд гренадеров и, молодецким голосом приказав: «Вышвырните эту свору вон!» — спас положение.

Так и здесь. Через сто восемнадцать лет. Побеждает сила. Долгожданный Российский парламент был разогнан.

А назавтра, в Смольном, Владимир Ильич, торопливо пробегая по коридору, наткнулся на Железнякова, задержался и, смотря на него снизу вверх — парень был долговязый, — по обыкновению, качнувшись с носка на пятку, сказал с картавинкой:

— Ггубовато это у вас получилось, ггубовато, но… — Наш лидер понимал законы истории. — Но… пʼгавильно! Пʼгавильно! — Подтянувшись, он похлопал Железнякова по плечу и побежал дальше. Так рассказывала мне финал этой истории вдова матроса Железнякова Елена Винда.


Это «пʼгавильно» не давало мне покоя всю жизнь. В тот момент вся истории России пошла наперекосяк.

А вот и еще один эпизод, связанный с вождем. Где-то в начале 80-х умер секретарь Луначарского 90-летний А. Колбановский, который рассказывал моему приятелю, как в августе 1921 года — он жил тогда у Луначарских — часа в два ночи раздался звонок. Поскольку все уже спали, он тихо, в одном белье, подошел к двери и спросил:

— Кто там?

Оказалось — это Мария Федоровна Андреева. Она сказала:

— Немедленно будите Анатолия Васильевича!

— Но — время, он уже спит, как я могу…

— Будите! — был приказ, — дело идет о жизни человека!

Секретарь с возможными предосторожностями будит Анатолия Васильевича.

— Что такое? — недовольно спрашивает тот. — Что случилось такое экстренное?

— Звоните немедленно Владимиру Ильичу!

— Что вы, Мария Федоровна, четвертый час! Вы с ума сошли!

— Звоните немедленно, иначе будет поздно. Погибнет замечательный поэт!

— Кто такой?

— Гумилев.

Анатолий Васильевич, Скрепя сердце, позвонил Владимиру Ильичу. И услышал категорическое:

— Нет! Мы не можем целовать руку, которая направлена в наше сердце! — и положил трубку[32].

В 1951 году мне довелось побывать в Новосибирске с остановкой в Свердловске. Там шла моя пьеса, кажется, «Семь волшебников». Ставил режиссер Павел Сыров. И вот он повел меня в дом инженера Ипатьева, который помещался на той же улице, что дом Сырова, — напротив. Нас сопровождал какой-то товарищ из горкома партии. В то время в этом здании размещался парткабинет. Только что был закончен ремонт. Мы спускались вниз, в сводчатый свежевыбеленный подвал. На полу лежала груда очень толстых досок. Я заметил, что посередине каждой доски были врезаны кусочки другой породы дерева. То же было и на полу. Я спросил, что это такое? Сопровождавший нас объяснил, что эти доски остались от перегородки, которая до сего дня разгораживала подвал. Когда белые были уже совсем близко от Свердловска, именно сюда свели Романовых.

Я вообще удивлялся, как равнодушно отнеслись к судьбе Николая и всей семьи Романовых его соратники. Ни одной сколько-нибудь заметной попытки освободить их… А потом понял: поезд уже ушел. Исторически Николай никому уже был не нужен. Роль была сыграна.

— Чтобы предупредить возможное вмешательство извне, было принято решение ликвидировать Романовых, — рассказывал нам работник горкома. — Во дворе был заведен грузовик, чтобы заглушить нежелательный шум. Потом, разбудив, всю семью свели вниз и расстреляли. Кровь казнимых брызгала на перегородку и на пол. Говорят, Николай был чрезвычайно спокоен, женщины страшно кричали, а наследник… — наш спутник махнул рукой и добавил, — лучше не говорить… Когда в Свердловск ворвались белые, они сразу же бросились в подвал и места на стене и полу, куда попадала кровь, вырезали, как святую реликвию. Когда мы отогнали их, пришлось заделывать дырки, — закончил свой рассказ наш провожатый.

Вот и происхождение замеченных мной «инкрустаций»!

Сейчас о гибели Романовых много пишут, есть даже пьеса, дом Ипатьева давно взорван, дело об их расстреле обросло множеством легенд, домыслов…

Я смотрел на доски. Завтра их вынесут наверх, во двор, и распилят на дрова… Трехсотлетняя династия…

Легенда упорно отрицает роль Ленина в этом расстреле. Будто бы телеграфировали в Москву и получили ответ: решайте на месте! Ленин, как известно, не был склонен колебаться в подобных ситуациях.

Мир обвиняет нас, что Романовы были казнены без суда. Но не дай бог и такого суда, который устроила французская революция Марии Антуанетте! В виде обвинений ей было предъявлено, что она склоняла к сожительству своего восьмилетнего сына! Спасибо за такой суд.

Кстати, давно уж я читал статью в «Комсомолке». В ней шла речь об очередных претендентах на романовские миллионы. Сарказм в адрес незадачливых соискателей был у автора статьи безмерен, и он, торопясь выболтать то, что слышал, написал: «Они расстреляны давно — это точно известно — и мало того, что расстреляны, с ними расстреляна и прислуга, не пожелавшая покинуть своих хозяев»[33]. Ничего себе подтверждение!


А ведь совсем незадолго до этих событий «вождь мирового пролетариата» воспринимался совсем по-другому. Грузинский режиссер Григорий Лордкипанидзе как-то рассказал мне, что в Грузии еще в 50-е годы доживала свой век какая-то знаменитая стенографистка, работавшая чуть ли не на всех партийных съездах. Она очень высоко оценивала политическую мудрость такого деятеля, как Н. Чхеидзе. Никто, по ее мнению, так не чувствовал обстановку, как он.

— Сказать во всеуслышание, что нет сейчас такой партии в России, которая могла бы взять власть! — говорила она. — Это ли не блестящий анализ положения того времени?

Потрясенные слушатели пытались ей объяснить, что нашелся человек, который не согласился с подобным утверждением и заявил, что такая партия есть — и это большевики!

— Кто это мог сказать? — изумлялась стенографистка, презрительно поводя плечами.

— Но это же общеизвестно! Ленин! Сам Ленин!

— Ленин? Не знаю… Тогда он произвел на всех нас ужасное впечатление! — непримиримо заканчивала разговор поклонница Чхеидзе.

Загрузка...