ГЛАВА IV

«Земля родная»

Кроме небольших работ я стал писать пьесу-сказку о войне «Земля родная» — то есть в образной, поэтической форме попытался передать ощущения того времени. Действие происходило в некой стране, где жили хорошие, добрые люди. Во время свадьбы Любаши, героини пьесы, и ее избранника Никиты дед Любаши выносит сокровище Землянского народа — скатерть-самобранку.

Пение, пляски, торжество. В это время в Землянскую страну вторгаются Рогатые — захватчики в шлемах, увенчанных рогами — во главе со своим предводителем Герцогом Железное сердце. Ему нужна скатерть-самобранка. Дед погибает, пытаясь спрятать скатерть. Перед смертью он передает ее Любаше, она убегает с ней в лес.

Любаша обращается к лесу с призывом — укрыть ее, помочь, напоминая, как они с дедушкой ухаживали за ним, лелеяли каждое деревце. Лес выступает на защиту Любаши, путая появившихся Рогатых, сбивая их с пути, загоняя в болото. Рогатые отступают. Но остается Ухо, изменник, ставший шутом герцога. Он обманом, притворившись раненым, похищает скатерть-самобранку. При этом Ухо убивает зайца, которому единственный раз в жизни удалось осуществить свою мечту — он перестал дрожать и стал «львом» по своим отважным поступкам, сражаясь с врагом.

Любаша решает идти в стан к врагу — в высокую башню, выстроенную герцогом посреди леса. Там — плененный герцогом ее брат Василек, похищенный Ухом. Деревья с тоской и страхом провожают ее. Любаша просит дать ей на память хоть что-нибудь. Дуб дает ей желуди, ель — шишки, рябина — ягоды, липа — цвет. Любаша прячет дары леса в узелок и идет — на верную смерть.

На башне происходит ряд сцен, связанных с появлением Любаши. Никто из приближенных герцога не знает волшебных слов, без которых скатерть-самобранка не проявляет своих чудесных свойств. Советник герцога поджигает лес вокруг башни. Он торжествует — уничтожена природа, состоявшая в союзе с людьми. Врагу не удастся теперь незаметно приблизиться. Все попытки герцога добиться от Любаши заветных слов не имеют успеха. Приводят из темницы Василька — то же самое. В бешенстве герцог кричит: «В чем твоя сила?» — и обнаруживает у Любаши узелок. Он разворачивает его и видит то, что дал ей на прощанье лес. Герцог хохочет над этими дарами и с пренебрежением выбрасывает их за окно.

Проходит еще ряд эпизодов. Но тайну скатерти Железному сердцу не удается выведать у Любаши и Василька. Слышна труба приближающегося Никиты, жениха Любаши, но герцог спокоен. Башня так высока, что разве только птицы могут долететь до окна. Но вдруг он испуганно, с криком: «Лес растет!» отшатывается от окна. Да, это родная природа вновь возрождается на пепелище, недаром Любаша берегла дары леса в узелке!

Лес поднимает на ветвях Никиту, происходит поединок. Герцог повержен. Простое человеческое сердце одерживает верх над сердцем железным. Человек вместе со своей родной природой победил.

«Земля родная» была поставлена в 1944 году в МТЮЗе. С главной ролью, Любаши, было нелегко. У нее был большой монолог — обращение к лесу, он у актрисы не шел. Тогда Андрей Иванович Кричко, главный режиссер МТЮЗа, постановщик спектакля, сказал:

— Должна пролиться кровь! — и снял актрису с роли, заменив ее Марией Половиковой, превосходно сыгравшей Любашу.

Спектакль был прекрасно оформлен художником Р. Распоповым. Музыку для него написал молодой композитор Р. Берлинсон. Для световых эффектов вызывали мастера из Камерного театра. Актеры говорили мне, что в каком бы они настроении ни находились, третий акт, иногда даже против их воли, заставлял играть с огнем. Вообще, актерских удач было много. Я вспоминаю актрису Ю. Юльскую в роли мальчика Василька, П. Алехина в роли Никиты, П. Гарина в роли Деда, В. Магулу — в роли Советника, Зайца — В. Яковлева. Роль Герцога Железное сердце исполнял актер А. Гусев. Играл он замечательно. Он вообще был талантливый актер, правда, обладавший недостатком многих русских талантов — он пил. Когда утром, после ночной попойки он выходил на Палашевский рынок за папиросами и дрожащими руками зажигал спички, прикуривая, волнение мальчишек, толкавшихся на рынке, доходило до апогея:

— Смотри — Железное сердце!

А вечером он снова потрясал зрителей своей игрою, своим темпераментом.

Сказка и начальство

Шла война. Драматурги, каждый по-своему, старались отразить ее в своих пьесах. Как-то у меня состоялся разговор с председателем Комитета по делам искусств РСФСР Н. Беспаловым. Я отстаивал право сказки находиться в ряду прочих жанров во время великих народных испытаний. Я предложил решить наш спор практически, пригласив Беспалова посмотреть спектакль. Он согласился и в один из вечеров появился в МТЮЗе на улице Горького, где сейчас театр им. Станиславского.

Шел спектакль, а в коридоре, возле директорской ложи я заметил работника Московского Управления искусств Кротова, который ходил взад-вперед, решая какую-то задачу. Я спросил его, что с ним?

— Да вот, все думаю — чего это Беспалов явился в театр? Неспроста это, а вот конкретно — зачем?

Я ответил, что Николай Николаевич здесь, потому что я пригласил его. Кротов посмотрел на меня как на полного простофилю. На его лице было написано: «Это же государственное дело, а он туда же! Пригласил! Кто ты такой, чтобы сам Беспалов принимал твои приглашения?»

После спектакля, как тогда водилось, был стол. Николай Николаевич — человек он был исключительно честный — признал мою правоту. Он сказал, как всегда напирая на букву «о», дружественно, патриархально:

— Ты прав. Сказка твоя воюет.

И расхвалил спектакль. Но потом, когда он подвозил меня на своей машине, он заговорил, что, по его мнению, реалистическая вещь народу ближе.

— Вот сейчас: война идет к концу. Чем тебе не тема? Молодой человек кончает школу. Куда он после нее пойдет? Как употребит свои знания? Подумай.

Я обещал подумать, но слова начальника тут же вылетели у меня из головы. Я работал над очередной сказкой, и она у меня не получалась. Недели через две — мне звонок из Комитета по делам искусств.

— Был такой разговор?

— Был, — отвечаю.

— А где заявка? — интересуются дальше. — Договор готов, давайте заявку. Рассмотрим, и получайте аванс.

Я задумался и устыдился. Председатель Комитета заботится о теме, которую считает государственно важной. А я… В общем, я тяжело вздохнул и поплелся за материалом в школу. Я думаю, все пишущие знают, как тяжело заставлять себя идти за «материалом». Интервьюировать, задавать дурацкие вопросы. В идеале материал сам должен набегать на тебя. Я всегда мечтал, чтобы я был как бы быком, поддерживающим мост. Река течет, обтекает тебя и все время что-то несет, и то, что она несет, так или иначе, сталкивается с быком. Но для этого, увы, надо жить по-другому. Совсем по-другому. Сейчас, на исходе жизни, я это хорошо понимаю, но… поздно, поздно…

«Воробьевы горы»

У меня всегда возникали сложности с названиями для пьес, но это, «Воробьевы горы», похоже, получилось удачным, сразу определившее ее лейтмотив. В самом деле, где-то в 30-е годы XIX века двое юношей, Саша и Коля, на Воробьевых горах, над всей Москвой, дали клятву — жить, борясь за счастье человечества! Хорошая заявка, а если представить еще, что Саша и Коля — это Герцен и Огарев, то и вовсе замечательно. Сейчас пьеса во многом устарела, но в конце 40-х она звучала. Я показал Любе первый вариант. Она выслушала, потом спросила:

— О чем пьеса?

Значит, не дошла, значит, не получилась. Начал работать снова. Но вот что мне хочется сказать. Жены делятся на безусловных поклонниц мужа: что он ни напишет — все хорошо, и на женщин, которые хотят видеть в муже совершенство, поэтому очень придираются к тому, что он пишет, добиваясь приближения к идеалу. Если первый пример безусловно плох, то и второй практически трудно переварим. Совершенство — что ж, каждый к этому стремится, но необходимо сочетать критику, пусть жестокую, с возможностью каких-то перспектив. Иначе убивается вера художника в свои силы.

Когда я закончил пьесу, она вызвала интерес У нас дома появились молодые режиссеры — Анатолий Эфрос, еще человека три-четыре. В общем, я вызывал ожидание чего-то нового. Должен самокритически заметить, что я не оправдал этого ожидания. Не то, что у меня не было достаточных способностей, нет, заряд был, но я считал, что для поддержания жизни мне необходима моя «трехполка»: театр, кино — большое и малое — мультипликация. Это разбрасывало силы, и я не смог воплотить себя должным образом в театре, а театр — основа всему.

Победа! И у меня — сын!

И вот наконец победа! Будучи причислен к «тыловикам», я старался как мог своим пером служить стране, написав, в частности, пьесу-сказку «Земля родная», о которой говорил выше. Она широко пошла в театрах страны. И именно — подчеркиваю — форма сказки оказалась очень удачной для выражения чувств, которые мы все тогда испытывали. Ведь война была страшной, жестокой, пожалуй, самой жестокой из всех, какие нам выпадали за нашу историю. И стараться передать все, что она несла, реально — весьма затруднительно.

Я написал еще ряд прозаических сказок, из которых одна была очень тепло встречена фронтовиками. Я получил с фронта письмо, где автор, армейский капитан, в прошлом актер, благодарил меня за популярность, которую он приобрел у себя в части, а потом и в армии, читая мою сказку «Ветка ивы», напечатанную во втором номере журнала «Красноармеец» за 1943 год. Тогда я как-то не придавал этому значения, но сейчас, вспоминая это письмо, благодарность фронтовика радует меня и показывает, что этими сказками наряду с пьесой я послужил своей стране в трудную годину.

Победа наша тем более велика, что одновременно велась еще другая война — против своего народа, огромные силы были отвлечены с фронта на охрану лагерей, на строительство их и т. д. А какое колоссальное количество жертв, наряду с теми, кто сложил свою голову в боях? До сих пор, как подумаю об этом, мозг отказывается воспринимать эти гигантские потери.


9 мая 1945 года утром я пошел в булочную на Арбат. Состояние, понимаете, какое. Победа! Все вокруг пронизано этим коротким словом! В очереди старушка говорит:

— Которые самостоятельные, те уже с вечера пьють, а мы со стариком бедный класс, нам и выпить не на что…

И еще помню. Может быть, в тот же день мы с Любой пошли на Красную площадь. Она была битком набита народом. Ощущение было у всех настолько праздничное, что скажи наш вождь нам что-нибудь ласковое, как тогда, 3 июля 1941 года — «<…> Братья и сестры! <…> К вам обращаюсь я, друзья мои…» — случилось бы, не знаю, что… А вместо этого — сухие, жесткие слова о предстоящих боях в Японии, о новых тяготах.

Именно в этот день вспомнился эпизод, как бы предварявший день Победы. Я как-то очутился на углу улицы Горького и Садовой. Гляжу, от Белорусского вокзала что-то движется. Какая-то масса народа. Остановился, смотрю: подходят. Да это же военнопленные немцы! Колонна за колонной, впереди генералы, офицеры. Какая масса их! И — гениальная режиссерская находка: вслед за ними идут машины со щетками и чистят за ними асфальт!

В эти же дни, только не 9-го, а 6-го мая в день именин моей сестры, мы с Любой были у нее в гостях и преподнесли ей банку сгущенного молока, которое Люба предварительно долго варила. Получилась помадка — изумительное сладкое яство. По этому поводу были мной написаны стихи:

Сгущенным млеком мы богаты

С тех пор, как Рузвельт стал нам друг.

И в день традиционной даты.

Прими его из наших рук.

Секрет его приготовленья

Нам объяснит молоковед.

Но я свое воображенье

Направил к небу, как поэт.

Сегодня ночью мне не спалось,

И я решил сестре найти

То молоко, что расплескалось

В просторах Млечного пути.

Ногами ущемив Пегаску

И взяв бидончик напрокат.

Отправился на время в сказку

Неугомоннейший твой брат.

Я Млечный путь, как Чарли Чаплин,

Проехал быстро и легко

И по пути собрал по капле

В жестянку это молоко.

Моя Любовь всю ночь не спала.

Над керосинкою склонясь.

Пока вполне густой не стала

Молочно-капельная связь.

Вкуси ее, и пусть здоровье

Твой жизненный украсит путь.

Засим, прости мне многословье

И дай мне выпить что-нибудь!

В первый послевоенный год у нас родился сын. Радость нашу трудно описать. Мои глупые размышления по поводу рождения первого ребенка показались мне теперь дикими. Я — отец двух детей, девочки и мальчика, золотых деток, как говорят в народе.

Два с половиной года было время полного счастья — ребенок оказался на редкость удачным, наподобие своей сестры — умненький, здоровый, хорошенький. Вся наша родня была полна рассказами о нем, его словечками, его детскими, но чудесными по своей значимости поступками. Например, он хотел обратить наше внимание на красивую елочку, которая росла у крыльца, но мы его сперва не понимали.

— Лёлочка, лёлочка, — говорил он. И когда убедился, что мысль его не доходит до нас, он вдруг произнес: — «В лесу родилась лёлочка». И тогда мы его поняли! Или в Москве, когда мы с ним гуляли на бульваре, кто-то в разговоре сказал: «И он промчался, как пуля», — и вдруг наш двухлетний малыш, такой хорошенький в монгольском синем халатике, в красных башмачках, которые ему сшила Люба из монгольской одежды, присланной в свое время моим братом, бросился со всех ног бежать, потом так же быстро вернулся и с торжеством заявил:

— А это вам не пуля?

Словом, все шло и дальше, к счастью, к удаче, но — некто там, в незнакомой нам вышине, распорядился по-своему и обрек нас на большое горе, а Любу — на огромный жизненный подвиг. Но об этом дальше, в своем месте.

Вождь бдит. Пигмеи и сверхчеловеки

Со времени победы над фашизмом прошло два с половиной года. Страна распрямлялась после военной разрухи. Герои, отстоявшие в страшных боях нашу Родину, освободившие от фашизма многие страны Европы и увидевшие иной, непривычный им мир, жизнь в нем простых людей, стали все больше задумываться: ведь можно же жить по-другому, и как!

Видимо, задумалось в связи с этим и наше вечно бдящее руководство, но в ином ключе…

И вот, 28 января 1949 года, в органе ЦК ВКП(б) газете «Правда», появилась статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», где объяснялось, что наше прекрасное будущее под угрозой. Оказывается, уже давно под наше общество ведется подкоп, и копают ни кто иные, как группа театральных критиков (почему театральных?) — Александр Борщаговский, Григорий Бояджиев, Абрам Гурвич, Леонид Малюгин, Ефим Холодов, Яков Варшавский и Иосиф Юзовский — большинство с еврейскими фамилиями. В статье говорилось, что «в театральной критике сложилась антипатриотическая группа последышей буржуазного эстетства, которая проникает в нашу печать и наиболее развязно орудует на страницах журнала „Театр“ и газеты „Советские искусство“. Эти критики утратили свою ответственность перед народом; являются носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма; они мешают развитию советской литературы, тормозят ее движение вперед. Им чуждо чувство национальной советской гордости». Утверждалось далее, что они, «шипя и злобствуя, пытаясь создать некое литературное подполье… охаивали все лучшее, что появлялось в советской драматургии», что «…эстетствующий формализм служит лишь прикрытием антипатриотической сущности». О критике Ю. Юзовском говорилось, что он «<…> цедя сквозь зубы слова барского поощрения, с издевательской подковыркой по линии критики сюжета пишет о пьесе <…> „Победители“ Б. Чирскова, отмеченной Сталинской премией…».

Не успело наше общество переварить эту сенсационную информацию, как в Центральном доме литераторов было созвано экстренное собрание московских писателей с докладом руководителя Союза — Александра Александровича Фадеева.

Я был на этом собрании, сидел на балконе второго этажа со своей приятельницей, критиком Софьей Тихоновной Дуниной.

Фадеев, со свойственной ему ясностью и четкостью, сообщил нам, что в нашей писательской среде, действительно, долгое время орудовали «безродные космополиты», чуждые нам, мешающие развитию родной литературы, а следовательно, поступательному движению всего нашего общества вперед, к сверкающим вершинам коммунизма.

В разгар этой речи в зале неожиданно потухло электричество. Новые козни врагов народа! Но администрация не растерялась, были найдены свечи, и доклад продолжался уже при свечах. По накалу слов, по всей обстановке, с длинными тенями, падающими от сидящего на эстраде президиума, наше собрание показалось мне заседанием Комитета общественного спасения эпохи французской революции, с выступлением вождя якобинцев Робеспьера, держащим одну из своих знаменитых убийственных речей против жирондистов.

Так вот оно в чем дело, — дошло до нас!

— Сейчас прольется кровь, — прошептал я своей приятельнице.

Она только качнула головой. Доклад продолжался. Были названы имена, на которые мы должны были обрушить наш праведный гнев, — имена, как я сказал, почти сплошь еврейские, один русский сюда затесался — Леонид Малюгин, да еще пара-тройка критиков иных национальностей. Так вот, значит, они те самые, которые мешают нам построить нашу замечательную, счастливую жизнь! Космополиты!! Им все равно где жить, они готовы отдать свое социалистическое первородство за чечевичную похлебку иностранного происхождения! Ату их!

После доклада приступили к действиям. В качестве ответчика на трибуне появился Юзовский, человек субтильного сложения, говорящий с характерным акцентом. На него из президиума накидывался огромный Аркадий Первенцев, журналист.

— Что вы делали тогда-то и тогда-то в ресторане «Арагви»? — гремел голос Первенцева.

— Мы? Мы пили, — отвечал Юзовский.

— Ложь! Вы составляли заговор против советской литературы! Признавайтесь!

Дальше шло уже совершенно непонятное. Я бы никогда этому не поверил, если бы не слышал этого сам, своими ушами. Юзовский говорил:

— Начитавшись Ницше, я вообразил себя сверхчеловеком…

— Да какой вы сверхчеловек? — грохотал, прерывая Юзовского, Первенцев. — Пигмей вы!

И действительно, рядом с Первенцевым это выглядело именно так. Все напоминало заранее тщательно отрепетированную сцену, вплоть до мизансцен.

— Самое ужасное, — прошептала мне Софья Тихоновна, — что позавчера на собрании ВТО он говорил то же самое, теми же словами…

Через несколько дней, встретив в Лаврушинском переулке Юзовского, я вытаращил глаза: жив, здоров, не арестован?


Сейчас я пытаюсь найти для этой акции Сталина соответствующее историческое объяснение. Мы много спорили тогда. Ведь когда Фадеева вызывали для «накачки» «наверх», он мог бы сказать, что, по его мнению, это неверно, преувеличенно, может вызвать ненужное раздражение в Европе — однако он, похоже, смолчал. И это выступление, видимо, вспомнилось ему перед роковым выстрелом, когда он покончил счеты с жизнью.

Кажется, эта акция была частью большого сталинского плана, использовавшего старую царскую практику — натравливать общественное мнение на евреев, когда нужно было «успокоить» народ. Невольно приходит аналогия, никакого отношения к антисемитизму не имеющая, — война 1812 года, победоносное вступление наших войск в Париж. Тогда, после победы над гениальным полководцем, наш народ, насмотревшийся на жизнь простого люда за рубежом, ждал каких-то акций от своего правительства, которые облегчили бы его существование. Однако ответом были военные поселения, дальнейшее закабаление крестьянства. Интеллигенция, чувствуя это, пыталась заговором изменить историю, освободить народ — и вывела солдат на Сенатскую площадь.

Похоже, что наше руководство хорошо усвоило этот исторический урок. Опасаясь взрывов массового недовольства, Сталин решил прибегнуть к старому испытанному способу — антисемитизму, указав на конкретного «виновника» послевоенных невзгод. Послушное общество «клюнуло» на эту наживку, взрыва не состоялось.

Затем, в начале 1953 года, последовало «дело врачей». И, наконец, подготовленное, но не доведенное до конца тотальное переселение евреев, якобы в Биробиджан, а на самом деле — в концлагеря, в Сибирь. Я слышал — правда, это больше похоже на легенду, — что будто бы состоялось заседание Политбюро, на котором Молотов проинформировал, что его навестил господин Сульман, шведский посол, глава дипломатического корпуса, и сделал следующее заявление:

— До дипломатического корпуса доходят сведения о готовящейся акции против евреев. Если это произойдет, Советская страна будет объявлена страной нон-грата, дипломатический корпус в полном составе покинет Москву, и Советский Союз будет исключен из числа цивилизованных государств.

По этой же легенде, после сообщения Молотова наступила долгая пауза, которую нарушил Хрущев, спросивший Сталина — какой экономический эффект даст эта мера? Похоже, что Никита Сергеевич вспомнил «хрустальную ночь», устроенную штурмовиками Гитлера, которая сопровождалась массовым ограблением еврейства.

Сталин ничего не ответил Хрущеву, прервал заседание, взял машину и долго ездил по ночным улицам Москвы, после чего отправился на свою дачу. В еврейском варианте этой легенды — якобы в ту ночь с нашим «отцом» и случился удар. Вот так.

Театр на Таганке: не этот, а тот! Фирс Шишигин

В Театре драмы и комедии на Таганке, не в теперешнем, а в том, старом, главным режиссером был Александр Константинович Плотников. Актер громадной силы, он, как и многие, погнался за миражом. Стать во главе театра, повести его вперед, к новым высотам… И… закопал свой могучий талант. Недавно я смотрел его последнюю роль — мужика в фильме «Белая птица с черной отметиной». Какая сила! А руководить театром, да еще режиссировать при этом — тут нужны совсем особенные силы.

Ставить мою пьесу «Воробьевы горы» поручили Фирсу Ефимовичу Шишигину. В Москве он только пробовался, хотя уже имел опыт режиссуры в провинции: в 1933–45 гг. был художественным руководителем театров Дальнего Востока (Уссурийского, Владивостокского и других).

Фирс Шишигин поставил крепкий спектакль. Особенно отличилась актриса Славина в роли Кольки, младшего брата героя пьесы, Левы. «Воробьевы горы» шли достаточно широко, но пересеклись с одновременно вышедшей пьесой Л. Гераскиной на близкую тему — «Аттестат зрелости».

С премьерой пьесы у меня связан незабываемый вечер — премьерный банкет. Это прекрасный, кстати, обычай, и напрасно некоторые драматурги стали им пренебрегать. Банкет был назначен в «Каме», небольшом ресторане, находившемся тогда рядом с Театром драмы и комедии. Сегодня, глядя на грандиозное новое здание Театра на Таганке, это кажется каким-то сном.

Прошло более сорока лет, а слезы навертываются, когда я вспоминаю эти минуты! Как я их всех любил, моих дорогих актеров, как хорошо нам было! Это был дивный праздник — по какой-то особой атмосфере, которая царила тогда у нас. Я был счастлив. Помню, что какие-то двое завсегдатаев ресторана задержались и, видя наш праздник, попросили дать им слово. Они сказали, что такой атмосферы всеобщей радости, товарищества никогда не видели.

Вообще я начинаю понимать, что, принеся свою пьесу в театр, ты должен как бы проститься с ней. Она делается уже не только твоей, вернее, совсем не твоей. И режиссер, и актеры создают что-то новое. Твоя пьеса — только исходный материал, в который они вкладывают, как им кажется, так много своего труда, что вроде и не существует такого вознаграждения, которое хоть в какой-то степени могло бы компенсировать их усилия. Отсюда и та бытовавшая легкость, с которой они относились к автору, беря у него деньги в долг, угощаясь за его же счет. Более того, актеры искренне считали, что ты их должник. Кто-то сказал и очень правильно: «Актеры — что дети».

В Театре на Таганке у меня шло одновременно три пьесы. Иногда, на школьных каникулах, были дни, когда играли только мои вещи. Два спектакля «Семь волшебников» утром и днем, вечером — «Воробьевы горы». Поневоле тут почувствуешь себя должником. Я поил актеров, отказа никогда не было, но все время ощущал при этом какой-то дискомфорт. Очевидно, «задолженность» драматурга перед актерами ничем погасить нельзя — это закон театральных отношений. Тогда я этого не понимал и однажды даже поинтересовался у одолжившего у меня деньги актера, когда он мне вернет долг? При этом я наткнулся на такое недоумение, что понял — мой вопрос был, по меньшей мере, «неэтичен». Виноват, я ведь тогда искренне стремился понять актеров, их особый мир и свое место в том мире. Все это, только не в такой примитивной форме, относится и к режиссуре. Ох, поздно я понял, что с режиссерами тоже надо дружить и дружбу эту поддерживать любыми способами. Это касается большинства режиссеров. Видимо, таков жизненный закон.


В один из вечеров около театра остановился большой черный автомобиль. Шли «Воробьевы горы». Из машины вышли: Н. Михайлов, тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ, с женой и сыном, и два секретаря ЦК ВЛКСМ — А. Шелепин и В. Кочемасов. Они приехали смотреть спектакль. О! Это что-то означало! Мы ходили не дыша. Мы — это Плотников, директор театра Богатырев, я и Шишигин. В антрактах старались не попадаться высоким гостям на глаза. После окончания представления Михайлов объявил, что ЦК ВЛКСМ в их лице высоко оценивает спектакль и выдвигает его, вместе с автором, на Сталинскую премию.

— Пить будем вместе! — пообещала мне на прощание супруга Михайлова.

Да-а, это было переживание! И все-таки сил у комсомола в Комитете по Сталинским премиям не хватило. Премии я не получил. Что делать? Очевидно, моя планида такая.

Хочу вернуться к Фирсу. Какая это была сочная, выразительная фигура! Причем жена Фирса считала, что ее Фирс — это ягненочек, а сбивает его с пути все время Симуков. Моя же Люба пеняла на Фирса, дескать, он — змей-погубитель. Когда он появлялся у нас и садился за пианино, начиналось!

«Вечер черные брови насупил.

Чьи-то кони стоят у двора.

Не вчера ли я молодость пропил,

Разлюбил ли тебя не вчера?»

Моего сына Митю Фирс упорно величал Васей. Митя очень расстраивался из-за разгульного шума, который всегда сопутствовал Фирсу… Был он талантлив, широк душой и поступками, но не всегда соизмерял их с реальной жизнью.

Как-то, будучи у меня, он смотрел телевизор. Там выступал Евгений Сурков, рассказывал о творчестве Леонида Леонова. Упоминался Чернышевский, Достоевский. Леонов, почтенный академик, и сам появлялся на экране, на фоне портретов классиков, что-то произнося. Разгоряченный Фирс, которому не понравились ни Сурков, ни Леонов, тут же по телефону отстукал телеграмму с текстом типа: «Я вас любил, но вы меня разочаровали». Подписался — Фирс Шишигин. Телеграмма ушла.

Леонов, очевидно, как депутат Верховного Совета СССР, тут же установил, откуда была послана телеграмма. Все было ясно: автор Симуков, да еще подписался выдуманной фамилией, в стиле ранних произведений Леонова. Вскоре я получил от него отменно вежливое письмо, каждое слово которого было пропитано убийственным для меня содержанием. Я понял: с депутатом шутки плохи и помчался в Ярославль, где Фирс уже был главным режиссером. Я сказал ему: немедленно пиши письмо Леонову. Хватит шуток! И Фирс письмо написал и признался, что крамольную телеграмму послал он и что его действительно зовут Фирс Шишигин.

Но если сейчас посмотреть — что тут такого? Писатель одному нравится, другому — нет. Но тогда были иные времена…

Фирс, где бы он ни был руководителем театра, всегда пользовался покровительством первых секретарей. Всюду он считался «своим».

Но иной раз он попадал в переплеты.

Дело было в Волгограде. Отыграли последний в этом сезоне спектакль, закрылись до осени. По такому случаю было принято — сами понимаете — сколько. И вот в утренние часы, когда Фирс спит, как говорится, без задних ног, раздается звонок. Жена его Лида, тоже спросонья, поднимает трубку. Трубка вежливо сообщает, что говорит первый секретарь обкома. Остатки сна у Лиды моментально исчезают: — Да, я вас слушаю…

— Позовите, пожалуйста, Фирса Ефимовича…

— Он…

— Он дома?

— Да… Он… он вам сейчас же будет звонить…

Лида бросается к Фирсу, толкает, бьет его, добиваясь, чтобы он раскрыл глаза: «Первый звонит!» Наконец, Фирс открывает глаза.

— Немедленно звони Школьнику!

Фирс трезвеет. Он кидается в горячий душ, приводит себя в мало-мальски приличный вид, звонит «на задних» в обком.

— Фирс Ефимович?

— Да.

— Будьте добры, сегодня дать спектакль (не помню уже какой), у нас в гостях маршал Фын Юн Сян. Пожалуйста!

— Но, — пробует сказать Фирс, — сезон закончен, я уже распустил актеров…

— Так вот, — невозмутимо продолжает голос, — сегодня мы будем у вас. Вы поняли?

— Понял.

Трубка повешена. С первыми секретарями не поговоришь! Если сказал «надо!» — значит, должно быть. И вот начинается бешеная работа: два актера сидят уже в поезде, ждут отправления. Впереди долгожданный отпуск на юге, на столе — коньячок… Уже свисток, но… Поезд задерживается… В купе вламывается милиция, и рабов божьих вытаскивают из вагона. И так далее. Кто уехал к теще, кто куда, но успевают к вечеру собрать всех, кроме одного. Этот актер, играющий характерные роли, — страстный рыболов, укатил куда-то на рыбалку. У нас шутить не любят. Начальник областного МГБ берет быстроходный катер, начинает объезд всех уголков и затонов великой реки — нет нигде актера. А вечер вот-вот… и заменить этого актера некем. В последний момент его обнаруживают на какой-то захудалой базе МГБ же, где он, в компании с начальником базы, мирно распивает бутылочку… Времени остается так мало, что высокое начальство командует:

— За мной!

Актер привычно поднимает руки и только спрашивает:

— За то самое?

Он привык уже к тому, что его не раз таскали за то, что он был белым офицером.

У Фирса же гора с плеч — восстановлено последнее звено этой великой цепи.

Играется спектакль, после спектакля в честь китайского маршала дается банкет, Фирс пытается вместо водки подливать себе воды, но маршал говорит по-русски, покачивая головой:

— Ай-ай, Фирс Ефимович, вы ли это?

Вот так у нас когда-то решались вопросы. Проблем, как говорится, нет.

Фирс был родом из Архангельской губернии. Его предки еще при Марфе-Посаднице[84] были сосланы на север — «по отнятию ноздрей». Память об этом надолго сохранилась у людей, и Фирса в детстве так и дразнили мальчишки, хватая за нос и крича «рваные ноздри»! Распоряжение насчет ноздрей отдал когда-то наш Иван Васильевич IV, укрощая новгородскую вольницу.

Он успел стать любимцем Екатерины Алексеевны Фурцевой, нашего министра культуры, ему было присвоено звание народного артиста СССР. Позже он прославился спектаклем о Кольцове в Воронежском театре.

К концу жизни Фирсу пришлось оставить пост главного режиссера в Ярославле и перейти на директорство в театральном техникуме… К сожалению, даже его могучая натура не смогла выдержать постоянного приема алкоголя в таких количествах, и мой друг Фирс в 1964 году покинул нас. Мир его праху!

«Девицы-красавицы». Домик в Коломне семейства Чекалиных. Режиссеры Мокин и Медведев

В 1951 году Михайлов, очевидно, вспомнив свой визит в театр Плотникова, пригласил меня к себе в ЦК ВЛКСМ. Принял он меня очень ласково и попросил подумать о пьесе, посвященной молодым рабочим. Я обещал подумать.

У меня был приятель, притом близкий, Абрам Самойлович Лавут. Он руководил художественным коллективом на паровозостроительном заводе в городе Коломне Московской области. Я решил: съезжу-ка я туда… Посмотрю, не откроется ли для меня жизнь, не подбросит ли какой-нибудь сюжетец? И поехал в Коломну.

Так начался для меня коломенский период. Я знакомился с провинцией. Надо сказать, что в Коломне того времени было два крупных, всесоюзного масштаба, завода — паровозостроительный и артиллерийский. На другом берегу реки был еще цементный завод, тоже весьма солидный.

Когда я появился, в Коломне только что был пущен трамвай.

Я отправился к парторгу ЦК, который потом был первым секретарем Коломенского горкома, а впоследствии в течение долгих лет возглавлял московский областной комитет партии. Он направил меня в комитет комсомола, а там, поразмыслив, посоветовали пойти на револьверный — по названию станков — участок механического цеха. Я и пошел. И что же я увидел?

Молодой, восемнадцатилетний парень возглавляет этот участок. Под началом у него человек шестьдесят молодых девчат — мужчины полегли на войне — и три сменных мастера уже пожилого возраста. Ситуация для драматурга крайне привлекательная. Тут не надо много придумывать. Жизнь все сказала за меня. Я познакомился с народом, и работа над пьесой началась.

После обустройства в гостинице я отправился во Дворец культуры к Абраму Самойловичу Лавуту.

Для характеристики культурной обстановки на заводе приведу следующий эпизод. Мой Лавут, вечно горящий идеями, предлагает в парткоме некоему Дьячкову план: он, Лавут, договаривается с Назымом Хикметом[85] о его выступлении в сборочном цехе.

— Представляете картину? — наступал он на Дьячкова. — Известный турецкий поэт у рабочих? Связь искусства с массами… Грандиозная картина!

— Так… Хикмет… — Долгое раздумье Дьячкова, потом некоторое оживление. — А футбол у нас когда? — И снова долгая пауза. И потом, очевидно, приходит решение: — Слушай, а на хрена нам нужен этот твой Хикмет? — И затея с приглашением великого турецкого писателя была похоронена.

Абрам Самойлович ввел меня в местное общество, познакомив с семьей Чекалиных, у которых я стал частенько бывать.


Это был чудесный, гостеприимный дом старых жителей Коломны — Василия Васильевича и Елизаветы Афанасьевны. Василий Васильевич — мягкий, весь какой-то бесплотный, в прошлом работал в Питере у Фаберже и понемножку занимался своим тонким делом для знакомых. Елизавета Афанасьевна — вся порыв, всем интересовалась, а уж театр — это был ее праздник. Ее отец, начальник цеха цементного завода, страстный лошадник, натура по всему «игроцкая», увлекался лошадьми, водил компании, пел, аккомпанируя себе на гитаре, кутил и был, как я понял из намека Елизаветы Афанасьевны, в близких отношениях с графиней Келлер, местной помещицей, кстати, взявшей на воспитание Елизавету Афанасьевну. Отец Елизаветы вскоре был убит при таинственных обстоятельствах — то ли цыганами, то ли другими, случайно встреченными людьми на конной ярмарке. Единственную свою дочь Маргариту Елизавета Афанасьевна страстно мечтала выдать замуж за представителя какой-нибудь интересной интеллектуальной профессии. Но, как это бывает, — не получалось и не получилось.

Ах, Елизавета Афанасьевна! Наверное, кровь отца бурлила в ее жилах. Ей хотелось страсти, порывов чувств, чего она не могла дождаться от тишайшего Василия Васильевича. Она мне рассказывала, что иной раз, не выдержав его обычного спокойствия, она выходила из дома и некоторое время сидела на скамеечке перед домом, потом возвращалась.

— Где была? — спокойно осведомлялся муж.

— Где была, там меня теперь нет! — с гонором отвечала жена, как бы намекая этим ответом, что она была у-ух где и, главное, с кем!

Но Василий Васильевич был далек от этих мыслей, и затея вызвать у него ревность не удавалась.

У Чекалиных когда-то был хуторок на Оке, куда к ним ездили многие москвичи, в том числе и Цицин, известный селекционер. Они вспоминали о своем хуторке, как о чудесном, незабвенном времени. Это было еще тогда, когда в Оке ловились стерлядки и Чекалины делали икру.

Подружившись с Чекалиными семьями, мы нередко потом ездили из Москвы на машине в Коломну и дальше, на Оку, где когда-то был чекалинский хуторок. Теперь там ломали камень, и от прошлого ничего не осталось.

Наше семейство располагалось на ночлег на берегу Оки. Горел костер, спали мы в шалаше, ловили рыбу, и было нам всем очень хорошо.

У всех моих дом Чекалиных остался в памяти чем-то теплым, задушевным…


Когда пришла пора ставить мою пьесу, которую я закончил в 1953 году, я привез в Коломну своих режиссеров, молодых выпускников ГИТИСа — Колю Мокина и Валю Медведева. Валя отлично пел под гитару. До сих пор помню этот вечер — и русская провинция осталась у меня вечным художественным впечатлением.

Когда я прочел написанную пьесу в заводском общежитии у девушек, причем я искренне считал ее производственной драмой, она вызвала живой интерес, разные житейские предположения, выводы, догадки, а Мокин, присутствующий при этом, сказал:

— Вы написали прекрасную комедию!

— Комедию?

Что ж, комедия, так комедия!

Славно мы тогда пообщались с Мокиным и Медведевым. Нередко ездили ужинать на аэродром во Внуково, находя в этом особый шик. Сидишь на террасе — перед тобой обширное поле, огни, то взлетают, то садятся самолеты — хорошо! Помню, мы как-то ездили туда на машине тогдашнего тестя Вали Медведева, генерала. На обратном пути устроили танцы на шоссе. Нам было так хорошо, что мы заразили своим настроением и шофера, молодого мальчишку. Он сказал, что никогда не забудет этого вечера.

Мокин был талантливым режиссером, но он не проявил себя по-крупному. Был период, когда он пал окончательно, я даже подписывал какое-то ходатайство. Ему грозила тюрьма. Мы его выручали.

Валя Медведев прославился своей повестью «Баранкин, будь человеком!». Потом она была поставлена в кино, на ее основе была написана оперетта, еще где-то.

Мою пьесу они взяли в качестве своей выпускной работы по окончании ГИТИСа. Кроме того, ее захотел поставить в Театре им. К. С. Станиславского Михаил Яншин вместе с молодым режиссером Семеном Тумановым. В Ленинграде пьесу взял по старой памяти Акимов, причем он, прочитав пьесу, сразу же определил: «Восемь девок, один я. Рабочий класс. Беру».

Иосиф Виссарионович и господин Перришон

Вскоре Акимов был изгнан из Театра комедии вот по какому поводу.

Была ленинградская декада в Москве. А тогда декады были демонстрацией успехов, в том числе театральных, той или иной республики, или крупных городов, в связи с чем ожидались всяческие милости и награды.

Ленинградская декада. Александринка играет в помещении Театра сатиры. Николай Черкасов пишет письмо Сталину: «Мы понимаем, как трудно Вам выехать в Ленинград, чтобы посмотреть нас. Но мы приезжаем в Москву, будем играть в Сатире, не могли бы Вы нас посетить?».

Декада началась, прошли дни, по плану декады Александринка перешла в Малый, потом еще куда-то. Театр комедии играет «Путешествие господина Перришона» Скриба, вдруг в театр заявляется все Политбюро. Они явились с полным ощущением, что сейчас увидят Черкасова в какой-нибудь классической пьесе и с ним всю когорту славных из Александринки. Смотрят, смотрят — что такое? Что нам показывают? И гневаются. И в конце концов поднимаются и покидают театр в жесточайшем возмущении. А назавтра приказ «Правде»: пропечатать! И «Правда» заказывает статью критику Глебу Гракову, и появляется статья. Да какая! Разгромная! Руководству успели только сказать, что это была не Александринка, а Театр комедии. Все равно Акимова снимают с должности главрежа. А спектакль-то и пьеса были крайне любопытны.

Краткое содержание: два молодых человека ухаживают за молодой буржуазкой. Они порешили — друг друга за борцовский ковер не выталкивать, а предоставить все Провидению. Как будет, так и будет. Семья девушки уезжает в Швейцарию, и они за ней. Во время прогулки папа девушки оступается и чуть не летит в пропасть. Его спасает один из молодых людей. Семья не знает, как отблагодарить спасителя, и девушка в том числе. Спаситель говорит своему сопернику: «Ну? Победа за мной?» — «Подождем», — не торопится второй соискатель. И действительно, хвалы и восторги семьи начинают раздражать папу: «Ну, спас! Спас! Что тут такого? Надоело!» Через день-другой он уже готов возненавидеть своего спасителя. Тогда другой молодой человек на прогулке делает вид, что падает сам, и дает возможность папе показать свою удаль. Папа «спасает» его, и буря комплиментов обрушивается на папу. Оказывается, папа очень любит, когда его хвалят, когда он ходит в героях — и не только папа. Вообще это очень распространено — получать удовлетворение за свои подлинные или мнимые подвиги. Оказывается, и государства страдают такою же слабостью и, в частности, — наше. Сделав что-то хорошее людям, мы настойчиво напоминаем им об этом и хотим, чтобы они все время помнили бы о нашем благодеянии. Надо ли говорить, какие отношения возникают на этой почве!

Театр на Бронной

С работой над спектаклем моих молодых режиссеров обстояло так: они ставили его в Театре сатиры, он тогда помещался на Бронной. Вмешиваться в их работу не позволяла театральная этика, хотя главный режиссер театра Николай Васильевич Петров и предупреждал меня о том, что молодые люди губят пьесу. На их примере я впервые увидел, что такое режиссер, особенно молодой. Ему страстно хочется принять участие не только в постановке, нет, у него зудит рука прикоснуться к пьесе. Эта жажда творчества, грубое влезание в драматургическую стихию часто приводит к печальным результатам, что и случилось в данном случае.

Первое, за что взялась «режиссерская молодежь», — это переделка пьесы. Я, наивно доверившись, покорно следовал за ними, переписывая пьесу.

Как-то после их переделок я попробовал прочитать ее своей жене — она заплакала. Я понял: моя пьеса оказалась начисто испорченной. Получилось как у Мюнхгаузена во время его зимней поездки на санях, когда на него напали волки и один, самый большой, кинулся на лошадь сзади и, продолжая бешеную скачку, начал ее грызть. Находчивый барон не растерялся и изо всех сил стал стегать волка кнутом. По мере съедания лошади, волку, стремящемуся избегнуть ударов, ничего не оставалось, как постепенно влезть в хомут и мчаться дальше, унося сани с седоком.

Когда на репетициях я сидел и смотрел, что делалось на сцене, я видел, что режиссерам интересно только то, что они внесли в пьесу, какой-нибудь выход — нелепый, никчемный, а они смотрели на него с восторгом, говоря мне: «Погодите, погодите… Вот сейчас будет большой режиссерский кусок…» А результат? На спектакле я вспомнил своего великого предшественника Чехова с «Чайкой». Пахло грандиозным провалом. Я выбегал то в буфет, то на бульвар, я метался, я был уничтожен задолго до финала. И действительно, успеха не было никакого. Ни одного хлопка! Полный провал! Что было делать? Надо спасать спектакль, решило начальство. Роль спасателя поручили режиссеру Борису Равенских. И он спас!

Во-первых, он определил жанр будущего спектакля. В полном согласии с пьесой, он решал его как лирико-романтическое зрелище. Эту уверенность дал ему мой текст, который он полностью вернул на сцену. Во-вторых, исходя из жанра, он щедро привлек музыку — композитора М. Фрадкина[86], — легкую, напевную. Музыка укрепила жанр, подняла романтический строй будущего спектакля. Те же самые актеры, которые у Мокина и Медведева были безлики, неинтересны, играли неизвестно что — драму или комедию, вдруг заиграли с огоньком, увлекательно. Все потому, что им была ясна позиция режиссера и сам жанр, им стало легко на сцене. И еще Равенских, чтобы его постановку не спутали ни с какой иной, дал спектаклю новое название — «Подруги». И как же щедро откликнулся зритель: я до сих пор помню скандирующие аплодисменты, которыми неизменно сопровождался финал спектакля, финал, который мог мне присниться лишь в самом лучшем сне.

Вот что значит точно определить жанр.

Это была старая школа, которая главной целью работы ставила выявление пьесы, ее духа, ее направления.

Кстати говоря, до моих «Девиц-красавиц» Борис Равенских уже прославился спектаклем в этом же театре, поставив пьесу Дьяконова «Свадьба с приданым».

Вот вам, кстати, случай неслыханного везения: пьесу, написанную автором из Коми АССР, взялся переводить почтенный драматург Анатолий Глебов. Он сделал из пьесы, как говорится, конфетку. Это случается, когда за перевод несовершенных, слабых пьес, берутся профессиональные драматурги, превращая их в яркие, интересные вещи. Так и случилось с пьесой Дьяконова. Да еще ее поставил Борис Равенских, режиссер интереснейший.

Борис Равенских — бог и диктатор

Как хороший музыкант владеет своим инструментом, так и Борис Равенских владел людьми, блестяще познав их психологию. Пример: он и Лилия Гриценко, актриса, его тогдашняя жена, жили в комнате общежития театрального института. Комендант давно собирался их выселить, это ему не удавалось. Тогда он решил выставить вещи в коридор, а комнату запер. Борис с женой пришли — видят самоуправство. Но Борис и глазом не моргнул. Не кричал, не скандалил. Он просто пригласил коменданта и при нем, порывшись в вещах, спросил: «А где двадцать тысяч?» Бледный, как мертвец, комендант тут же рухнул. Он буквально упал, не в силах сказать ни слова.

А когда Борис был назначен главным режиссером Театра им. Пушкина? Он усвоил простую истину каждого диктатора: сперва превратить всех в ничто. Все должны лежать у его подножия и не дышать. Затем, по одному, Борис поднимал своих артистов, и уже поднятый смотрел на него как на Бога, который в нем, артисте, открыл то, что сам артист про себя давно знал. И он молился на него.

О Равенских шла слава, что пьес он не читает. Иногда он устраивал читки. Пьесы ему читала заведующая литературной частью театра. Он лежал, ел, спал, но не слушал. Однако потом великолепно в пьесе разбирался. Бедная завлитша рассказывала мне: он держал ее до часу ночи, до двух. Она молила:

— Борис Иванович! У меня маленький ребенок!

Он на секунду повернул голову в ее сторону, как бы осмысляя ее слова, потом сказал:

— Ничего! Ты молодая, еще родишь!

Вот какой это был человек — погибель для любого театра. Но ставил он замечательно. Широкой известностью в свое время пользовался поставленный им в Малом театре спектакль «Власть тьмы» Л. Толстого. При этом «маловцы» ненавидели Равенских за то, что он мог допустить на репетиции ужасную резкость, даже грубость в отношении самой что ни на есть Народной артистки, нисколько не считаясь с этикетом этого старейшего театра. Грубость эта, по мнению Равенских, диктовалась интересами производства, однако такая ситуация для актеров Малого театра была невыносима. Когда в Малом давали звания Героев Труда, ему, главному режиссеру, не дали. Тогда он решил нанести удар своим врагам по-другому! Но все это будет позже.


Так вот, Равенских спас моих «Девиц». Как играла в спектакле свою Машу Ракитину Верочка Васильева, ныне Народная артистка СССР, ставшая за эти годы любимицей зрителей! А как пластичен был молодой актер Владимир Цибин, игравший роль главного героя пьесы! Я уже говорил, что все слова, оценивающие игру актеров, — чепуха, спектакль надо видеть. Но мне никогда не забыть, как каждый раз грохотал зрительный зал, ритмично аплодируя финальной сцене спектакля.

Позже Цибин переехал в Ленинград и там погиб ужасной смертью. Он стоял у себя на балконе на шестом этаже. В этот момент жилец из квартиры на седьмом этаже, перегнувшись через перила, выпал со своего балкона и, удерживаясь из последних сил, повис, цепляясь за перила пальцами.

Ну кто, видя перед собой за балконной оградой человека, готового вот-вот сорваться вниз, не сделал бы попытки спасти его? Так поступил и Цибин, но человек этот не удержался, сорвался и увлек за собой своего спасителя…


Одновременно со спектаклем в Театре сатиры мою пьесу, как я уже говорил, поставил в Театре им. Станиславского Михаил Михайлович Яншин вместе с молодым режиссером Семеном Тумановым. Бывало, Яншин оглянется и своим говорком пустит:

— А где Симуков? Нет его? Понятно! Побежал в Сатиру. Посмеется — и назад!

Этот спектакль был реалистический, но по-своему тоже очень хорош. Играли в нем два молодых актера, два Евгения, ставшие впоследствии всенародно известными — Евгений Леонов и Евгений Весник. Мой друг Ефим Дорош не понимал, как я хвалю оба спектакля. «Этого не может быть!» — говорил он. И только посмотрев оба, сказал: «Ты прав». Оба спектакля, каждый по-своему, были очень хорошие.

Мне было лестно услышать высказывания о героинях моей пьесы Николая Федоровича Погодина[87], который, будучи главным редактором журнала «Театр», напечатал в нем моих «Девиц-красавиц», положив тем самым начало печатанию пьес в этом журнале. Погодин недавно вернулся с целины и в разговоре как-то упомянул, что встречал среди молодежи, приехавшей на целину, таких девчат, с которыми он познакомился по моей пьесе.


Была и другая реакция. В ВТО была секция зрителей. Так глава этой секции кричал:

— Мы найдем на автора управу! Что ж он показывает: люди сами себя сокращают? Безобразие! (В пьесе в результате действий моих девиц была сокращена ночная смена.)

Равенских, на мой взгляд, не воспринимал возможность прямого воздействия спектакля на жизнь. Он как-то сказал, что может поставить спектакль, скажем, взятие какого-то города, но не понимает, как вследствие этого может что-то случиться. А я понимал. И вместе со мной понимали 144 театра страны, где шла пьеса, судя по реакции зрителей. В то время это был редкий в театральной практике случай. Видимо, я нашел нечто, что уже начинало занимать умы людей, задевало какие-то их душевные струнки. И главное, зритель мне верил! По отзывам, все спектакли были хорошие. В Ленинграде был милый спектакль, но такого сочного, народного духа, который был в Москве, в спектакле Бориса Равенских, там не было… В целом же по стране успех был очень большой.

Права оказалась Регина Янушкевич, в комнату которой я когда-то въехал, предсказав, что эта комната принесет мне счастье…

Переезд и избавление

В то же время, в начале 1953 года, я резко изменил нашу жилищную ситуацию. Была одна старушка, жила в большой трехкомнатной квартире, искала случая продать ее при условии, что до тех пор пока ей не подыщут новое жилье, она будет жить здесь же. Сосватал мне эту квартиру поэт-переводчик Лев Горнунг. В тот момент необходимой суммы для такого приобретения у меня не было. Я пошел с шапкой по друзьям. Поскольку все понимали, что моя пьеса «Девицы-красавицы» идет, имеет успех, мне накидали денег. И очень скоро я все отдал.

Квартира находилась в кооперативе Малого театра, в Воротниковском переулке, в доме постройки конца двадцатых годов. Мне рассказывали, как на строительство, верхами, приезжала пара ослепительной красоты: Елена Гоголева и Всеволод Аксенов, ее тогдашний муж.

В то время председателем кооператива был А. И. Ржанов, актер Малого театра, обаятельный человек с добродушным голосом.

Мне запомнилось одно из первых общих собраний членов кооператива с моим участием, состоявшееся вскоре после ареста одного из пайщиков, крупного отоларинголога А. Фельдмана. Анатолий Иванович говорил:

— Товарищи, мы с вами проглядели. Среди нас долго орудовал враг, Александр Фельдман. Мы не распознали его, это наша вина.

Я гляжу: через человека от меня сидит Валентина Фельдман, дочь того, о ком говорят, тоже известный отоларинголог. Она сидит вытянувшись, не шелохнется. Доктор Фельдман был в списке «врачей-убийц», процесс над которыми шел в это время.


После опубликования в «Правде» почты Лидии Тимашук, врача, с подачи которой было затеяно это дело, все понимали, что это вздор, туфта, но продолжали мирно заниматься своими делами. Лишь очень немногие, предварительно оглянувшись, шептали, покручивая пальцем у виска:

— У Него не все в порядке… Он — уже…

В общем, все это было накануне нашего избавления. Кстати, после сумасшествия во время похорон Сталина осталась прислоненная к Музею Ленина огромная стена венков. И вот Люба как-то проходила мимо этих еще неубранных венков, и вдруг она и многие другие женщины, случившиеся рядом, автоматически, как бы повинуясь внутреннему приказу, подхватили эти венки и понесли на Красную площадь, где их и расставляли кругом Мавзолея.

Что это? Массовый психоз? Гипноз из гроба? Ведь в семье у нас погиб мой брат, бесконечное количество жертв нам было известно — и все-таки, совершенно безотчетно, они просто пошли и отнесли венки к Мавзолею — где он лежал рядом с Лениным. Долго, долго еще придется нам раскрепощать себя, ибо окончательно превратиться в нацию рабов — это никуда не годится. Вот куда может привести наш «Чертов мост»! Мы определенно запутались!


Вскоре после смерти Сталина Ржанов позвонил мне и тем же добродушным голосом сообщил, что ему позвонили «оттуда» и сказали, что сегодня привезут Фельдмана домой.

В связи с этим вспоминается обсуждение повести И. Эренбурга «Оттепель» в ЦДЛ в 1954 году. Председательствовал Ю. Либединский[88]. Он начал свое выступление так:

— Как будто все приметы времени есть в этой повести: производство, соревнование, врачи-убийцы…

— Какие врачи-убийцы? — с места взвизгнула критик Зивельчинская.

И тогда Либединский сделал характерный жест, разводя руками и пожимая плечами:

— А! Ну, не убийцы!

Подтекст был: не все ли равно? Вот так примерно относилась и к этому процессу наша общественность.

Гильотина при Робеспьере действовала так, что уже не было возможности воспринимать каждое осуждение как трагедию, как потерю человеком жизни. Всего лишь еще один! Почти фарс. Тогда даже появилось расхожее выражение: плюнуть в корзину! Плюнуть — головой! А? Опаснейшее состояние для общества.

Работа в Министерстве кинематографии

Незримую руку Властителя мне приходилось ощущать, когда я работал главным редактором сценарно-постановочного отдела Министерства кинематографии СССР с конца 1947 и до середины 1950 года. Как случилось, что я попал в Министерство — не помню. В памяти сохранилось только, что в отделе кадров я как-то рассеянно отвечал на вопросы, заставлял себя уговаривать… В общем, в конце концов я сделался членом маленького коллектива главных редакторов при начальнике отдела Григории Борисовиче Марьямове. Это, конечно, была любопытнейшая личность. Начиная с того, что он, еврей, занимал при министре кинематографии СССР Иване Григорьевиче Большакове такую должность — и это при почти официальном антисемитизме нашего Верховного? На каждом партийном собрании Министерства были бесконечные вопросы, нападки — когда же уберут этого… Но Марьямов держался, а почему ему было не держаться? Без него министр — ни ногой. Пусть Министерство по тем временам и называлось «особым сектором» для просмотров, ходила такая шутка среди нас, но все-таки хозяйство было огромное. И даже при установке Хозяина, что достаточно выпускать лишь два фильма в год, но чтобы эти фильмы были обязательно гениальными — кинематография существовала, и ею надо было как-то управлять. И у Григория Борисовича в те годы хватало сил и умения на это. Марьямов был типичным «ученым евреем» при генерал-губернаторе — кажется, была такая должность раньше.

Способности его мне запомнились вот по какому случаю: двое молодых людей из Министерства иностранных дел написали сценарий. Прошло много времени, выяснилось, что молодые люди не просто люди, но чьи-то дети и тянуть дальше резину невозможно. Марьямов, естественно, сценария не читал и читать не собирался. И когда авторы пришли в Министерство за ответом, Григорий Борисович сперва вызвал меня, и я в течение пяти минут изложил суть сценария.

Затем молодые люди были приглашены к Марьямову. Как я наслаждался! Григорий Борисович показал тогда высокий класс. Был дан тонкий анализ произведению, разобраны сильные и слабые стороны, и все на фоне нынешней международной обстановки в увязке с внутренней нашей политикой… Сценарий был, в итоге, зарезан — но на каком уровне! Нет, решил я, прав министр! С таким помощником можно спать спокойно. Но спать не приходилось. Все-таки искусство! Кто их знает, этих художников — что они выкинут? За ними нужен глаз да глаз.

И глаз в Кремле неуклонно следил за кинематографом. Взять хотя бы историю со второй серией картины «Большая жизнь». Ее захотел посмотреть Хозяин. Отвезли. И — задержка. Ни ответа, ни привета. К нам в Министерство заходил режиссер картины Луков, огромная махина, а его глаза, прекрасные библейские глаза — полны слез.

— Не знаете ли, как там?

— Нет, еще не знаем…

И его жест, полный отчаяния:

— А я уже знаю, чем это пахнет.

И верно, картину разгромили, несмотря на то что первая серия, вышедшая в 1940 году, народу понравилась, в ней играл любимый зрителями актер П. Алейников. Во второй серии было показано восстановление Донбасса после фашистской оккупации, картина снята доходчиво, тепло…

Я представляю реакцию «верхов». Донбасс после немцев разорен: залитые шахты, взорванные наземные постройки. Восстановление Донбасса — это грандиозный эпос, подвиг народа, а тут молодые люди, песенки…

Я уже писал, что самая жестокая ошибка — подходить к произведению так, будто оно одно должно раз и навсегда охватить всю проблему целиком, что после него ничего нового сказать уже невозможно.

Так и здесь. Велено было Лукову сделать другую картину на эту же тему. Был найден сценарист — и сделали так, как было сказано «наверху». Шахтеры были в мундирах, уголь выдавали «на-гора» беспрепятственно. На Лукова, хотя этот вариант был принят и получена Сталинская премия, — было жалко смотреть.

Я думал — на чем держится этот высочайший авторитет? Мы принимали все как данность и слушались голоса «оттуда». Да как слушались!


В нашем отделе было пятеро: Н. Родионов, Д. Гофман, А. Никитин, А. Витензон и я, плюс секретарша, очень милая особа. Тогда Министерство, в обход мирового авторского права, занималось «трофейными» картинами. Это были картины, взятые на территориях, захваченных нами. Мы эти картины «обрабатывали» и пускали в наш прокат.

Из отечественных картин я помню историю картины «Жуковский» (тогда, вообще, была полоса биографических фильмов). А. Гранберг, адвокат по профессии, написал сценарий о знаменитом российском «отце авиации» профессоре Жуковском. Консультировал сценарий и фильм по поручению Министерства широко известный конструктор авиационных двигателей Александр Александрович Микулин. Личность феерическая. Всегда что-то изобретающий, любящий молодых женщин, часто женящийся, создатель двигателя для одномоторного самолета, на котором совершил свой беспримерный полет Чкалов в Америку. И, надо полагать, пришло Микулину на ум: чего это я вожусь с чужим произведением, когда сам могу написать не хуже! Я — знаменитый конструктор авиадвигателей, я — племянник профессора Жуковского, я имею на это в тысячу раз больше прав, чем какой-то адвокат, неизвестно откуда взявшийся!

И Микулин написал сценарий сам. Сценарий был отвергнут. Подозревая интригу, Александр Александрович сам пустился в интриги. И у нас, в Министерстве кинемотографии, как выговаривал это сложное для него слово Иван Григорьевич Большаков, наш министр, собрался для решения этого вопроса цвет авиамысли, в том числе был приглашен недавно освобожденный из заключения сам Андрей Николаевич Туполев.

Еще до начала совещания к нам зашел молодой академик Христианович, известный тем, что, написав автореферат, необходимый для защиты докторской диссертации, он был удивлен, узнав, что за его авторефератом, направленным, как обычно полагалось, в библиотеки, охотятся военные атташе многих иностранных посольств. Тогда на него обратили внимание, автореферат из библиотек изъяли, а Христиановича, в знак признания его таланта, сделали академиком. Как-то между делом, в ожидании прибытия Туполева, он заявил нам следующее:

— Не имея никаких причин относиться к Андрею Николаевичу с симпатией из-за его характера, тем не менее я должен сказать, что Туполев по части конструирования самолетов — первая голова в мире.

Мы затаили дыхание. Как-то будет реагировать Туполев на претензии своего собрата?


Кстати, отвлекусь. Эту историю рассказал мне мой кузен, о котором я уже говорил, Евгений Андреевич Миллер, блистательный конструктор по артиллерийской части, который сидел вместе с Туполевым и стариком Некрасовым, директором ЦАГИ[89], в особом конструкторском бюро НКВД, небезызвестной «шарашке». Суд был закончен, обвинение в продаже врагу секрета самолета Туполеву и Некрасову предъявлено. В обвинении утверждалось, что, используя этот секрет, немцы построили свой «Мессершмитт». Осужденные получили свои сроки, все в порядке, но… Вдруг приходит приказ: Некрасова доставить на Лубянку! Как, по новой? Все заключенные в «шарашке» взволнованы: что бы это значило? Некрасова увозят, а когда через некоторое время привозят обратно, старик хохочет во все горло.

И правда, тогдашние дела, если не заканчивались гибелью людей, граничили с чудовищным фарсом. Встречает Некрасова молодой следователь, ведший его дело. Смущаясь, он начинает разговаривать с осужденным, и Некрасов уже понимает, о чем речь. В завершенном деле фигурирует сумма, за которую якобы продали свой секрет Туполев и Некрасов — два миллиона долларов. Так вот — где они? И следователь, совсем уже другим тоном, ставит наводящие вопросы: может, были, я понимаю… особые условия допроса… Ваше состояние… Вы согласились, что продали ваш секрет за два миллиона… Может, вы ошиблись? Не за два миллиона, а за двести тысяч… Следователь окончательно смущается и роняет: а может быть, и не за двести тысяч, а за двадцать? Для следователя понятно: двадцать тысяч реальная сумма, ее можно прожить, проесть. Тут Некрасов понимает, что сейчас его игра! Он поднимается во весь свой рост, грохает кулаком об стол и заявляет:

— Чтоб я, русский человек, советский патриот, продавал свою Родину за какие-то жалкие двадцать тысяч? Нет! Два миллиона — и ни копейки меньше!

Теперь хохотали уже все осужденные. Им было нисколько не жалко своего палача.


Но вернемся в зал художественного совета. Полный «ареопаг»: Леонид Федорович Ильичев, глава идеологической комиссии ЦК КПСС, председатель совета, Архангельский, знаменитый авиаконструктор, красавец Яковлев — то же самое, Христианович, Микулин, заслуженный летчик Россинский, старый гриб с пузатым портфелем, представитель ВВС, полковник, не помню его фамилии. Туполева пока нет. Он у Большакова. И вот начинается игра.

Я впервые присутствую при борьбе, которая непринципиальна в самой своей основе. Первым выступает полковник ВВС. Он начинает с высокой ноты:

— Еще Маркс и Энгельс…

Но его прерывает Ильичев. С самой изысканной вежливостью он говорит:

— Мы тоже читали Маркса и Энгельса, вы лучше скажите, какой эпизод, по-вашему, надо выбросить, а какой оставить?

Пораженный полковник тут же смолкает. Выступает Микулин. Он и Россинский действуют хорошо слаженным тандемом: Микулин говорит и протягивает, не глядя, руку Российскому. Тот тут же вкладывает в нее нужные документы, вытянутые из пузатого портфеля.

Профессор Юрьев, лично знавший и работавший с Жуковским, расстроен. С одной стороны, он очень рад, что Жуковским занялось кино, но с другой стороны…

Один за другим выступают гиганты конструкторской мысли. Шансы Микулина начинают падать. Туполева все нет. Наконец он является. Ильичев, всей своей фигурой олицетворяя верх почтительности, начинает что-то докладывать вчерашнему «преступнику». В общем, интрига Микулина не удалась. Сценарий Гранберга утвержден.


Я видел Ильичева в «деле» еще два раза. Один раз на обсуждении сценария «Кавалер Золотой Звезды». Ильичев критиковал образ секретаря райкома, действительно получившийся в сценарии бледно и невыразительно рядом с председателем райисполкома, кавалером Золотой Звезды. Режиссер Райзман согласился, но говорил, что по законам искусства не могут быть две звезды равновеликого света. И в данном случае вполне законно, что на первом месте председатель райисполкома. Он — главное действующее лицо сценария. Это объективный закон. Ильичев вдруг взрывается:

— Что вы мне чушь толкуете! По-вашему, партия не на первом плане? Не забывайте: секретарь райкома — это партия! Ей должно быть подчинено все!

Райзман хотел возразить что-то, но умолк. Что тут возражать? Партия, действительно, все — она всюду на первом плане… Шестая статья из Конституции еще не убрана[90]. Вот на каком уровне происходили тогда разговоры.

Довелось мне присутствовать на одном из заседаний идеологической комиссии ЦК. Это было после нашумевшей постановки в Большом драматическом театре у Товстоногова спектакля «Горе от ума», где на фронтоне декораций красовалась пушкинская фраза: «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом». Объявлено выступление Товстоногова. Прежде чем он успевает открыть рот, Ильичев со своего председательского места бросает ему:

— Ну, расскажите, как черт догадал вас родиться в России с душой и талантом?

Товстоногов держался с необыкновенным достоинством. На реплики Ильичева не отвечал, но говорил свое. Он между прочим заявил, что ряд критиков не истолковывают, а перетолковывают его постановки. И первый из них — Зубков. Причем говорят при этом, что они выступают от имени партии. Но если хоть на минуту представить себе, что Зубков это партия — жить нельзя.


С Гранбергом мы потом познакомились ближе, и я читал его воспоминания. И тогда же подивился — и огорчился… Столько знать, сколько знал он — и такие чеканные фразы, почти официальные сведения… Мне он много рассказывал и, в частности, не помню, по какому поводу, он заговорил о Шереметьевской, морганатической супруге великого князя Михаила Александровича, брата Николая II. Гранберг знал ее отца.

Однажды отец провожал ее на станции где-то на Украине. Она уезжала в Москву. Здесь была еще группа офицеров. Один из них подошел, представился и предложил свои услуги в качестве попутчика, молодая женщина едет одна. Это было сделано так просто и так мило, что она согласилась. Впоследствии она стала его женой, получив титул графини Брасовой[91].

Когда наступили черные дни для всей фамилии Романовых, вопрос встал и о Михаиле. Он был в заключении в Перми, где его и расстреляли[92].

Вдова Михаила, графиня Брасова, обратилась к Ленину с просьбой отпустить ее за границу. По слухам, она произвела такое впечатление на Владимира Ильича, что, отправив ее для решения этого вопроса к Дзержинскому, он поддержал ее просьбу. Она обещала Ленину, что ее дети никогда не будут претендовать на российский престол. И сдержала свое обещание.

— Ее отец, — закончил свой рассказ Гранберг, — всегда говорил: моя дочь — умная женщина.


А вот маленькая новелла о том, как я делал попытку укрепить кадровый состав нашего отдела.

Жил да был славный парень Степа Колков, человек верный, хороший товарищ, но очень трудно живущий. Сын ткачихи с «Красной розы», сам столяр. По призыву ударников его выдвинули «в литературу», в Союз писателей, и он стал «писателем». Это «выдвижение» обрекло его на немалые беды. Совсем плохо было с деньгами. Когда моя звезда взошла на небосклоне, супруга Колкова неоднократно пеняла ему:

— А ты что смотришь? Люди деньги гребут, один ты зеваешь!

Словом, я предложил его кандидатуру в Министерство. Там сразу уцепились. Еще бы! Анкета — класс! «Пятый пункт» — тоже. Социальное положение — куда там, сам гегемон, никуда не денешься… Единственное, о чем пока никто не догадывался, что гегемон был слабоват насчет горячительных напитков…

В общем, Степу приняли в наш отдел, и все шло в рамках дозволенного, но вскоре Колков стал «нарушать». Дошло до того, что он явился в кабинет к Марьямову и сказал ему со всей страстностью, на которую был способен:

— Гриша! Дай пять рублей! Дай! Ну что тебе стоит? А то ведь я замерзну… Как птица!..

Вскоре после этой сцены Степа был задержан милицией, и его карьера у нас кончилась.


И еще: как-то, придя на работу к часу дня (мы считали себя «белой костью», полагали ненужным приходить с утра), я был вызван к Саконтикову, заместителю министра по кадрам. Ну, думаю, будет разговор! И разговор действительно состоялся, но совсем по другому поводу. В кабинете присутствовали, кроме меня, директор научно-популярной студии (забыл фамилию) и Дмитрий Иванович Еремин, тогда директор сценарного отдела студии. Саконтиков предложил мне ехать в ГДР главным редактором «Дефа-фильм», единственной киностудии в послевоенной Германской Демократической Республике. Предложение, надо прямо сказать, неожиданное. Вот пример, когда твое существование подвергается испытанию — как поступить? Куда пойти? Влево или вправо? Опять этот выбор! Предложение это мня не очень-то обрадовало. Не чувствуя в себе организаторских способностей такого масштаба, я стал пятиться. Тогда Саконтиков предложил мне поехать к Михаилу Андреевичу, может быть, его аргументация будет для меня более убедительной (Михаил Андреевич — это Суслов).

— Нет! — воскликнул я. — Зачем же беспокоить столь высокие инстанции! — И продолжал ускользать от ответа.

И тогда Дмитрий Иванович вдруг сказал, обращаясь к Саконтикову:

— И сказал тут волк человечьим голосом: говно твое дело, Иван-царевич!..

Наступила пауза. Наконец Саконтиков вымолвил, заикаясь по своему обыкновению:

— Эт-то кто же Ив-в-ан-царевич?..

Словом, свою кандидатуру я отвел. Мне это легко было сделать. У меня не было в кармане партийного билета. Я был и есть беспартийный. Выходя из кабинета, в «предбаннике» я увидел еще одного кандидата. Это был Игорь Чекин, длинный, тощий, бледный, рыжий, автор пьесы под названием «Я». «Поедешь, — подумал я, — не отвертишься». И он действительно поехал, прослужил года два, но на его дальнейшую судьбу эта поездка никак не повлияла.

А я вскоре получил предложение Н. Михайлова написать своих «Девиц-красавиц».

Александр Довженко

Я впервые увидел Александра Довженко, нашего великого кинорежиссера, философа с тончайшей душой художника на встрече в Политуправлении Красной Армии, во время войны. Он выступил там со страстной речью о том, что нельзя механически делить: ты был под немцами, ты не был, кто был — подозрителен, требует проверки и т. д., потому что народ всегда един. Он говорил о мучениях народа, о том, как избирали старост — по требованию немцев, и как в старосты частенько шли герои, мученики, во имя спасения людей. Его во многом трагическая речь произвела на меня глубочайшее впечатление, и я всегда помню о ней.

В 1939 году Довженко поставил картину «Щорс». «Хозяину» она понравилась. Потом Александр Петрович заинтересовался судьбой Мичурина — «трудной, мучительной…» — так он говорил мне о своем герое. Привлекал Довженко и характер Мичурина, чем-то схожий с его собственным. Ведь у художника всегда своя драма, где бы и при каком правительстве он ни жил. И Довженко сделал фильм «Мичурин», который никто из нас до той поры не видел. Когда его просматривали в малом зале Министерства кинематографии в Гнездниковском переулке, члены художественного совета А. Сурков, Л. Леонов и еще несколько человек после окончания фильма молча обступили Довженко и долго молчали — так поразил их этот фильм. И я слышал от людей, видевших картину, что она была гениальной. Центральные фигуры в фильме — сам Мичурин, его жена и рабочий, всю жизнь проработавший с ним. Эти двое людей, ежедневно общавшиеся с ученым-творцом, трудным по характеру, порою злым, капризным, были мучениками, но их связывала любовь к тому, кто единственный на свете знает, чему он посвятил свой каторжный труд, свою горькую, нелегкую судьбу… Как водится, картину отправили в Кремль. И вскоре оттуда прошелестела весть: картина не понравилась.

Потом было приглашение Довженко к Жданову. Ничего нельзя сказать — Жданов был готов к встрече. Книги по специальным вопросам загромождали стол. Он осторожно, но настойчиво начал разговор — естественно, от имени народа, а как же иначе? Все у нас делалось от имени народа… И постепенно Довженко становилось ясно, что тема творчества, интересовавшая режиссера, нисколько не увлекает собеседника.

— Народ не поймет, — говорил тот. — Народу нужно показать, в чем заключалась реформа великого Мичурина.

Вся программа, предложенная Ждановым Довженко, была, по существу, программой научно-популярного фильма — он так это понял. Потом Жданов сказал:

— Решайте сами. Мы не хотели бы вас насиловать. Хотите — выпустим фильм в таком виде. Мы покритикуем вас. Покритикуем… — И, сделав паузу, прибавил: — Но если бы вы согласились с нами… любые сроки… любые деньги…

Мне эта сцена напоминает евангельскую притчу о дьяволе, который искушал Христа. Как он показывал Христу мир, какими картинами соблазнял… Каюсь, у меня с детства была одна жаркая молитва к Христу: Боже, избавь меня от необходимости выбора! А тут… Ведь самое страшное было в том, что когда с нами говорили от имени народа, мы верили, что это так… И Фадеев ради этого переделывал свою «Молодую гвардию», и многие, многие другие. И Довженко сдался. Кроме себя он еще думал о людях, о своей группе. Он понимал, что значат слова: покритикуем… Это значит, что люди из-за него будут нести бесчисленные материальные и моральные потери, ведь кино — искусство коллективное.

И он начал работать над новым вариантом картины. Результаты его работы я уже видел — все в том же малом просмотровом зале министра. Пока шел фильм, Довженко не было в зале. Он ходил взад и вперед по коридору, судорожно сжимая руки. Но его отсутствие и не заметили. Взоры всех были прикованы к человеку, которого я видел первый и последний раз в жизни. Это был Трофим Денисович Лысенко. Страшный, белоглазый фанатик, неуч, погубивший академика Вавилова и многих, многих других.

Фильм кончился. Началось обсуждение. Лысенко фильм принял — это было все, что нужно министерству, и народ увидел фильм: пионерские шествия, флаги и объяснения, почему из груши получается яблоко и наоборот.

Потом у Довженко были какие-то крупные неприятности по документальной картине об Украине периода войны. И на этот раз он не угодил Сталину.

Верный своему чуткому сердцу, Александр Петрович изобразил беды народа во время войны так, как это было на самом деле. А этого, оказывается, не требовалось. Нужно было вооружать людей на борьбу за восстановление, а не размагничивать. Бедный художник!

У Булгакова в его пьесе о Пушкине есть монолог на станции сыщика Биткова. Я видел в этой роли В. Топоркова. Он гениально рассказывает жене смотрителя о Пушкине: «Как ни напишет — мимо! Еще написал — не туда! Еще — опять не туда!»

Всегдашний разрыв между творцом и прагматизмом власти…

И еще я помню Довженко в 1954 году. Колонный зал Дома Союзов. Идет Второй Всесоюзный съезд писателей. Я был на нем делегатом. Он собрался через двадцать лет после первого съезда. Мы были опьянены. Сталина уже нет. Довженко в Колонном зале говорит страстно, убежденно… О чем? О Космосе. Какой космос? Что он имеет в виду? Он показался нам тогда городским сумасшедшим, одиноким безумцем, выкрикивавшем непонятные слова. А ведь эпоха космоса была уже у нас на носу, но еще никто из нас, земных, не знал, не задумывался, что она несет миру?

И, наконец, лето в Мичуринце, местечке под Москвой, рядом с Переделкино, где мы снимали дачу. Мои прогулки с Александром Петровичем, во время которых он мне много чего рассказывал. Там он поведал мне о своей «триаде», если так можно сказать. В чем она состояла? Человек рождается как часть Природы. Он ее — от плоти — весь.

Потом он отторгается человеческим обществом от нее и вступает в самую жестокую часть своего существования: обществу нужны твои силы, и только силы.

Старея, ты делаешься ненужным обществу, и общество перестает тебя уважать. Тут-то и понимаешь жестокость людей.

И тогда ты, стариком, снова уходишь в Природу, но уже обогащенный опытом, полученным в человеческом обществе. Ты можешь помогать ей стать лучше, обильней и, когда наступит твой последний час, Природа тебя примет, и ты снова станешь ее частью… Вот чем поделился со мной великий художник, мыслитель и певец, печальник судеб человеческих — Александр Довженко…

Д. П. Святополк-Мирский. Всеобщий морок

Уже после смерти Сталина, при Хрущеве, когда началась великая кампания по реабилитации и возвращению заключенных из лагерей, мне в Союзе писателей поручили отрецензировать пьесу одного несчастного, который сидел по обвинению в подготовке покушения на жизнь нашего вождя. Мы разговорились, и он рассказал мне свою историю…

После погромов 1904–1905 годов его мать получила от своих родственников из Южной Америки знаменитую «шиффс-карту» (пароходный билет) и со всей семьей переехала в Бразилию, в Рио-де-Жанейро. Как говорил мой собеседник, он подрос и, следуя примеру своих братьев по классу, примкнул к рабочему движению. Его задерживала полиция раз, другой, а затем он был приглашен к начальнику полиции Рио-де-Жанейро. Тот предложил ему посмотреть в окно и сказать, что он там видит.

— Синее-синее, чудесное небо, — ответил ему задержанный.

— Так вот, — сказал начальник полиции, — давай договоримся. Или ты прекратишь свои политические штучки и до окончания дней своих будешь иметь над головой это чудесное синее небо — или… у нас будет другой разговор.

И они расстались.

Так как мой новый знакомый не внял совету начальника полиции, вскоре последовала резолюция: депортировать такого-то на его социалистическую родину, пусть любуется на свое небо, поскольку там его революционный склад ума найдет лучшее применение. Так и сделали — выслали его в СССР. В Москве он получил место на радио и работал в редакции, вещавшей на Южную Америку до того момента, когда, как вы уже догадались, его посадили за решетку.

Он получил десять лет лагерей и там, на Колыме, встретил «красного князя» Дмитрия Петровича Святополк-Мирского, сына министра внутренних дел при Николае II, бывшего эмигранта. Находясь в Англии, князь Святополк-Мирский славился своими симпатиями к Советскому Союзу, был частым гостем на светских раутах, которые устраивал советский посол в Лондоне. А. М. Горький уговорил его вернуться на Родину, что он, к несчастью для себя, и сделал, став известным у нас, как критик Мирский[93].

Князь все время писал письма Сталину, Ворошилову, Калинину, но не получал ответа. Наконец его вызвал начальник лагеря и, показав все письма, так и не покинувшие лагеря, выбросил их в печку. Убедившись, что о правах человека, а тем более заключенного, в СССР существуют свои понятия, не сходные с убеждениями, которые исповедовал князь, он обиделся, перешел на французский язык и прекратил сидеть. Он только стоял и лежал. Надо полагать, что протест, выраженный таким способом, не облегчил его участи. И он скоро умер.

Мог погибнуть и мой рассказчик, так как в лагере на него натравили власовцев и уголовников, но, к счастью, за него вступилась русская женщина, близкая к кухне, и кое-как его отстояла. Он выжил. В 1961 году он написал пьесу о неграх в Бразилии, восставших и организовавших где-то в болотах свою республику, презрев рабство. Попытки выкурить их оттуда плантаторам не удавались, пока в ход не были пущены змеи — жакараки, которые — только они! — погубили свободу. Негры вышли из болот. Республика кончилась. Дальнейшей судьбы новоявленного драматурга я не знаю, а вот имя князя Святополка-Мирского вновь всплыло в рассказе моей знакомой, драматурга Аллы Борозиной.

В то время, в 1935–1937 гг., Алла Борозина была молодой, красивой женщиной и водила компанию с рядом литераторов — со Стеничем, блестящим переводчиком с английского Дос Пассоса и других американских авторов и столь же блестящим молодым человеком, советским денди, с Юрием Олешей, Михаилом Светловым и Святополк-Мирским, который в этом обществе был самым старшим, самым сдержанным.

Как-то были они в одной компании. Олеша и Стенич скоро ушли домой. Нелегкая задача: кто последний останется с Аллой, чтобы проводить ее. Никто — ни Мирский, ни Светлов не хотели уступить этого права. Поехали провожать Аллу вдвоем. Уже доехав, выходя из машины, князь неожиданно обратился к Алле:

— Аллочка, у меня к вам просьба.

— Какая?

— Поцелуйте меня.

Это было сказано с такой силой, с такой внутренней напряженностью, что всем стало не по себе. Очевидно, долго скрываемое чувство вдруг прорвалось у князя.

— Ну, вот еще! Чего ради? — с обычной строптивостью отозвалась Алла.

— Да ладно! Поцелуй, убудет тебя, что ли? — небрежно обронил Светлов.

— Не хочу! — безжалостно отрезала Алла.

Святополк-Мирский тяжело вздохнул и, втянув голову в плечи, как будто потухнув, пошел прочь. В ту ночь его взяли[94].

Всю свою жизнь Алла не могла простить себе этого. Он будто хотел попрощаться с ней — навек. Потом взяли Стенича, потом — мужа Аллы.

Дикость, непредсказуемость того времени, когда жизнь человека зависела порой от чистой случайности, хорошо иллюстрирует эпизод, рассказанный мне сценаристом И. Менджерицким. Одна знакомая их семьи, жена сербского революционера, жившего в доме Коминтерна, рядом с Манежем, возвращалась откуда-то поздно, часа в два ночи. Войдя в вестибюль, она увидела молодого человека из соответствующего ведомства со списком в руках и дворника, видимо, понятого. Увидев ее, молодой человек предложил ей быть понятой, ибо по закону их полагается двое. Случайно взглянув на список, который молодой человек держал в руках, она с ужасом первой увидела свою фамилию. Она сказала, что не может быть понятой, и указала причину. Он посмотрел на список, потом на часы и… вычеркнул ее фамилию.

— Идемте! — сказал он. — Время позднее.

И они пошли.

Вот так это бывало.


Когда нам случалось быть вместе с Юрой Каравкиным, первым мужем моей сестры, мы частенько задавали себе этот вопрос. И у него и у меня взяли братьев, мы скрывали это от властей, наивно полагая, что органы ни о чем не догадываются. Но если они знали, то почему мы оставались на свободе? Меч висел над нами, каждую минуту он мог опуститься, а мы жили нормальной жизнью, работали, встречались с друзьями, веселились… Почему мы не рвали на себе одежд, почему я не вспоминал каждую минуту о своем несчастье? Уменьшилась моя любовь к брату? Моя вера в его полную невиновность? Нет, ни в коем случае. Тогда что же? Я принял его арест как данность — и все? Ведь лезвие и на меня могло опуститься в любую минуту!

Сейчас, в весьма зрелом возрасте, я часто об этом думаю. Или постепенно сложилось такое общество, которое — страшно даже произносить это слово — привыкло к тому, что каждую ночь то одного, то другого из нас «берут»? Утром мы обменивались этими новостями, потом смыкали ряды и продолжали жить дальше? Кому-нибудь приходило в голову, что так жить нельзя, так жить позорно? Кто-нибудь из нас сделал попытку покончить с тираном?

Я помню, самое большее, на что я мог решиться летом 1937 году в Малаховке, это зайти в лес погуще и громко крикнуть: «Я больше так не могу!»

Приходишь к весьма грустным, весьма нелестным для нашего общества в целом выводам. То, что я тогда легко, искренне писал и мой юмор, такой органичный, — что это? Голос народа или мои личные игры, которые приносили удовлетворение только мне? А как же мой успех у зрителя? Может быть, мои пьесы помогали хоть на минуту забыть эти невеселые думы? А многие и не знали или делали вид, что не знали.

Эти вопросы мучают меня до сих пор. Нелегко делать такие выводы. Но слишком легко мы поддались злой воле человека, который совершил, если хотите, грандиозный эксперимент: один перевернул огромный пласт, по существу, создал новое общество трусов, рабов, со стойкими традициями, переходящими из поколения в поколения, то есть совершил физические и психические изменения целого народа. Или народ был готов к этому по своей природной сути? Проклятый, трижды проклятый вопрос…

Разные голоса Евгения Суркова

Поработал я, и с интересом, в комиссии по драматургии Союза писателей, куда меня рекомендовал вместо себя драматург из «старшего поколения» — Борис Лавренев. За взбалмошность своего характера он был прозван острословами «бешеным огурцом», однако ко мне Лавренев был неизменно благосклонен.

Работая в комиссии Союза писателей, я познавал всю внутреннюю механику этого довольно громоздкого учреждения. Так, подошло время подводить какие-то итоги — то ли конец сезона, то ли что-то другое. Собрался народ. Я сделал доклад и мимоходом, не по основной теме, похвалил пьесу «Гости» Л. Зорина, появившуюся в том сезоне. Оказалось, что главная мысль пьесы — выявление у нас чуждой нам социальной среды, чиновничества, бюрократии — вызвала резкое осуждение Хрущева. Был дан сигнал, и на страницах «Советской культуры» появилась полоса, посвященная нашим выступлениям. Я говорю «нашим», потому что одновременно со мной были подвергнуты «порке» Константин Симонов и Борис Лавренев, также похвалившие пьесу. Меня утешали товарищи, говоря, что фраза из статьи: «Медвежью услугу родному искусству оказал А. Симуков» — не политическая формулировка, но мне было не легче! Полоса в «Советской культуре» была без подписи. По тогдашним меркам считалось, что это придает «выступлению газеты» большее значение. Мне же сказали, что писал ее мой друг Евгений Сурков.

Ах, Женя, Женя! Талантлив он был необычайно. Ораторы у нас известны: Луначарский, Алексей Сурков и Женя… Я слышал его доклад о Грибоедове. Ни разу не заглянув в бумажку, он произнес блестящую речь о значении Грибоедова для нашей литературы. Да, это был талант и вместе с тем фигура трагичнейшая!

У нас в Литературном институте он как-то читал доклад о «лишних» персонажах в драматургии А. Н. Островского — тоже блеск! Остроумно, точно. Я слышал его выступления на разных заседаниях, скажем, в Министерстве культуры СССР — тоже великолепно. Но, будучи по форме блестящим акафистом очередному правительственному установлению, в его выступлениях нередко звучала фальшь. Однажды в Союзе писателей А. А. Фадеев возмущался тем, что Евгений Сурков, быв в то время завлитом МХАТа, не ответил ему на письмо по поводу какой-то пьесы. И в это время со своим огромным портфелем, почти в собственный рост, в зал входит Женя. Он слышит инвективу Фадеева и с ходу начинает отвечать. Но как! В безукоризненной форме он намекает нам всем на известную слабость Фадеева — склонность к горячительным напиткам, что мешает тому сохранять память, что все было не так. То есть он буквально высек Фадеева на наших глазах и так интеллигентно, аккуратно. Какой оратор! Не случайно наша власть не оставляла его своим вниманием. Начал он с начальника реперткома, потом был во МХАТе, потом в газете, потом стал главным редактором журнала «Советское кино». Но всегда мы замечали: одно назначение, другое, новое повышение — и стоп! Некая планка не давала Жене подняться до уровня хотя бы замминистра, кем он по своим способностям вполне мог бы стать. Или слишком интеллигентным был, что ли? Потом прокол, от него не зависящий — дочь вышла замуж за иностранца и уехала с ним. Ну и что такого? А его все-таки с поста главного редактора сняли. Нельзя. Такое было время.

На что способен был Сурков, показывает его статья по поводу романа В. Кочетова[95] «Секретарь обкома». Не знаю уж, по какому случаю Сурков так разошелся, но прославленному Кочетову был нанесен удар, от которого он, по существу, уже не оправился. Сколько блеска, какая четкость мысли, чеканность формы в этом выступлении, полном негодования против всяческой фальши и спекуляции! Тут наш Женя вдруг заговорил своим, не чужим голосом.

Подобно мужчинам маленького роста, у Жени были гипертрофированные представления о своей роли в жизни, о своей неотразимости для женщин, на романы с которыми он пускался без разбору… Но мне всегда казалось, что его душа напоминает лунный пейзаж — кратеры и долины, полные необыкновенной красоты. Но все это неодухотворено, мертво.

Вдруг — известие о его смерти! А если разобраться, подготовкой к этому была вся его жизнь.

Однажды, когда Липа, его жена, ушла к приятельнице. Женя, накопивши изрядную порцию снотворного, заперся на кухне, заткнул все возможные щели, принял снотворное, открыл газ… Видно, тяжело ему было носить в себе все то, что накопилось в душе. Трагедия его заключалась в том, что огромные свои способности он не мог реализовать в том времени, в котором жил. Он носил в душе великий страх, пугался собственной тени… Он понимал, какие возможности заложила в нем природа — и необходимость скрывать их или направлять по ложному пути постоянно подтачивала его существо.

Газ и снотворное подействовали. Очевидно, суд над собой Евгений Сурков произвел жестокий, но справедливый. Он не хотел больше жить. Мир его праху!

«Красный граф»

В конце 30-х я частенько видел в Доме литераторов молодецкую фигуру графа А. А. Игнатьева[96]. Нередко он появлялся снизу, из кухни, где над чем-то колдовал, так как умел и любил готовить. Я знал, что он был военным атташе Российской империи во Франции, после революции передал Советскому правительству огромные суммы, которыми он распоряжался, заказывая вооружение во время Первой мировой войны.

Я был на одном заседании в ЦК комсомола, где меня познакомили с ним. Шел 1944 год, третий год Великой Отечественной войны. Выступал представитель белорусских партизан, рассказывал о борьбе, которую они ведут с немцами.

Игнатьев говорил, что нужно уже думать об окончании военных действий, когда на литературу ляжет задача развлекать народ, уставший от войны.

Второй раз я встретился с Игнатьевым и его супругой, Наталией Владимировной, в кабинете директора Мультфильма, Александра Степановича Синицина. Игнатьев был приглашен прочитать лекцию о манерах. Он с хозяином кабинета увлекся воспоминаниями о Франции, где они в свое время вместе работали, а я стал собеседником Натальи Владимировны. Она все спрашивала меня:

— Вы говорите — искусство, любовь, но где же у вас ню? Где ню?..

Наверно, она вспоминала свою молодость, когда она, прославленная артистка кафешантана, выступала только в обтягивающем фигуру трико. У меня, кстати, есть картпосталь (почтовая открытка), где она изображена в таком виде.

В этот момент, оторвавшись на секунду от разговора с хозяином кабинета, Алексей Алексеевич, явно играя эдакого гвардейского бурбона, вдруг бросил нам:

— Любовь? Как у Щипачева? На скамейке?[97] — И захохотал специальным «бурбонским» смехом.

И еще одно воспоминание. Я был в то время исполняющим обязанности главного редактора Репертуарно-редакционной коллегии Министерства культуры СССР. Однажды принял визит Александра Степановича Синицина, конечно, уже забывшего меня. Я напомнил о себе, и мы погрузились в воспоминания. Тогда Александр Степанович упомянул про мать Алексея Алексеевича Игнатьева, графиню Софью Сергеевну. Когда в 1937 году Игнатьев решил вернуться в СССР, Синицин был в числе тех, кто провожал его в Париже. И вот, в присутствии группы эмигрантов, которые собрались, чтобы лишний раз подчеркнуть свое возмущение позицией «красного графа», устроить некую демонстрацию, появилась Софья Сергеевна. Алексей Алексеевич из-за своих политических воззрений и, в особенности, вследствие женитьбы на кафешантанной диве был презрен всей своей родней. Графиня обратилась к Синицину и, никак не реагируя на приветствие находящегося тут же своего сына, сказала:

— Передайте вашему правительству, что я знаю своего сына: если он на что-нибудь решается, он делает это от всего сердца и — до конца! Сказав это, графиня, так и не попрощавшись с сыном, отбыла…

Мы еще немного повспоминали Алексея Алексеевича, к тому времени уже покойного. Я сказал, что о нем говорили, будто он работал по выставкам совместно с Синициным, тогда нашим торговым представителем во Франции. Александр Степанович задумчиво повторил:

Да, по выставкам…

А потом, не выдержав, со вздохом произнес:

— А какой это был замечательный разведчик![98]

Мы с Любой открываем бал

Я уже упоминал, что в 1954 году состоялся Второй Всесоюзный съезд писателей. Я был в числе делегатов. На заключительное заседание и банкет мы были приглашены в Кремль с женами. По тем временам для большинства из нас это была большая новинка. Кремль! Таинственный, правительственный Кремль! А тут входишь в него как в свой дом: «Сюда можно?» — «Пожалуйста». — «И сюда?» — «Пожалуйста».

Молодые люди с выправкой растворяли перед нами все двери, и мы видели роскошные покои Николая I, Алексея Михайловича, внутреннюю дворцовую церковь, не говоря уже о Георгиевском зале и Грановитой палате. Но свобода свободой, а наша склонность к усложнению, казалось бы, простых вещей сказалась и тут. Все писатели, собравшиеся на банкет, были разделены — часть в Георгиевском зале, часть в — Грановитой палате.

Не думаю, что это разделение имело какое-то отношение к «чинам». Скажем, я с женой оказался в Георгиевском зале. Но, видимо, какой-то распорядитель сталинской выучки дал указание: с билетами Георгиевского зала пускать всюду, а тех, кто был в Грановитой — ограниченно. Произошел даже небольшой скандал, когда Сергея Михалкова из Грановитой не пустили в Георгиевский зал, но все быстро урегулировали. Сидели мы за столами, поставленными перпендикулярно к столу президиума, где восседали власти. Все было официально, торжественно. Банкет окончился, раздалась музыка. Люди толпились, не зная, как на нее реагировать. А я взял Любу под руку и во Владимирском зале — это между Георгиевским залом и Грановитой палатой, мы открыли бал! За нами последовали и другие.

Это же надо было вообразить! СССР — надежда человечества, как мы еще тогда считали. Москва — сердце мира. Кремль — центр всего живого на земле. И мы с Любой открываем бал в этом самом Кремле! Было от чего закружиться голове! Причем это все естественным образом вписывалось в мое тогдашнее состояние: если человеку удается хоть раз в жизни взлететь, отчего не задержаться там хоть на минуту?

Через четыре года, в 1958 году, был первый, учредительный съезд писателей РСФСР. Все было уже как-то проще, интимнее — я имею в виду прием и банкет опять же в Кремле. Во всем царил и определял дух нашего общества Никита Сергеевич Хрущев. Он произнес застольную речь, единственную, кажется, не напечатанную в газетах. Он говорил о Сталине, о трудных условиях, в которых они работали, упомянул о смерти Орджоникидзе.

— Вот говорили — сердце, — сообщал нам Никита Сергеевич, — а на самом деле — застрелился! Не выдержал!

Говоря еще о чем-то, он не раз поворачивался к сидевшему рядом Ворошилову:

— А вот Климент Ефремович не даст соврать!

И еще. Говоря об отношениях власти и писателей, он сравнил наше нетерпение в раскрытии событий предыдущего «царствования» с жадностью некоторых членов крестьянской семьи, норовящих схватить не в очередь кусок мяса из большой миски со щами, стоящей на обеденном столе.

— Что должен делать в таком случае хозяин? — вопрошал нас Хрущев. — А ложкой их! Ложкой по лбу! Чтоб каждый свою очередь знал!

Все это звучало по-новому, непривычно, по-человечески.

Мы подходили к столу, чокались с Никитой, с Ворошиловым.

Хрущевская оттепель была тогда на подъеме. Через несколько лет она закончилась. Начала клониться долу и моя театральная судьба. То есть она продолжалась — в кино, но ее зенит на сцене кончился.

Возвращение на круги своя

В 1955 году мы решили съездить в мою деревню. Состав нашей «команды» был следующим: я с женой Любой, наш сын Митя, моя сестра Александра Дмитриевна и наш водитель, Тимофей Евдокимович, человек весьма занятный. На любой случай из жизни у него было свое мнение.

Водитель он был превосходный, чего нельзя сказать о его способностях механика: столько пережег нам моторов — не счесть! Из его рассказов о встречах на дороге я до сих пор вспоминаю, как его остановил огромный, толстый милиционер, осмотрел машину и на вопрос Тимофея — зачем ему это понадобилось? — получил ответ:

— Проверка на вшивость! — и милиционер загрохотал, отходя, довольный своим остроумием. Тогда это выражение для меня было совсем внове.

Тимофей Евдокимович частенько рассказывал о своей жене, называя ее «моя» и обобщая ее поведение как характерное для всех женщин. С возмущением он повторял не раз:

— Моя говорила, что я за ней ухаживал! Ухаживал! — произносил он это слово с негодованием, в котором чувствовалась разница, как ее понимал Тимофей: он, квалифицированный водитель, — и она, какая-то домработница! — Бывало, на кухне, — продолжал Тимофей, — хвачу ее за… ну, вы понимаете, пониже спины, я же живой человек, Алексей Дмитриевич, не без того, но чтоб я ухаживал?! Не дождется, голубка! Одни мечты!

— Не поймешь, что им надо, — говаривал он о женщинах, когда мы ездили куда-нибудь без Любы. — Был у хозяйки, у которой служила моя Анна Дмитриевна, брат. Высокий такой! — Здесь Тимофей Евдокимович не мог сдержать своего негодования против высоких, будучи сам человеком роста незначительного. — Что у них там было — не знаю, подарил он ей флакон духов. И давно она уже его весь извела, а выбросить — не выбрасывала. Зачем-то стоял он у нее у зеркала. А я как раз ВТЭК проходил, нужно было анализы сдавать, извините, мочу. Я туда, я сюда — ничего нет, куда-то подевались все бутылки, а тут, гляжу, флакон — пустой. Я его хвать! Напрудил туда — и в поликлинику. И что я сделал такого, Алексей Дмитриевич? Если б вы знали, что было! Она так кричала, так кричала, будто я человека убил. Вот и подумайте, что с этих женщин взять. Никакой практики с них не получается!

Моя сестра как-то ему сказала: «Вам надо выступать, Тимофей Евдокимович». — «Из-под моста с дубиной!» — последовала немедленная реакция.


Так вот, выехали мы из Москвы часов в шесть утра, по Симферопольскому шоссе, через Тулу, на Орел, а от Орла взяли на Брянск. До сих пор помню, как, остановившись по нужде, мы в лесозащитной полосе вдоль шоссе наткнулись на обилие превосходных подосиновиков.

Добравшись до Брянска, мы взяли курс на Унечу. Шоссе было достаточно пустынно, только раз, когда уже стемнело, нам навстречу гнали табун лошадей, по-видимому, на бойню. Из темноты лучи фар выхватывали жутковато загоравшиеся глаза этих бедных друзей человека, не знавших о своем близком конце.

Еще одно воспоминание: не доезжая до Унечи, остановились в лесу отдохнуть. Мы не предполагали, что находимся рядом с Красным Рогом, имением Алексея Константиновича Толстого. Это выяснилось, когда мы двинулись дальше. До сих пор не могу себе просить, что не заехали поклониться его могиле. Единственное оправдание — уже смеркалось, а мы не были уверены, правильно ли взяли направление?

Подъехали к Унече уже затемно. Когда-то, когда еще не была проведена железная дорога, соединяющая Унечу с Могилевом, мы ездили от Унечи до Сигеевки на лошадях — пятьдесят верст, и это казалось нам огромным путешествием. А тут, если бы было шоссе, какой-нибудь час — и мы дома. Но именно — если бы! Двигались мы медленно, как бы на ощупь, и особенно тяжело дался нам сосновый лес под Суражом.

Мы ехали, увязая в глубоких песчаных колеях, подпрыгивая на корнях, пересекавших дорогу, а вокруг нас все был мрачный, стоявший плотной стеной сосонник… Что поразило нас и сестру особенно, так это то, что она, учащаяся суражской школы, участвовала когда-то в общественном мероприятии — торжественном озеленении суражских песков (в те времена было много затей такого рода!) и своими руками сажала этот лес на голых песчаниках вокруг города. Но кто бы мог подумать, что за тридцать лет здесь вырастет и будет шуметь такой темный лес, что мой сын зажмурил глаза и все спрашивал:

— Уже кончилось?

И вот наконец река Ипуть, мост и город Сураж, потрясший нас с сестрой своим бедняцким видом — я не узнал его. Начисто сожженный немцами во время войны, он возродился в виде небольших крестьянских хатенок, сиротливо торчавших то там, то тут. А Сураж довоенный! Это же был город с главным, на лучшем месте, зданием, как положено, — острогом, с домами местной аристократии полуукраинского, полупольского происхождения. Это все-таки была уже Украина, Черниговщина…

Сураж остался в нашей с сестрой памяти еще и потому, что здесь в школе, где учились и она, и я, и наш брат Андрей, раскрывал перед нами все богатство русской и всемирной литературы наш преподаватель словесности, милый Константин Григорьевич Локс. Закончивший философское отделение Московского университета, он вернулся преподавателем в гимназию в Сураж, где под родительским кровом прошло его детство. Позже он напишет свою известную книгу «Повесть об одном десятилетии»[99], тонкую литературно-философскую ткань которой составили его встречи с Белым и Блоком, дружба с Пастернаком и Ходасевичем и другими известными поэтами и литераторами Серебряного века. Он прекрасно знал литературу и обладал великолепным художественным вкусом, что позволило ему передать всю неповторимость того времени. К. Локс писал статьи о творчестве Марселя Пруста, Пушкина, Хлебникова, переводил романы Бальзака, Франса, был участником «Общества свободной эстетики». В 1937 году он стал профессором ГИТИСа, где читал студентам курс истории западной литературы.

И опять эта связь времен! Выяснилось, что Локс вел этот курс у мой дочери, которая в начале 50-х была студенткой театроведческого факультета ГИТИСа. Она говорила, что Константин Григорьевич в силу своего огромного личного обаяния оказывал просто магическое воздействие на слушателей. Когда я узнал об этом, то не без трепета пригласил Локса к нам домой по случаю Пасхи, и мы с удовольствием вспоминали прошлое.


Едем дальше. От Суража еще восемнадцать верст. Было уже хорошо за полночь. Въехали в Душатин. Он мало изменился. Та же церковь, дома… Вот до боли знакомый проезд мимо хаты Степана Башлакова, нашего кузена. Дальше, на Сигеевку! Но что это? Дорога вроде теряется… И в довершение всего — зайцы. Да, пара зайчишек играла на дороге, как будто по ней никто не ездил. Дальше вниз, к Кленне, речонке, вязнущей в болотах. Спустились — ни дороги, ни моста… Стали подкладывать ветки под колеса машины — вязнет. Издалека увидели странные фигуры. Они бесшумно как бы летели низко над землей. Выяснилось — это велосипедисты. Они ехали с вечеринки в Михайловке — деревни уже в полутора верстах от Сигеевки. Но как одолеть Кленну? Узнаем, что никто давно тут не ездил, надо возвращаться в Душатин и оттуда направляться на Гудовку, из Гудовки на Михайловку и оттуда уже на Сигеевку. Что ж, кое-как выбрались из топкой колеи — и назад. Здесь нам пришлось проделать головоломный трюк. В темноте, не увидев объезда, мы поперлись на мост через какой-то высохший ручей. Боже, что это был за мост! Дыра на дыре. Как мы перебрались — знает один Всевышний, который, как известно, иногда покровительственно относится к дуракам и наивным людям!

И вот после двадцати шести часов путешествия из Москвы, в два часа ночи мы въезжаем в Сигеевку. Нас встречают! Оказывается, наша тетушка Анна Андреевна специально приехала из Навли, чтобы все как следует обустроить.

Поскольку легковая машина в деревне была еще в диковину, все собравшиеся особенно отмечали: свет виден, а шума мотора нет. Машина будто кралась в темноте.

Были здесь еще одна наша тетушка Елена Андреевна, сестра Анны Андреевны, кто-то из родственников, соседей. Увы, Александры Федотовны среди них не было. Она уже ушла от нас туда, откуда не возвращаются…

Знакомая, родная усадьба! Она воплощена мной на картине, написанной маслом, которая висит у нас в квартире, вместе с другой — изображением нашего дедовского дома.


Мы легли спать, а назавтра у нас был пир, если так можно выразиться. Стараниями Анны Андреевны было сделано все, что можно, вплоть до неожиданного появления нашей сватьи, почтенной особы в летах, которая в силу какого-то недоразумения была в «фамильной вражде» с нашими родственниками. И вот наш приезд все спутал, все нарушил, и вся вражда закончилась к всеобщему удовлетворению.

На следующий день у нас состоялась поездка в Гавриленку, соседнюю деревню, где был центр нового, укрупненного колхоза. Председатель колхоза устроил настоящий банкет, поскольку в Гавриленку прибыл объезжавший свои владения первый секретарь райкома, да к тому же там гостил у родственников работник ЦК партии Евгений Филиппович Трущенко, оказавшийся нашим довольно близким родичем, с семьей которого мы впоследствии подружились.

На этом банкете наш шофер, сидевший вместе с водителями председателя колхоза и секретаря райкома, сильно «хватил лишку», и его коллеги предложили свою помощь, чтобы доставить нас домой, не подвергая риску. Но наш Тимофей пришел в страшный раж, доказывая, что он абсолютно трезв, а потом обиделся и вдруг исчез. Люди сообщили, что он «ударился в конопли», то есть пошел в деревню напрямую через посадки конопли.

Мы искали его, не нашли, и водитель председателя колхоза благополучно довез нас до дому. Мы беспокоились о Тимофее. Один, пьяный, в абсолютно незнакомой местности… Но Бог явно покровительствует и выпивохам. Представляете нашего беглеца на поле конопли, ростом с человека? Да еще в помрачении? Так или иначе, но нашего водителя мы обнаружили утром в нашей машине, где он мирно спал. Какой-то особый инстинкт вывел его на дорогу.


Мы посетили могилу папы. Я еще раз просил у него прощения за все, глядя на заросшее травой возвышение. Креста, конечно, уже не было — давно сгнил. Появилась мысль поставить новый. Для этого сгодились дубовые брусья, лежавшие на дворе. Крест был сделан и установлен на могиле.

Когда мы наносили визиты нашим деревенским родственникам и друзьям, меня поразила красота наших льняных полотенец. Лен ведь культура ой-ой, какая капризная! И сколько с ним возни! Зато и служит людям он долго и верно. Но в тот приезд в деревню я уже видел, что традиция возделывания льна и его использования для домашних нужд доживала свои последние дни…

И еще раз подумаешь — ведь наш крестьянин очень мало нуждался в городе. Еда — своя, одежда — своя, обувь — тоже, белье, праздничные наряды, рабочая одежда, зимняя — великолепные дубленые полушубки, какие они у нас были! Приталенные, не мешающие движению, легкие, теплые. Недаром уже много лет по всему миру так держится мода на дубленки. И дальше. Орудия труда: соха, телега и прочее — все свое, от индустрии только самая малость: коса, лезвие топора, наконечник сохи, серп, нож! И главное, я застал эту пору!


Еще один день в Сигеевке. Он особенно был памятен моему сыну. Ездил на мажаре, то есть на телеге, в поле, правил лошадью, познакомился с ребятами и вообще наслаждался: еще бы, свобода! Вышел на улицу — и ходи. Никто не задавит, никому не мешаешь.

Но хорошего понемножку, пора в обратный путь. Решено было ехать через Навлю. Во-первых, чтобы завезти домой мою тетушку Анну Андреевну, а во-вторых, чтобы познакомиться с мужем ее дочери Али, моей двоюродной сестры, межрайонным прокурором. Прощание, слезы, напутствия — и мы в дороге.

Нагрузки на «Победу» прибавилось. Девятилетний сын у меня на коленях. Задние три места все заняты. Из Суража взяли направление на Почеп, а оттуда — на Пьяный Рог, где мы отдыхали летом 1939 года. Сколько с этим местечком было связано воспоминаний! К примеру, моя пятилетняя в то время дочь ставила «градусники» поросятам, подсовывая палочки им «под мышки», от чего те в восторге валились на спины и наслаждались щекоткой. И этим же летом 1939 года я, помню, читал газету по пути из Москвы с сообщением о подписании договора о дружбе между СССР и фашистской Германией и истерически хохотал про себя. Два родственных режима наконец протянули друг другу руки! Называется, перешли «Чертов мост». А вышли-то куда?!


В Навле мы застали все семейство в сборе: Алю, ее мужа и их детей — Олю и Володю, с которыми, когда они стали взрослыми, наша семья подружилась. Александр Васильевич, занимавший должность межрайонного прокурора и курировавший Навлинский, Брасовский и Севский районы Брянской области, произвел на меня большое впечатление. Если бы не туберкулез, который он «заработал» на фронте, он бы далеко пошел. Это был настоящий государственный ум.

Между прочим, он рассказал мне о вполне серьезной и готовой к исполнению операции, намеченной на 1953 год, — выселении всех евреев в Биробиджанскую область. Он умолчал только об истинном размере депортации. Это была бы уже какая по счету с древнейших времен депортация вечно за что-то преследуемой нации… Были составлены подробные списки всех, начиная с руководителей и кончая младенцами, — «в целях спасения от справедливого гнева русского народа»…

В связи с этим я вспомнил последовательность сталинского замысла. Сперва театральные критики, потом «дело врачей» и, наконец, тотальная высылка всех. В этом чудовищном плане для меня особенно ясно проявилась фашистская суть действий нашего Вождя и Учителя.

Александр Васильевич был в ужасе от готовившейся акции. Он, боевой офицер-фронтовик, сражавшийся бок о бок с евреем и русским, туркменом и казахом, татарином и грузином — да со всеми! — не мог представить себе этой человеконенавистнической политики, этого разделения людей на «чистых» и «нечистых».

Что такая политика была целенаправленной и достаточно изощренной, порой доходившей и до детского сознания, свидетельствует эпизод, который я наблюдал из окна своей квартиры году в 1951, когда мы жили еще на Арбате.

Большой мальчик, физически крепкий, наступал на худенького, черноволосого, повторяя: «Жид! Жид!» Тот не знал, куда деваться от своего преследователя. Третий же мальчик, по комплекции и внешности нечто среднее между первым и вторым, поминутно заскакивал между ними и, заглядывая в лицо сильного, заискивающе переспрашивал: «А я не жид? А я не жид?»

Картина, по-моему, достойная, чтобы сохранить ее в памяти для потомков как напоминание о дикости государственного и бытового национализма, которые всегда подпитывают друг друга[100].


После Навли мы заехали в Пьяный Рог навестить мать Александра Васильевича, строгую старуху Саськову, а затем взяли прямой курс на Москву.

Путешествие по родным местам стало ярким событием в жизни всех его участников. Мой сын еще долго рисовал лошадей, поросят, колодец-«журавль» и какие-то другие сценки из деревенской жизни. Я рад, что она запала ему в душу.

Загрузка...